Скучным я стал, молчаливым,
Умерли все слова.Ивы, надречные ивы,
Чуть не до горла трава,
Листьев предутренний ропот,
Сгинуло все без следа.
Где мои прежние тропы,
Где ключевая вода? Раньше, как тонкою спицей,
Солнцем пронизана глубь.
Лишь бы охота склониться,
Вот она, влага, — пригубь!
Травы цвели у истоков,
Ландыши зрели, и что ж —
Губы изрежь об осоку,
Капли воды не найдешь.Только ведь так не бывает,
Чтоб навсегда без следа
Сгинула вдруг ключевая,
Силы подземной вода.Где-нибудь новой дорогой
Выбьется к солнцу волна,
Смутную, злую тревогу
В сердце рождает она.Встану на хлестком ветру я.
Выйду в поля по весне.
Бродят подспудные струи,
Трудные струи во мне.
Я в детстве был большой мастак
На разные проказы,
В лесах, в непуганых местах
По птичьим гнездам лазал.Вихраст, в царапинах всегда
И подпоясан лычкой,
Я брал из каждого гнезда
На память по яичку.Есть красота своя у них:
И у скворцов в скворечне
Бывают синими они,
Как утром небо вешнее.А если чуточку светлей,
Величиной с горошину, -
Я знал, что это соловей,
И выбирал хорошее! А если луговка — у той
Кругом в зеленых точках.
Они лежат в траве густой,
В болотных рыхлых кочках… Потом я стал совсем большим
И стал любить Ее.
И я принес ей из глуши
Сокровище свое.В хрустальной вазе на комод
Они водружены.
В большом бестрепетном трюмо
Они отражены.Роса над ними не дрожит,
Как на лугу весеннем.
Хозяйка ими дорожит
И хвалится соседям.А я забуду иногда
И загорюю снова:
Зачем принес я их сюда
Из детства золотого? Дрожат над ними хрустали,
Ложится пыль густая,
Из них ведь птицы быть могли,
А птицы петь бы стали!
Профаны,
Прежде чем съесть гранат,
Режут его ножом.
Гранатовый сок по ножу течет,
На тарелке красная лужица.
Мы
Гранатовый сок бережем.
Обтянутый желтою кожурой,
Огромный,
Похожий на солнце плод
В ладонях медленно кружится,
Обсмотришь его со всех сторон:
Везде ль кожура цела.
А пальцы уж слышат сквозь кожуру
Зерна —
Нежные, крупные,
Нажмешь легонько
(Багряна мгла!),
Кровью брызнули три зерна
(Впрочем, брызгаться тесно там —
Глухо и сочно хрупнули).
Теперь осторожно мы мнем и мнем
Зерна за рядом ряд.
Струи толкутся под кожурой,
Ходят, переливаются.
Стал упругим,
Стал мягким жесткий гранат.
Все тише, все чутче ладони рук:
Надо следить, чтоб не лопнул вдруг —
Это с гранатом случается.
Терпенье и нежность — прежде всего!
Верхние зерна — что?!
Надо зерна
Суметь
Достать в глубине,
В середине размять их здорово…
И прокусить кожуру,
И ртом
Глотками сосущими пить потом,
В небо подняв драгоценный плод
И
Запрокинув голову!
Ветер
Летит над морем.
Недавно он не был ветром,
А был неподвижным, теплым воздухом над землей.
Он
Окружал ромашки.
Пах он зеленым летом
(Зыбко дрожал над рожью желтый прозрачный зной).
Потом,
Шевельнув песчинки,
Немного пригнувши травы,
Он начал свое движенье. Из воздуха ветром стал.
И вот
Он летит над морем.
Набрал он большую скорость,
Забрал он большую силу. Крылища распластал.
Ходят
Морские волны.
С них он срывает пену.
Пена летит по ветру. Мечется над волной.
Светлый
Упругий ветер
Не медом пахнет, а йодом,
Солью тревожно пахнет. Смутно пахнет бедой.
(Руки мои — как крылья. Сердце мое распахнуто.
Ветер в меня врывается. Он говорит со мной):
— Спал я
Над тихим лугом.
Спал над ромашкой в поле.
Меня золотые пчелы пронизывали насквозь.
Но стал я
Крылатым ветром,
Лечу я над черным морем.
Цепи я рву на рейдах, шутки со мною брось! —
Я
Говорю открыто:
— Должен ты выбрать долю,
Должен взглянуть на вещи под резким прямым углом:
Быть ли
Ромашкой тихой?
Медом ли пахнуть в поле?
Или лететь над миром, время круша крылом? —
Что я
Ему отвечу?
— Сходны дороги наши,
Но опровергну, ветер, главный я твой резон:
Если б
Ты не был тихим
Воздухом над ромашкой,
Откуда б ты, ветер, взялся? Где бы ты взял разгон?
В храме — золоченые колонны,
Золоченая резьба сквозная,
От полу до сводов поднимались.
В золоченых ризах все иконы,
Тускло в темноте они мерцали.
Даже темнота казалась в храме
Будто бы немного золотая.
В золотистом сумраке горели
Огоньками чистого рубина
На цепочках золотых лампады.
Рано утром приходили люди.
Богомольцы шли и богомолки.
Возжигались трепетные свечи,
Разливался полусвет янтарный.
Фимиам под своды поднимался
Синими душистыми клубами.
Острый луч из верхнего окошка
Сквозь куренья дымно прорезался.
И неслось ликующее пенье
Выше голубого фимиама,
Выше золотистого тумана
И колонн резных и золоченых.
В храме том, за ризою тяжелой,
За рубиновым глазком лампады
Пятый век скорбела Божья Матерь,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Кто, какой мужик нижегородский,
Живописец, инок ли смиренный
С ясно-синим взглядом голубиным,
Муж ли с ястребиными глазами
Вызвал к жизни тихий лик прекрасный,
Мы о том гадать теперь не будем.
Живописец был весьма талантлив.
Пятый век скорбела Божья Матерь
О распятом сыне Иисусе.
Но, возможно, оттого скорбела,
Что уж очень много слез и жалоб
Ей носили женщины-крестьянки,
Богомолки в черных полушалках
Из окрестных деревень ближайших.
Шепотом вверяли, с упованьем,
С робостью вверяли и смиреньем:
«Дескать, к самому-то уж боимся,
Тоже нагрешили ведь немало,
Как бы не разгневался, накажет,
Да и что по пустякам тревожить?
Ну, а ты уж буде похлопочешь
Перед сыном с нашей просьбой глупой,
С нашею нуждою недостойной.
Сердце материнское смягчится
Там, где у судьи не дрогнет сердце.
Потому тебя и называем
Матушкой-заступницей. Помилуй!»
А потом прошла волна большая,
С легким хрустом рухнули колонны,
Цепи все по звенышку распались,
Кирпичи рассыпались на щебень,
По песчинке расточились камни,
Унесло дождями позолоту.
В школу на дрова свезли иконы.
Расплодилась жирная крапива,
Где высоко поднимались стены
Белого сверкающего храма.
Жаловаться ходят нынче люди
В областную, стало быть, газету.
Вот на председателя колхоза
Да еще на Петьку-бригадира.
Там ужо отыщется управа!
Раз я ехал, жажда одолела.
На краю села стоит избушка.
Постучался, встретила старушка,
Пропустила в горенку с порога.
Из ковша напился, губы вытер
И шагнул с ковшом к перегородке,
Чтоб в лоханку выплеснуть остатки
(Кухонька была за занавеской.
С чугунками, с ведрами, с горшками).
Я вошел туда и, вздрогнув, замер:
Средь кадушек, чугунков, ухватов,
Над щелястым полом, над лоханью,
Расцветая золотым и красным,
На скамье ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
— Бабушка, отдай ты мне икону,
Я ее — немедленно в столицу…
Разве место ей среди кадушек,
Средь горшков и мисок закоптелых!
— А зачем тебе? Чтоб надсмехаться,
Чтобы богохульничать над нею?
— Что ты, бабка, чтоб глядели люди!
Место ей не в кухне, а в музее.
В Третьяковке, в Лувре, в Эрмитаже.
— Из музею были не однажды.
Предлагали мне большие деньги.
Так просили, так ли уж просили,
Даже жалко сделалось, сердешных.
Но меня притворством не обманешь,
Я сказала: «На куски разрежьте,
Выжгите глаза мои железом,
Божью Матерь, Светлую Марию
Не отдам бесам на поруганье».
— Да какие бесы, что ты, бабка!
Это все — работники искусства.
Красоту они ценить умеют,
Красоту по капле собирают.
— То-то! Раскидавши ворохами,
Собирать надумали крохами.
— Да тебе зачем она? Молиться —
У тебя ведь есть еще иконы.
— Как зачем? Я утром рано встану,
Маслицем протру ее легонько,
Огонек затеплю перед ликом,
И она поговорит со мною.
Так-то ли уж ласково да складно
Говорить заступница умеет.
— Видно, ты совсем рехнулась, бабка!
Где же видно, чтоб доска из липы,
Даже пусть и в красках золотистых,
Говорить по-нашему умела!
— Ты зачем пришел? Воды напиться?
Ну так — с богом, дверь-то уж открыта!
Ехал я среди полей зеленых,
Ехал я средь городов бетонных,
Говорил с людьми, обедал в чайных,
Ночевал в гостиницах районных.
Постепенно стало мне казаться
Сказкой или странным сновиденьем,
Будто бы на кухне у старушки,
Где горшки, ухваты и кадушки,
На скамейке тесаной, дубовой
Прижилась, ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Бабка встанет, маслицем помажет,
Огонек тихонечко засветит.
Разговор с заступницей заводит…
Понапрасну ходят из музея.