Ты, кто сейчас на балконе, в том доме дальнем и милом,
Где я когда-то любил, детским томленьем страдал, —
Ты, кто любуешься звездной торжественной, тихою ночью, —
Музыку слышишь ли ты? Слышишь простые слова?
День незабвенный и вечер второго августа! Сердце
Их сохранило и вот — их годовщиною чтит.
Помню: сегодня исполнилось двадцать лет незаметных,
Как я когда-то любил, как я когда то страдал.
Если б родимою ночью не ты, а я любовался, —
Понял бы музыку я, понял — простые слова.
Тихо. Так тихо, что слышу: в соседней избе, полунощник,
Песню заводит сверчок, — словно родную, поэт!
Не вдохновеннее ль там он скрипит за теплою печкой,
Чем, у ночного окна, я — беспокойным пером?
Сладко меж зреющих нив проезжать на склоне благого
Тихого, ясного дня; свежею ширью дышать,
Духом ржаным да овсяным. И дышишь, смотришь. Невольно
Взгляд замечает иной, мало-привычный узор:
Нивы лежат предо мною; но где ж полосатые нивы?
Да, ведь теперь хутора здесь разбросались и там.
Свет этих звезд дотекает к земле мириады столетий:
Диво ль, что, к ним обратясь, кружится вдруг голова?
Радуюсь я, в незнакомке узнав подругу-шалунью,
Странный надевшую плащ, чтоб озадачить меня.
Счастлив я милой моей любоваться, привычно-прекрасной,
Если предстанет она, новой одеждой блестя.
Пусть — я подумал сейчас — на дневник, хоть случайный, похожи
Вы, эпиграммы мои, как и другие стихи;
Все, на него не похожие, только тогда и прекрасны,
Ежели в стройной красе кроется тот же дневник.
Так я думал всегда; но еще прибавлял неизменно:
В строгом порядке держи лирики тайный дневник.
Пусть понедельник и пятницу тяжкими днями считают;
Среду и пятницу пусть строгим постом облекут;
Все дни у Бога равны на земле; а на этой, родимой,
Верю, под кровом благим мирно они протекут.
Право, мой друг, хорошо на сельской простой вечеринке
Было, тряхнув стариной, мне засидеться вчера.
Девичьи песни я слушал, смотрел на игры, на пляски.
В окна раскрытые нам веял прохладой рассвет…
Только скажу — заглядевшись в окно, я подумал невольно:
Мог бы я дома сидеть, мог бы я Гете читать!
Помню, безшумно летал козодой по старому парку;
Слушаю—вопли совы, филина дьявольский смех.
Прежним элегиям ночь благосклонная стройность внушала;
Нынче… иль ей надоел медленный стих эпиграмм?
Помню, бесшумно летал козодой по старому парку;
Слушаю — вопли совы, филина дьявольский смех.
Прежним элегиям ночь благосклонная стройность внушала;
Нынче… иль ей надоел медленный стих эпиграмм?
Плыл я бушующим морем, стремился путем я железным;
Отдых — проселки одни для деревенской души.
Плавно катится луна из облака в облако; вспыхнет
Низко зарница порой в смутной дотоле дали;
Тихо березы стоят под бесшумным влажным дыханьем
Ночи — и только в траве нежно кузнечик звенит.
Все над спящей усадьбой мне веет миром, знакомым,
Радостным сельской душе; но отчего же ничто
Так не лелеет ее миротворно, любовно, как запах
Ржи, потянувший ко мне, — плотно лежащих снопов,
Полных, сухих, наполняющих ригу — здесь, у дороги?
Близкому, видно, к земле вышней отрадою — хлеб.
Нынче на старый балкон прилетел воробей — и бойко
Прыгал, чирикал, смельчак, словно приучен давно
Крошки клевать на полу, получая с ними и ласки;
Мне поневоле тогда вспомнился тотчас Катулл.
Вижу я: в трепетных пятнах и легкого света, и теплых
Тихих зыбучих теней, брошенных сетью плюща, —
Прыгнул воробушек раз, и другой, и вспорхнул, — но куда же?
Птичкой порхнула мечта, резвая, следом за ним:
Вот, над перилами, листья, и нежная белая ручка,
Юная грудь, и плечо девушки милой… Увы!
Тщетно желал ты, бедняжка, коснуться остреньким клювом
Девичьих нежных перстов… Лесбии не было здесь!
Ночью сидел я мирно с пером в руке и работал.
Томики новых стихов все листовал и писал.
Тихая ночь со мною стихи читала. Нежданно
В темные двери влетел, злясь и мечась, нетопырь, —
Бился в углу, трепыхал и падал на пол — и снова
Кверху беззвучно взмывал, — как исступленный, дрожа.
С дерзким вступил я в бой — и его изгнал я бесстрашно.
О, не труднее ль борьба критика с тучей стихов?
Ночь и дождь за окном, и я у двери оставил
Мокрую обувь и плащ; спички нашарил впотьмах;
Лампу скорей засветил — и узор занавески знакомый,
Полузакрывшей окно, выступил ярко на свет;
Мухи вокруг зажужжали, и дождь за окошком лепечет;
Я же невинно пишу в старой тетради моей
И о шумящем дожде, и о мухах жужжащих — и разве
Так уж блажен мой покой, чтоб о дожде мне грустить?
Мощнаго Шумана слушал, за ним—чарователя Грига;
Регер потом прозвенел, „прокарильонил“ Равель.
Что же мудренаго в том, что слабый мой голос срывался,
С Шубертом песней роднясь и с Даргомыжским томясь?
Мощного Шумана слушал, за ним — чарователя Грига;
Регер потом прозвенел, «прокарильонил» Равель.
Что же мудреного в том, что слабый мой голос срывался,
С Шубертом песней роднясь и с Даргомыжским томясь?
Молвил однажды Катулл: не видим сами мы торбы,
Что за спиною у нас. Торба моя — тяжела;
Что в ней за ноша — не знаю, во многом грешный; но, боги,
Да не завидуют мне Цезий, Суффен и Аквин!
Если ж прогневал вас этой мольбой, простите, благие:
Чудятся мне за спиной все эпиграммы мои.
Лесбии нет в эпиграммах моих; или только мечтою,
Словно пустынник во сне, женственный образ ловлю.
Вот отчего эти строки одна на другую похожи:
Тщетно уюта искать — там, где живет холостяк.
Круглая, желтая низко луна; огромная, смотрит
Ясно сквозь нежный узор кружева юных берез.
Как хорошо нам тихо идти в желтоватом сиянье —
Словно при теплом огне. Хочется долго бродить.
Только все выше луна, все меньше; вот зеленеет
Бледный серебряный круг; темная роща внизу
Холодом августа влажным овеяна. Зябкие члены
Дрогнут невольно. Домой хочется, вижу, тебе.
Как прихотливы твоих эпиграмм венецейских, о Гете,
Строки, — как струны стройны, — в трепете жизни живой.
Гете и Пушкин — вы оба — и шутки в песнях шутили
Те, что и в жизни самой. Песня вам — жизнью была.
Борису Лопатинскому.
Как поучительно краткий досуг отдавать переписке
Старых — своих же — стихов: каждый в них виден изян,
Видишь разрозненность их, и к цельности явно стремленье;
Пусть лишь осколки в былом, стройный в грядущем чертог:
Всякий художник рожден для единого в жизни творенья.—
Друг! Изреченье твое ныне я вспомнил не раз.
Как не люблю на стене и в раме олеографий,
Так их в природе люблю, коль ими можно назвать
Черное море в сиянье лазурно-златого полудня,
Месяц над купой берез, ясный над нивой закат.
Кажется, вдруг, своротил на элегию я с эпиграммы?
Будь эпиграммой она самою злой — на меня.
Знай: говоря о житейском, поэт, о живом ты вещаешь;
Жизнь ли живую поешь — вечная жизнь пред тобой.
Вечность гласит о бессмертье, бессмертье — о смерти; воспой же
Смерть — обновленную жизнь — в бренном, житейском, живом.
Если, усталый, ты хочешь пожить и подумать спокойно,
Если не прочь, уступив слабости милой, писать, —
В домике сельском, где ты — в радушном уединенье,
Кстати услуги тебе глухонемого слуги.
Изредка входит старик, издающий странные звуки,
Быстрый в движеньях живых, и, улыбаясь тебе,
Грустными смотрит глазами и свой разговор начинает
В знаках — житейски простой и торопливый всегда.
Ты, — не поймешь ли, поймешь, — а порой одинаково чуешь
Некий таинственный мир ясности и тишины.
Думал ли давний строитель, когда воздвигал этот белый,
Строгий в своей простоте и величавости дом, —
Дом, озирающий ясно с холма и леса, и поляны,
Волгу меж ними внизу, — ныне сто семьдесят лет, —
Думал ли он о дальних, ему чужих поколеньях,
Или о благе людей, или о славе в веках?
Нет, он думал о жизни своей, о семье и о детях,
Как бы удобней прожить в милом привычно краю.
Но — поколенья сменились — и новые, дальние люди
Жизнью наполнили дом, жизни ему не придав:
Он, как прежде живой, и им о жизни вещает,
С древней своею красой — юную вечно красу
Им указует в себе и вокруг и жизни их учит:
Только живой для себя жизнью живет для людей.
Дружбой недавней, но дальной я новыя начал страницы;
Грусти—как пыли—налет их не покрыл ли слегка?
Ныне—среди их, в конце ли—старое дружество близко.
Радость в стихах, как в цветах, утренней блещет росой.
Дружбой недавней, но дальной я новые начал страницы;
Грусти — как пыли — налет их не покрыл ли слегка?
Ныне — среди их, в конце ли — старое дружество близко.
Радость в стихах, как в цветах, утренней блещет росой.
Дети деревней бегут — обогнать гремящую тройку,
Ей ворота́ отворить — и получить за труды.
Слышат обет: вот поедем назад — привезем вам баранок!
Глупые злобно кричат баловни кучеру вслед.
Все ж не понятен ли больше обманутой голос надежды
Голоса веры слепой в путь предстоящий — назад?
В парке — на небе ночном, я вижу, резко темнеет
Елки, одной на пути, край жестковатый, косой.
Мне показалось минуту, что вот предо мной кипарисы
В звездную темную ночь дальней чужбины моей.
Да, но ужели же сердце, любившее годы и годы,
В милом своем далеке бьется и новой тоской?
Вот из Парижа письмо, а вот — из Швальбаха. Други!
С яркой палитрой один, с лирою звонкой другой!
Рад я внимать повторенные сладостной дружбы обеты,
В милой уездной глуши письмами вдвое счастлив;
Рад — и еще возвышаюсь душой в чистоте угрызений:
Скольким недальним друзьям, вечно с пером — не пишу!
Волга спокойно синеет внизу, загибаясь излукой,
Узкая, странная здесь именем пышным своим.
Тут молодыми дубками и темными соснами берег
Зелен — и свежей травой — в разнообразной красе;
Там — желтоватая белая отмель, нива и роща
И надо всем — облака в бледной дали голубой.
Я же сижу — и книга в руках — и думаю, будто
Можно над Волгой читать, радостно глядя кругом!
В зале знакомом старинном в углу я сидел на диване
И простодушный напев старых романсов внимал.
В окна сквозь ветви Июльская ночь звездами глядела;
В душу гляделась звездой глупая юность моя.
Вечное счастье — минуту цветет; отцвело — и навеки
Память о нем сохранишь благоуханной душой.