Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом
ветра. Автомобили катятся по булыжной
мостовой, точно вода по рыбам
Гудзона. Еле слышный
голос, принадлежащий Музе,
звучащий в сумерках как ничей, но
ровный, как пенье зазимовавшей мухи,
нашептывает слова, не имеющие значенья.
Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста
туч. Светило, наказанное за грубость
прикосновенья. Чье искусство —
отнюдь не нежность, но близорукость.
Жизнь в рассеянном свете! и по неделям
ничего во рту, кроме бычка и пива.
Зимой только глаз сохраняет зелень,
обжигая голое зеркало, как крапива.
Ах, при таком освещении вам ничего не надо!
Ни торжества справедливости, ни подруги.
Очертания вещи, как та граната,
взрываются, попадая в руки.
И конечности коченеют. Это
оттого, что в рассеянном свете холод
демонстрирует качества силуэта —
особенно, если предмет немолод.
Спеть, что ли, песню о том, что не за горами?
о сходстве целого с половинкой
о чувстве, будто вы загорали
наоборот: в полнолунье, с финкой.
Но никто, жилку надув на шее,
не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель,
ни нормальная публика: чем слышнее
куплет, тем бесплотнее исполнитель.
Поэты пушкинской поры,
ребята светские, страдальцы,
пока старательны пиры,
романы русские стандартны
летят, как лист календаря,
и как стаканы недопиты,
как жизни после декабря
так одинаково разбиты.
Шуми, шуми, Балтийский лед,
неси помещиков обратно.
Печален, Господи, их взлет,
паденье, кажется, печатно.
Ох, каламбур. Календари
все липнут к сердцу понемногу,
и смерть от родины вдали
приходит. Значит, слава Богу
что ради выкрика в толпе
минувших лет, минувшей страсти
умолкла песня о себе
за треть столетия.
Но разве
о том заботились, любя,
о том пеклись вы, ненавидя?
О нет, вы помнили себя
и поздно поняли, что выйдет
на медальоне новых лет
на фоне общего портрета,
но звонких уст поныне нет
на фотографиях столетья.
И та свобода хороша,
и той стесненности вы рады!
Смотри, как видела душа
одни великие утраты.
Ну, вот и кончились года,
затем и прожитые вами,
чтоб наши чувства иногда
мы звали вашими словами.
Поэты пушкинской поры,
любимцы горестной столицы,
вот ваши светские дары,
ребята мертвые, счастливцы.
Вы уезжали за моря,
вы забывали про дуэли,
вы столько чувствовали зря,
что умирали, как умели.
Свивает осень в листьях эти гнёзда.
Здесь в листьях
осень, стук тепла,
плеск веток, дрожь сквозь день,
сквозь воздух,
завёрнутые листьями тела
птиц горячи.
Здесь дождь. Рассвет не портит
чужую смерть, её слова, тот длинный лик,
песок великих рек, ты говоришь, да осень. Ночь
приходит,
повёртывая их наискосок
к деревьям осени, их гнёздам, мокрым лонам,
траве. Здесь дождь, здесь ночь. Рассвет
приходит с грунтовых аэродромов
минувших лет в Якутии. Тех лет
повёрнут лик,
да дважды дрожь до смерти
твоих друзей, твоих друзей, из гнёзд
негромко выпавших, их дрожь. Вот на рассвете
здесь также дождь, ты тронешь ствол,
здесь гнёт.
Ох, гнёзда, гнёзда, гнёзда. Стук умерших
о тёплую траву, тебя здесь больше нет.
Их нет.
В свернувшемся листе сухом, на мху истлевшем
теперь в тайге один вот след.
О, гнёзда, гнёзда чёрные умерших!
Гнёзда без птиц, гнёзда в последний раз
так страшен цвет, вас с каждым днём всё меньше.
Вот впереди, смотри, всё меньше нас.
Осенний свет свивает эти гнёзда.
В последний раз шагнёшь на задрожавший мост.
Смотри, кругом стволы,
ступай, пока не поздно
услышишь крик из гнёзд, услышишь крик из гнёзд.
Лети по воле волн, кораблик.
Твой парус похож на помятый рублик.
Из трюма доносится визг республик.
Скрипят борта.
Трещит обшивка по швам на рёбрах.
Кормщик болтает о хищных рыбах.
Пища даже у самых храбрых
вываливается изо рта.
Лети, кораблик, не бойся бури.
Неистовей, но бесцельней пули,
она и сама не знает, в ту ли
сторону ей
кинуться, или в эту. Или
в третью. Их вообще четыре.
Ты в этом смысле почти в квартире;
владелец — Гиперборей.
Лети, кораблик! не бойся острых
скал. Так открывают остров,
где после белеют кресты матросов,
где, век спустя,
письма, обвязанные тесёмкой,
вам продаёт, изумляя синькой
взора, прижитое с туземкой
ласковое дитя.
Не верь, дружок, путеводным звёздам,
схожим вообще с офицерским съездом.
Тебе привязанность к праздным безднам
скорей вредна.
Верь только подлинно постоянной
демократии волн с еённой
на губах возникающей в спорах пеной
и чувством дна.
Одни плывут вдаль проглотить обиду.
Другие — чтоб насолить Эвклиду.
Третьи — просто пропасть из виду.
Им по пути.
Но ты, кораблик, чей кормщик Боря,
не отличай горизонт от горя.
Лети по волнам стать частью моря,
лети, лети.
Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.
Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?
За дверью бессмысленно всё, особенно — возглас счастья.
Только в уборную — и сразу же возвращайся.
О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора.
Потому что пространство сделано из коридора
и кончается счетчиком. А если войдет живая
милка, пасть разевая, выгони не раздевая.
Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.
Что интересней на свете стены и стула?
Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером
таким же, каким ты был, тем более — изувеченным?
О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссанову
в пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу.
В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной.
Ты написал много букв; еще одна будет лишней.
Не выходи из комнаты. О, пускай только комната
догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито
эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция.
Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция.
Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были.
Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели,
слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся
шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса.
Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе.
Улыбаясь сейчас широко каждый собственной музе.
Тополя и фонтан, соболезнуя вам, рукоплещут,
в теплой комнате сна в двух углах ваши лиры трепещут.
Одинокому мне это все интересно и больно.
От громадной тоски, чтобы вдруг не заплакать невольно,
к молодым небесам за стеклом я глаза поднимаю,
на диване родном вашей песне печальной внимаю.
От фонтана бегут золотистые фавны и нимфы,
все святые страны предлагают вам взять свои нимбы,
золотистые лиры наполняют аккордами зданье
и согласно звучат, повествуя о вашем страданьи.
Это значит, весь мир, — он от ваших страстей не зависит,
но и бедная жизнь вашей бедной любви не превысит,
это ваша печаль — дорогая слоновая башня:
исчезает одна, нарождается новая басня.
Несравненная правда дорогими глаголет устами.
И все громче они ударяют по струнам перстами.
В костяное окно понеслась обоюдная мука
к небесам и в Аид — вверх и вниз, по теории звука.
Создавая свой мир, окружаем стеною и рвами
для защиты его. Оттого и пространство меж вами,
что, для блага союза, начиная ее разрушенье,
вы себя на стене сознаете все время мишенью.
Дмитрию Бобышеву
Пресловутая иголка в не менее достославном стоге,
в городском полумраке, полусвете,
в городском гаме, плеске и стоне
тоненькая песенка смерти.
Верхний свет улиц, верхний свет улиц
всё рисует нам этот город и эту воду,
и короткий свист у фасадов узких,
вылетающий вверх, вылетающий на свободу.
Девочка-память бредёт по городу, бренчат в ладони монеты,
мёртвые листья кружатся выпавшими рублями,
над рекламными щитами узкие самолёты взлетают в небо,
как городские птицы над железными кораблями.
Громадный дождь, дождь широких улиц льётся над мартом,
как в те дни возвращенья, о которых мы не позабыли.
Теперь ты идёшь один, идёшь один по асфальту,
и навстречу тебе летят блестящие автомобили.
Вот и жизнь проходит, свет над заливом меркнет,
шелестя платьем, тарахтя каблуками, многоимённа,
и ты остаёшься с этим народом, с этим городом и с этим веком,
да, один на один, как ты ни есть ребёнок.
Девочка-память бредёт по городу, наступает вечер,
льётся дождь, и платочек её хоть выжми,
девочка-память стоит у витрин и глядит на бельё столетья
и безумно свистит этот вечный мотив посредине жизни.
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.
То для критской царицы искусственную корову,
чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (уже
для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров
скверный приплод; то — летательный аппарат,
когда царь наконец дознался, кто это у него
при дворе так сумел обеспечить себя работой.
Сын во время полета погиб, упав
в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшими
наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне
где-то в Сицилии, глядя перед собой,
сидит глубокий старик, способный перемещаться
по воздуху, если нельзя по морю и по суше.
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.
Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений
приходилось бежать, как будто изобретенья
и постройки стремятся отделаться от чертежей,
по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страх
повторимости. На песок набегают с журчаньем волны,
сзади синеют зубцы местных гор — но он
еще в молодости изобрел пилу,
использовав внешнее сходство статики и движенья.
Старик нагибается и, привязав к лодыжке
длинную нитку, чтобы не заблудиться,
направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.
В деревне никто не сходит с ума.
По темным полям здесь приходит труд.
Вдоль круглых деревьев стоят дома,
в которых живут, рожают и мрут.
В деревне крепче сожми виски.
В каждой деревне растет трава.
В этой деревне сквозь шум реки
на круглых деревьях шумит листва.
Господи, Господи, в деревне светло,
и все, что с ума человека свело,
к нему обратится теперь на ты.
Смотри, у деревьев блестят цветы
(к былому мосты), но ведь здесь паром,
как блещет в твоем мозгу велодром,
умолкшей музыки ровный треск
и прямо в зубы кричит, кричит.
Из мертвой чаши глотает трек,
к лицу поднося деревянный щит.
В деревне никто не сходит с ума.
С белой часовни на склоне холма,
с белой часовни, аляповат и суров,
смотрит в поля Иоанн Богослов.
Спускаясь в деревню, посмотришь вниз —
пылит почтальон-велосипедист,
а ниже шумит река,
паром чернеет издалека,
на поезд успеешь наверняка.
А ты не уедешь, здесь денег нет
в такую жизнь покупать билет.
На всю деревню четыре письма.
В деревне никто не сходит с ума.
В пальто у реки посмотри на цветы,
капли дождя заденут лицо,
падают на воду капли воды
и расходятся, как колесо.
А. Рутштейну
Как вагоны раскачиваются,
направо и налево,
как
кинолента рассвета
раскручивается неторопливо,
как пригородные трамваи
возникают из-за деревьев
в горизонтальном пейзаже
предместия и залива, —
я всё это видел,
я посейчас
всё это вижу:
их движенье то же,
остановки их — точно те же,
ниже воды и пыльной
травы повыше,
о, как они катятся
по заболоченному побережью
в маленький сон
в маленький свет
природы,
из короткой перспективы
увеличиваясь, возникая,
витиеватые автострады
с грузовиками, с грузовиками, с грузовиками.
Ты плыви, мой трамвай,
ты кораблик, кораблик утлый,
никогда да не будет
с тобою кораблекрушенья.
Пассажиры твои —
обобщённые образы утра
в современной песенке
общественных отношений.
Ты плыви. Ты раскачивай
фонарики угнетенья
в бесконечное утро
и короткие жизни,
к озарённой патрицианскими
светильниками
метрополитена
реальной улыбке
человеческого автоматизма.
Увози их маленьких,
их неправедных, их справедливых.
Пусть останутся краски
лишь коричневая да голубая.
Соскочить с трамвая
и бежать к заливу,
бежать к заливу,
в горизонтальном пейзаже
падая, утопая.
Владимиру Уфлянду
В потетеле английской красной шерсти я
не бздюм крещенских холодов нашествия,
и будущее за Шексной, за Воркслою
теперь мне видится одетым в вещь заморскую.
Я думаю: обзаведись валютою,
мы одолели бы природу лютую.
Я вижу гордые строенья с ванными,
заполненными до краев славянами,
и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,
чтобы не связываться зря с крещеными,
чьи нравы строгие и рук в лицо сование
смягчает тайное голосование.
Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый
перекрывается баян пластинкой джазовой,
и девки щурятся там, отдышался чтобы я,
дырявый от расстрелов воздух штопая.
Там днем ученые снимают пенку с опытов,
И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,
зане от них пошла доходов астрономия,
и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.
Вот, думаю, во что все это выльется.
Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой,
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,
в которых Азию легко смешать с Европою,
он трепыхался, поджидая басурманина,
как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
«Скучен вам, стихи мои, ящик…»
Кантемир
Не хотите спать в столе. Прытко
возражаете: «Быв здраву,
корчиться в земле суть пытка».
Отпускаю вас. А что ж? Праву
на свободу возражать — грех.
Мне же
хватит и других — здесь, мыслю,
не стихов — грехов. Все реже
сочиняю вас. Да вот, кислу
мину позабыл аж даве
сделать на вопрос: «Как вирши?
Прибавляете лучей к славе?»
Прибавляю, говорю. Вы же
оставляете меня. Что ж! Дай вам
Бог того, что мне ждать поздно.
Счастья, мыслю я. Даром,
что я сам вас сотворил. Розно
с вами мы пойдем: вы — к людям,
я — туда, где все будем.
До свидания, стихи. В час добрый.
Не боюсь за вас; есть средство
вам перенести путь долгий:
милые стихи, в вас сердце
я свое вложил. Коль в Лету
канет, то скорбеть мне перву.
Но из двух оправ — я эту
смело предпочел сему перлу.
Вы и краше и добрей. Вы тверже
тела моего. Вы проще
горьких моих дум — что тоже
много вам придаст сил, мощи.
Будут за всё то вас, верю,
более любить, чем ноне
вашего творца. Все двери
настежь будут вам всегда. Но не
грустно эдак мне слыть нищу:
я войду в одне, вы — в тыщу.
Похож на голос головной убор.
Верней, похож на головной убор мой голос.
Верней, похоже, горловой напор
топорщит на моей ушанке волос.
Надстройка речи над моим умом
возвышенней шнурков на мне самом,
возвышеннее мягкого зверька,
завязанного бантиком шнурка.
Кругом снега, и в этом есть своя
закономерность, как в любом капризе.
Кругом снега. И только речь моя
напоминает о размерах жизни.
А повторить еще разок-другой
«кругом снега» и не достать рукой
до этих слов, произнесенных глухо —
вот униженье моего треуха.
Придет весна, зазеленеет глаз.
И с криком птицы в облаках воскреснут.
И жадно клювы в окончанья фраз
они вонзят и в небесах исчезнут.
Что это: жадность птиц или мороз?
Иль сходство с шапкой слов? Или всерьез
«кругом снега» проговорил я снова,
и птицы выхватили слово,
хотя совсем зазеленел мой глаз.
Лесной дороги выдернутый крюк.
Метет пурга весь день напропалую.
Коснулся губ моих отверстый клюв,
и слаще я не знаю поцелуя.
Гляжу я в обознавшуюся даль,
похитившую уст моих печаль
взамен любви, и, расправляя плечи,
машу я шапкой окрыленной речи.
Памяти Федерико Гарсия Лорки
Существует своего рода легенда,
что перед расстрелом он увидел,
как над головами солдат поднимается
солнце. И тогда он произнес:
«А все-таки восходит солнце…»
Возможно, это было началом стихотворения.
Запоминать пейзажи
за окнами в комнатах женщин,
за окнами в квартирах
родственников,
за окнами в кабинетах
сотрудников.
Запоминать пейзажи
за могилами единоверцев.
Запоминать,
как медленно опускается снег,
когда нас призывают к любви.
Запоминать небо,
лежащее на мокром асфальте,
когда напоминают о любви к ближнему.
Запоминать,
как сползающие по стеклу мутные потоки дождя
искажают пропорции зданий,
когда нам объясняют, что мы должны
делать.
Запоминать,
как над бесприютной землею
простирает последние прямые руки
крест.
Лунной ночью
запоминать длинную тень,
отброшенную деревом или человеком.
Лунной ночью
запоминать тяжелые речные волны,
блестящие, словно складки поношенных
брюк.
А на рассвете
запоминать белую дорогу,
с которой сворачивают конвоиры,
запоминать,
как восходит солнце
над чужими затылками конвоиров.
Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний,
придающие воздуху за стеклом помятый
вид, с воспаленным «А», выглядящим то гортанней,
то шепелявей, то просто выкрашенным помадой,
— цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно,
то как блеклые губы, шепчущие «наверно».
Чем ближе тело к земле, тем ему интересней,
как сделаны эти вещи, где из потусторонней
ткани они осторожно выкроены без лезвий
— чем бестелесней, тем, видно, одушевленней,
как вариант лица, свободного от гримасы
искренности, или звезды, отделавшейся от массы.
Они стоят перед нами выходцами оттуда,
где нет ничего, опричь возможности воплотиться
безразлично во что — в каплю на дне сосуда,
в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста,
в цветы; еще поглощенные памятью о «сезаме»,
смотрят они на нас невидящими глазами.
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном стекле пузатых
ваз, где в пору краснеть, потому что дальше
только распад молекул, по кличке запах,
или — белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель»,
сводя с ума штукатурку, опережая мебель.
Он знал, что эта боль в плече
уймётся к вечеру, и влез
на печку, где на кирпиче
остывшем примостился, без
движенья глядя из угла
в окошко, как закатный луч
касался снежного бугра
и хвойной лесопилки туч.
Но боль усиливалась. Грудь
кололо. Он вообразил,
что боль способна обмануть,
что, кажется, не хватит сил
её перенести. Не столь
испуган, сколько удивлён,
он голову приподнял; боль
всегда учила жить, и он,
считавший: ежели сполна
что вытерпел — снесёт и впредь,
не мог представить, что она
его заставит умереть.
Но боли не хватило дня.
В доверчивости, чьи плоды
теперь он пожинал, виня
себя, он зачерпнул воды
и впился в телогрейку ртом.
Но так была остра игла,
что даже и на свете том
— он чувствовал — терзать могла.
Он августовский вспомнил день,
как сметывал высокий стог
в одной из ближних деревень,
и попытался, но не смог
названье выговорить вслух:
то был бы просто крик. А на
кого кричать, что свет потух,
что поднятая вверх копна
рассыплется сейчас, хотя
он умер. Только боль, себе
пристанища не находя,
металась по пустой избе.
Ну, время песен о любви, ты вновь
склоняешь сердце к тикающей лире,
и все слышней в разноголосном клире
щебечет силлабическая кровь.
Из всех стихослагателей, со мной
столь грозно обращаешься ты с первым
и бьешь календарем своим по нервам,
споласкивая легкие слюной.
Ну, время песен о любви, начнем
раскачивать венозные деревья
и возгонять дыхание по плевре,
как пламя в позвоночнике печном.
И сердце пусть из пурпурных глубин
на помощь воспаленному рассудку
— артерии пожарные враскрутку! —
возгонит свой густой гемоглобин.
Я одинок. Я сильно одинок.
Как смоква на холмах Генисарета.
В ночи не украшает табурета
ни юбка, ни подвязки, ни чулок.
Ища простой женоподобный холм,
зрачки мои в анархии бессонной
бушуют, как прожекторы над зоной,
от мужеских отталкиваясь форм.
Кто? Бог любви? Иль Вечность? Или Ад
тебя послал мне, время этих песен?
Но все равно твой календарь столь тесен,
что стрелки превосходят циферблат,
смыкаясь (начинается! не в срок!),
как в тесноте, где комкается платье,
в немыслимое тесное объятье,
чьи локти вылезают за порог.
Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,
воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!»,
рвущимся из растения, впоследствии — изо рта,
чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта.
Потом в нём возникли комнаты, вещи, любовь в лице,
сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ,
пришли в движение буквы, в глазах рябя.
И пустоте стало страшно за самое себя.
Первыми это почувствовали птицы — хотя звезда
тоже суть участь камня, брошенного в дрозда.
Всякий звук, будь то пенье, шёпот, дутьё в дуду, —
следствие тренья вещи о собственную среду.
В клёкоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет
слышится то же самое «Места нет!»,
как эхо отпрыска плотника, либо как рваный СОС,
в просторечии — пульс окоченевших солнц.
И повинуясь воплю «прочь! убирайся! вон!
с вещами!», само пространство по кличке фон
жизни, сильно ослепнув от личных дел,
смещается в сторону времени, где не бывает тел.
Не бойся его: я там был! Там, далеко видна,
посредине стоит прялка морщин. Она
работает на сырьё, залежей чьих запас
неиссякаем, пока производят нас.
1
Сдав все свои экзамены, она
к себе в субботу пригласила друга,
был вечер, и закупорена туго
была бутылка красного вина.
А воскресенье началось с дождя,
и гость, на цыпочках прокравшись между
скрипучих стульев, снял свою одежду
с непрочно в стену вбитого гвоздя.
Она достала чашку со стола
и выплеснула в рот остатки чая.
Квартира в этот час еще спала.
Она лежала в ванне, ощущая
Всей кожей облупившееся дно,
и пустота, благоухая мылом,
ползла в нее через еще одно
отверстие, знакомящее с миром.
2
Дверь тихо притворившая рука
была — он вздрогнул — выпачкана; пряча
ее в карман, он услыхал, как сдача
с вина плеснула в недра пиджака.
Проспект был пуст. Из водосточных труб
лилась вода, сметавшая окурки
он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки,
и почему-то вдруг с набрякших губ
сорвалось слово (Боже упаси
от всякого его запечатленья),
и если б тут не подошло такси,
остолбенел бы он от изумленья.
Он раздевался в комнате своей,
не глядя на припахивавший потом
ключ, подходящий к множеству дверей,
ошеломленный первым оборотом.
I
Что-нибудь из другой
оперы, типа Верди.
Мало ли под рукой?
Вообще — в круговерти.
Безразлично о ком.
Трудным для подражанья
птичкиным языком.
Лишь бы без содержанья.
II
Скоро мене полста.
Вон гоношится бобрик
стриженого куста.
Вон изменяет облик,
как очертанья льдин,
марля небесных клиник.
Что это, я — один?
Или зашел в малинник?
III
Розовый истукан
здесь я себе поставил.
В двух шагах — океан,
место воды без правил.
Вряд ли там кто-нибудь,
кроме солнца, садится,
как успела шепнуть
аэроплану птица.
IV
Что-нибудь про спираль
в башне. И про араба
и про его сераль.
Это редкая баба
если не согрешит.
Мысль не должна быть четкой.
Если в горле першит,
можно рискнуть чечеткой.
V
День пролетел. Пчела
шепчет по-польски «збродня».
Лучше кричать вчера,
чем сегодня. Сегодня
оттого мы кричим,
что, дав простор подошвам,
Рок, не щадя причин,
топчется в нашем прошлом.
VI
Ах, потерявши нить,
«моль» говорит холстинка.
Взгляда не уронить
ниже, чем след ботинка.
У пейзажа — черты
вывернутого кармана.
Пение сироты
радует меломана.