Покинул во тьме постель
и в темной прихожей встал.
Рассвет озарил гостей,
которых, признаться, ждал.
Часто видел вдали.
Чаще в местах пустых.
Теперь вот они пришли,
взяв с собой понятых.
Тихо. В двух зеркалах
три голубых окна.
Тихо во всех углах
реют остатки сна.
Пол с потолком связав,
будто бы пряжу ткут.
В рамку тем самым взяв
все, что творится тут.
Тишь. Понятой прикрыл
дверь поплотнее, спит.
Слышен лишь шелест крыл
редкий и стук копыт.
В двух шагах от сего
снег заметает двор,
Двое ищут того,
кто для обоих вор.
Пусть хоть в каждой груди
что-то чужое есть,
жизнь не могла пройти,
не намекнув на месть.
Тихо, совсем один
роюсь в горсти монет.
Глядит на меня блондин,
а рядом стоит брюнет.
Вот и проходит ночь.
Я поднимаю взор.
Оба уходят прочь.
Снова смотрит во двор,
как там витает снег,
тот, кого не найдут,
пусть хоть ищут весь век
ангел и дьявол тут.
Мы жили в городе цвета окаменевшей водки.
Электричество поступало издалека, с болот,
и квартира казалась по вечерам
перепачканной торфом и искусанной комарами.
Одежда была неуклюжей, что выдавало
близость Арктики. В том конце коридора
дребезжал телефон, с трудом оживая после
недавно кончившейся войны.
Три рубля украшали летчики и шахтеры.
Я не знал, что когда-нибудь этого больше уже не будет.
Эмалированные кастрюли кухни
внушали уверенность в завтрашнем дне, упрямо
превращаясь во сне в головные уборы либо
в торжество Циолковского. Автомобили тоже
катились в сторону будущего и были
черными, серыми, а иногда (такси)
даже светло-коричневыми. Странно и неприятно
думать, что даже железо не знает своей судьбы
и что жизнь была прожита ради апофеоза
фирмы Кодак, поверившей в отпечатки
и выбрасывающей негативы.
Райские птицы поют, не нуждаясь в упругой ветке.
Зачем опять меняемся местами,
зачем опять, всё менее нужна,
плывёт ко мне московскими мостами
посольских переулков тишина?
И сызнова полёт автомобильный
в ночи к полупустым особнякам,
как сызмала, о город нелюбимый,
к изогнутым и каменным цветам.
И веточки невидимо трясутся,
да кружится неведомо печаль:
унылое и лёгкое распутство,
отчужденности слабая печать.
Затем. Затем торопишься пожить.
Затем, что это юмор неуместный,
затем, что наши головы кружит
двадцатый век, безумное спортсменство.
Но, переменным воздухом дыша,
бесславной маяты не превышая,
служи своё, опальная душа,
короткие дела не совершая.
Меняйся, жизнь. Меняйся хоть извне
на дансинги, на Оперу, на воды;
заутреней — на колокол по мне;
безумием — на платную свободу.
Ищи, ищи неславного венка,
затем, что мы становимся любыми,
всё менее заносчивы пока
и потому всё более любимы.
Нет, не посетует Муза,
если напев заурядный,
звук, безразличный для вкуса,
с лиры сорвется нарядной.
Милая, грусти не выдаст,
путая спину и перед,
песню, как платье на вырост,
к слуху пространства примерит.
Правда ведь: как ни вертеться,
искренность, сдержанность, мука,
— нечто, рожденное в сердце,
громче сердечного стука.
С этим залогом успеха
ветер — и тот не поспорит;
дальние горы и эхо
каждое слово повторят.
Вот и певец возвышает
голос — на час, на мгновенье,
криком своим заглушает
собственный ужас забвенья.
Выдохи чаще, чем вдохи,
ибо вдыхает, по сути,
больше, чем воздух эпохи:
нечто, что бродит в сосуде.
Здесь, в ремесле стихотворства,
как в состязаньи на дальность
бега, — бушует притворство,
так как велит натуральность
то, от чего уж не деться, —
взгляды, подобные сверлам,
радовать правдой, что сердце
в страхе живет перед горлом.
Новое небо за тридевятью земель.
Младенцы визжат, чтоб привлечь вниманье
аиста. Старики прячут голову под крыло,
как страусы, упираясь при этом клювом
не в перья, но в собственные подмышки.
Можно ослепнуть от избытка ультрамарина,
незнакомого с парусом. Увертливые пиро’ги
подобны сильно обглоданной — стесанной до икры! —
рыбе. Гребцы торчат из них, выдавая
тайну движения. Жертва кораблекрушенья,
за двадцать лет я достаточно обжил этот
остров (возможно, впрочем, что — континент),
и губы сами шевелятся, как при чтеньи, произнося
«тропическая растительность, тропическая растительность».
Скорей всего, это — бриз; во второй половине дня
особенно. То есть, когда уже
остекленевший взор больше не отличает
оттиска собственной пятки в песке от пятки
Пятницы. Это и есть начало
письменности. Или — ее конец.
Особенно с точки зрения вечернего океана.
Владимиру Уфлянду
Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова.
Был только зеленый луг и на нем корова.
Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов.
И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов.
Время шло все равно. Время, наверно, шло бы,
не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы.
И если бы Иванов, Петров и Сидоров были,
и Семенов бы ехал мимо в автомобиле.
Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом,
вздрогнешь и отвернешься — скорее всего с испугом:
ежели неподвижность действительно мать движенья,
то отчего у них разные выраженья?
И не только лица, но — что важнее — тела?
Сходство у них только в том, что им нет предела,
пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск
времени, существует настолько, что едет в отпуск;
покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит;
покуда время идет, а Семенов едет.
Коричневый город. Веер
пальмы и черепица
старых построек.
С кафе начиная, вечер
входит в него. Садится
за пустующий столик.
В позлащенном лучами
ультрамарине неба
колокол, точно
кто-то бренчит ключами:
звук, исполненный неги
для бездомного. Точка
загорается рядом
с колокольней собора.
Видимо, Веспер.
Проводив его взглядом,
полным пусть не укора,
но сомнения, вечер
допивает свой кофе,
красящий его скулы.
Платит за эту
чашку. Шляпу на брови
надвинув, встает со стула,
складывает газету
и выходит. Пустая
улица провожает
длинную в черной
паре фигуру. Стая
теней его окружает.
Под навесом — никчемный
сброд: дурные манеры,
пятна, драные петли.
Он бросает устало:
«Господа офицеры.
Выступайте немедля.
Время настало.
А теперь — врассыпную.
Вы, полковник, что значит
этот луковый запах?»
Он отвязывает вороную
лошадь. И скачет
дальше на запад.
Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой,
недалеко, за цинковой рекой.
Ах, улыбнись в оставленных домах,
я различу на улицах твой взмах.
Недалеко, за цинковой рекой,
где стекла дребезжат наперебой,
и в полдень нагреваются мосты,
тебе уже не покупать цветы.
Ах, улыбнись в оставленных домах,
где ты живешь средь вороха бумаг
и запаха увянувших цветов,
мне не найти оставленных следов.
Я различу на улицах твой взмах,
как хорошо в оставленных домах
любить других и находить других,
из комнат, бесконечно дорогих,
любовью умолкающей дыша,
навек уйти, куда-нибудь спеша.
Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой,
когда на миг все люди замолчат,
недалеко за цинковой рекой
твои шаги на целый мир звучат.
Останься на нагревшемся мосту,
роняй цветы в ночную пустоту,
когда река, блестя из пустоты,
всю ночь несет в Голландию цветы.
Как тюремный засов
разрешается звоном от бремени,
от калмыцких усов
над улыбкой прошедшего времени,
так в ночной темноте,
обнажая надежды беззубие,
по версте, по версте
отступает любовь от безумия.
И разинутый рот
до ушей раздвигая беспамятством,
как садок для щедрот
временным и пространственным пьяницам,
что в горящем дому
ухитряясь дрожать под заплатами
и уставясь во тьму,
заедают версту циферблатами, —
боль разлуки с тобой
вытесняет действительность равную
не печальной судьбой,
а простой Архимедовой правдою.
Через гордый язык,
хоронясь от законности с тщанием,
от сердечных музык
пробираются память с молчанием
в мой последний пенат
— то ль слезинка, то ль веточка вербная, —
и тебе не понять,
да и мне не расслышать, наверное,
то ли вправду звенит тишина,
как на Стиксе уключина.
То ли песня навзрыд сложена
и посмертно заучена.
Черные города,
воображенья грязь.
Сдавленное «когда»,
выплюнутое «вчерась»,
карканье воронка,
камерный айболит,
вдавливанье позвонка
в стираный неолит. —
Вот что нас ждет, дружок,
до скончанья времен,
вот в чем твой сапожок
чавкать приговорен,
также как мой штиблет,
хоть и не нов на вид.
Гончую этот след
не воодушевит.
Вот оттого нога,
возраст подметки для,
и не спешит в бега,
хоть велика земля.
Так что через плечо
виден беды рельеф,
где белеет еще
лампочка, перегорев.
Впрочем, итог разрух —
с фениксом схожий смрад.
Счастье — суть роскошь двух;
горе — есть демократ.
Что для слезы — впервой,
то — лебеда росе.
Вдохновлены травой,
мы делаемся, как все.
То-то идут домой
вдоль большака столбы —
в этом, дружок, прямой
виден расчет судьбы,
чтобы не только бог,
ночь сотворивший с днем,
слиться с пейзажем мог
и раствориться в нем.
А. Горбунову
На ужин вновь была лапша, и ты,
Мицкевич, отодвинув миску,
сказал, что обойдёшься без еды.
Поэтому и я, без риску
медбрату показаться бунтарём,
последовал чуть позже за тобою
в уборную, где пробыл до отбоя.
«Февраль всегда идёт за январём.
А дальше — март». Обрывки разговора.
Сиянье кафеля, фарфора;
вода звенела хрусталём.
Мицкевич лёг, в оранжевый волчок
уставив свой невидящий зрачок.
(А может — там судьба ему видна.)
Бабанов в коридор медбрата вызвал.
Я замер возле тёмного окна,
и за спиною грохал телевизор.
«Смотри-ка, Горбунов, какой — там хвост».
«А глаз какой». «А видишь тот нарост,
над плавником?» «Похоже на нарыв».
Так в феврале мы, рты раскрыв,
таращились в окно на звёздных Рыб,
сдвигая лысоватые затылки,
в том месте, где мокрота на полу.
Где рыбу подают порой к столу,
но к рыбе не дают ножа и вилки.
Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы, торговцы, музыканты, революционеры.
Для себя пели.
Для себя копили.
Для других умирали.
Но сначала платили налоги,
уважали пристава,
и в этом мире, безвыходно материальном,
толковали Талмуд,
оставаясь идеалистами.
Может, видели больше.
А, возможно, верили слепо.
Но учили детей, чтобы были терпимы
и стали упорны.
И не сеяли хлеба.
Никогда не сеяли хлеба.
Просто сами ложились
в холодную землю, как зерна.
И навек засыпали.
А потом — их землей засыпали,
зажигали свечи,
и в день Поминовения
голодные старики высокими голосами,
задыхаясь от голода, кричали об успокоении.
И они обретали его.
В виде распада материи.
Ничего не помня.
Ничего не забывая.
За кривым забором из гнилой фанеры,
в четырех километрах от кольца трамвая.
Он здесь бывал: еще не в галифе —
в пальто из драпа; сдержанный, сутулый.
Арестом завсегдатаев кафе
покончив позже с мировой культурой,
он этим как бы отомстил (не им,
но Времени) за бедность, униженья,
за скверный кофе, скуку и сраженья
в двадцать одно, проигранные им.
И Время проглотило эту месть.
Теперь здесь людно, многие смеются,
гремят пластинки. Но пред тем, как сесть
за столик, как-то тянет оглянуться.
Везде пластмасса, никель — все не то;
в пирожных привкус бромистого натра.
Порой, перед закрытьем, из театра
он здесь бывает, но инкогнито.
Когда он входит, все они встают.
Одни — по службе, прочие — от счастья.
Движением ладони от запястья
он возвращает вечеру уют.
Он пьет свой кофе — лучший, чем тогда,
и ест рогалик, примостившись в кресле,
столь вкусный, что и мертвые «о да!»
воскликнули бы, если бы воскресли.
Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури,
как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули.
Команда в одном исподнем — бабники, онанюги —
загорает на палубе, поскольку они на юге,
но без копейки в кармане, чтоб выйти в город,
издали выглядящий, точно он приколот
как открытка к закату; над рейдом плывут отары
туч, запах потных подмышек и перебор гитары.
О, Средиземное море! после твоей пустыни
ногу тянет запутаться в уличной паутине.
Палубные надстройки и прогнивший базис
разглядывают в бинокль порт, как верблюд — оазис.
Ах, лишь истлев в песке, растеряв наколки,
можно видать, пройти сквозь ушко иголки,
чтоб сесть там за круглый столик с какой-нибудь ненаглядной
местных кровей под цветной гирляндой
и слушать, как в южном небе над флагом морской купальни
шелестят, точно пальцы, мусоля банкноты, пальмы.
Я проснулся от крика чаек в Дублине.
На рассвете их голоса звучали
как души, которые так загублены,
что не испытывают печали.
Облака шли над морем в четыре яруса,
точно театр навстречу драме,
набирая брайлем постскриптум ярости
и беспомощности в остекленевшей раме.
В мертвом парке маячили изваяния.
И я вздрогнул: я — дума, вернее — возле.
Жизнь на три четверти — узнавание
себя в нечленораздельном вопле
или — в полной окаменелости.
Я был в городе, где, не сумев родиться,
я еще мог бы, набравшись смелости,
умереть, но не заблудиться.
Крики дублинских чаек! конец грамматики,
примечание звука к попыткам справиться
с воздухом, с примесью чувств праматери,
обнаруживающей измену праотца —
раздирали клювами слух, как занавес,
требуя опустить длинноты,
буквы вообще, и начать монолог свой заново
с чистой бесчеловечной ноты.
Л.М.
Приходит время сожалений.
При полусвете фонарей,
при полумраке озарений
не узнавать учителей.
Так что-то движется меж нами,
живёт, живёт, отговорив,
и, побеждая временами,
зовёт любовников своих.
И вся-то жизнь — биенье сердца,
и говор фраз, да плеск вины,
и ночь над лодочкою секса
по светлой речке тишины.
Простимся, позднее творенье
моих навязчивых щедрот,
побед унылое паренье
и утлой нежности полёт.
О Господи, что движет миром,
пока мы слабо говорим,
что движет образом немилым
и дышит обликом моим.
Затем, чтоб с тёмного газона
от унизительных утрат
сметать межвременные зёрна
на победительный асфальт.
О, всё приходит понемногу
и говорит — живи, живи.
Кружи, кружи передо мною
безумным навыком любви.
Свети на горестный посев,
фонарь сегодняшней печали,
и пожимай во тьме плечами
и сокрушайся обо всех.
Великий человек смотрел в окно,
а для нее весь мир кончался краем
его широкой греческой туники,
обильем складок походившей на
остановившееся море.
Он же
смотрел в окно, и взгляд его сейчас
был так далек от этих мест, что губы
застыли точно раковина, где
таится гул, и горизонт в бокале
был неподвижен.
А ее любовь
была лишь рыбой — может и способной
пуститься в море вслед за кораблем
и, рассекая волны гибким телом,
возможно обогнать его — но он,
он мысленно уже ступил на сушу.
И море обернулось морем слез.
Но, как известно, именно в минуту
отчаянья и начинает дуть
попутный ветер. И великий муж
покинул Карфаген.
Она стояла
перед костром, который разожгли
под городской стеной ее солдаты,
и видела, как в мареве костра,
дрожащем между пламенем и дымом
беззвучно распадался Карфаген
задолго до пророчества Катона.
Тебе, когда мой голос отзвучит
настолько, что ни отклика, ни эха,
а в памяти — улыбку заключит
затянутая воздухом прореха,
и жизнь моя за скобки век, бровей
навеки отодвинется, пространство
зрачку расчистив так, что он, ей-ей,
уже простит (не верность, а упрямство),
— случайный, сонный взгляд на циферблат
напомнит нечто, тикавшее в лад
невесть чему, сбивавшее тебя
с привычных мыслей, с хитрости, с печали,
куда-то торопясь и торопя
настолько, что порой ночами
хотелось вдруг его остановить
и тут же — переполненное кровью,
спешившее, по-твоему, любить,
сравнить — его любовь с твоей любовью.
И выдаст вдруг тогда дрожанье век,
что было не с чем сверить этот бег, —
как твой брегет — а вдруг и он не прочь
спешить? И вот он в полночь брякнет…
Но темнота тебе в окошко звякнет
и подтвердит, что это вправду — ночь.
Взгляни на деревянный дом.
Помножь его на жизнь. Помножь
на то, что предстоит потом.
Полученное бросит в дрожь
иль поразит параличом,
оцепенением стропил,
бревенчатостью, кирпичом —
всем тем, что дымоход скопил.
Пространство, в телескоп звезды
рассматривая свой улов,
ломящийся от пустоты
и суммы четырёх углов,
темнеет, заражаясь не-
одушевленностью, слепой
способностью глядеть вовне,
ощупывать его тропой.
Он — твой не потому, что в нём
всё кажется тебе чужим,
но тем, что, поглощён огнём,
он не проговорит: бежим.
В нём твой архитектурный вкус.
Рассчитанный на прочный быт,
он из безадресности, плюс
необитаемости сбит.
И он перестоит века,
галактику, жилую часть
грядущего, от паука
привычку перенявши прясть
ткань времени, точнее — бязь
из тикающего сырца,
как маятником колотясь
о стенку головой жильца.
М. К.
Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве
все подозрительно: подпись, бумага, числа.
Даже ребенку скучно в такие цацки;
лучше уж в куклы. Вот я и разучился.
Теперь, когда мне попадается цифра девять
с вопросительной шейкой (чаще всего, под утро)
или (заполночь) двойка, я вспоминаю лебедь,
плывущую из-за кулис, и пудра
с потом щекочут ноздри, как будто запах
набирается как телефонный номер
или — шифр сокровища. Знать, погорев на злаках
и серпах, я что-то все-таки сэкономил!
Этой мелочи может хватить надолго.
Сдача лучше хрусткой купюры, перила — лестниц.
Брезгуя щелковой кожей, седая холка
оставляет вообще далеко наездниц.
Настоящее странствие, милая амазонка,
начинается раньше, чем скрипнула половица,
потому что губы смягчают линию горизонта,
и путешественнику негде остановиться.