Вена.
Дрожит
от рева медного.
Пулями
лепит
пулеметный рокот…
Товарищи,
не забудем
этого
предметного
урока.
Просты
основания
этой были.
Все ясно.
Все чисто.
Фашисты,
конечно,
рабочих убили, —
рабочие
бросились на фашистов.
Кровью
черных
земля мокра,
на победу
растим надежду!
Но
за социал-демократом
социал-демократ
с речами
встали
между.
— Так, мол, и так,
рабочие,
братцы… —
стелятся
мягкими ковёрчиками.
— Бросьте забастовку,
бросьте драться,
уладим
все
разговорчиками. —
Пока
уговаривали,
в окраинные улицы
вступали
фашистские войска, —
и вновь
револьверное дульце
нависло
у рабочего виска.
57 гробов,
а в гробах —
убитые пулями
черных рубах.
Каждый театр
набит и открыт
по приказу
бургомистра,
эсдека Зейца,
Дескать,
под этот
рабочий рыд
лучше
еще
оперетты глазеются.
Партер
сияет,
весел и чист,
и ты,
галерочник,
смотри и учись.
Когда
перед тобою
встают фашисты,
обезоруженным
не окажись ты.
Нечего
слушать
рулады
пенья эсдечьего.
Во всех
уголках
земного шара
рабочий лозунг
будь таков:
разговаривай
с фашистами
языком пожаров,
словами пуль,
остротами штыков.
Я
нынешний год
проживаю опять
в уже
классическом Пушкино.
Опять
облесочкана
каждая пядь,
опушками обопушкана.
Приехали гости.
По праздникам надо.
Одеты —
подстать гостью́.
И даже
один
удержал из оклада
на серый
английский костюм.
Одёжным
жирком
отложились года,
обуты —
прилично очень.
«Товарищи»
даже,
будто «мадам»,
шелками обчулочены.
Пошли,
пообедав,
живот разминать.
А ну,
не размякнете!
Нуте-ка!
Цветов
детвора
обступает меня,
так называемых —
лютиков.
Вверху
зеленеет
березная рядь,
и ветки
радугой дуг…
Пошли
вола вертеть
и врать,
и тут —
и вот —
и вдруг.
Обфренчились
формы
костюма ладного,
яркие,
прямо зря,
все
достают
из кармана
из заднего
браунинги
и маузера.
Ушедшие
подымались года,
и бровь
попрежнему сжалась,
когда
разлетался пень
и когда
за пулей
пуля сажалась.
Поляна —
и ливень пуль на нее,
огонь
отзвенел и замер,
лишь
вздрагивало
газеты рваньё,
как белое
рваное знамя.
Компания
дальше в ка́шках пошла,
рево́львер
остыл давно,
пошла
беседа,
в меру пошла́.
Но —
знаю:
революция
еще не седа,
в быту
не слепнет крото́во, —
революция
всегда,
всегда
молода и готова.
Если
стих
сердечный раж,
если
в сердце
задор смолк,
голосами его будоражь
комсомольцев
и комсомолок.
Дней шоферы
и кучера
гонят
пулей
время свое,
а как будто
лишь вчера
были
бури
этих боев.
В шинелях,
в поддевках идут…
Весть:
«Победа!»
За Смольный порог.
Там Ильич и речь,
а тут
пулеметный говорок.
Мир
другими людьми оброс;
пионеры
лет десяти
задают про Октябрь вопрос,
как про дело
глубоких седин.
Вырастает
времени мол,
день — волна,
не в силах противиться;
в смоль-усы
оброс комсомол,
из юнцов
перерос в партийцев.
И партийцы
в годах борьбы
против всех
буржуазных лис
натрудили
себе
горбы,
многий
стал
и взросл
и лыс.
А у стен,
с Кремля под уклон,
спят вожди
от трудов,
от ран.
Лишь колышет
камни
поклон
ото ста
подневольных стран.
На стене
пропылен
и нем
календарь, как календарь,
но в сегодняшнем
красном дне
воскресает
годов легендарь.
Будет знамя,
а не хоругвь,
будут
пули свистеть над ним,
и «Вставай, проклятьем…»
в хору
будет бой
и марш,
а не гимн.
Век промчится
в седой бороде,
но и десять
пройдет хотя б,
мы
не можем
не молодеть,
выходя
на праздник — Октябрь.
Чтоб не стих
сердечный раж,
не дряхлел,
не стыл
и не смолк,
голосами
его
будоражь
комсомольцев
и комсомолок.
Веселое?
О Китае?
Мысль не дурна.
Дескать,
стихи
ежедневно катая,
может, поэт
и в сатирический журнал
писнёт
стишок
и относительно Китая?
Я —
исполнитель
читательских воль.
Просишь?
Изволь!
О дивной поэме
думаю
я —
чтоб строились рядом
не строки,
а роты,
и чтоб
в интервентов
штыков острия
воткнулись
острей
любой остро́ты.
Хочу
раскатов
пушечного смеха,
над ними
красного знамени клок.
Чтоб на́бок
от этого смеха съехал
короны Георга
золотой котелок.
Хочу,
чтоб искрилась
пуль болтовня, —
язык
такой
англичанам ясен, —
чтоб, болтовне
пулеметной
вняв,
эскадры
интервентов
ушли восвояси.
Есть
предложение
и относительно сатиры —
то-то
будет
веселье и гам —
пузо
буржуазии
сделать тиром
и по нем
упражняться
лучшим стрелкам.
Англичане
ублажаются
и граммофоном сторотым,
спускают
в танцах
пуза груз.
Пусть их
в гавань
бегут фокстротом
под музыку
собственных
урчащих пуз.
Ракетами
англичане
радуют глаз.
Я им
пожелаю
фейерверк с изнанки,
чтоб в Англии
им
революция зажглась
ярче
и светлей,
чем горящий На́нкин.
Любят
англичане,
покамест курят,
рассловесить
узоры
безделья канвой.
Я хочу,
чтоб их
развлекал, балагуря,
выводящий
из Шанхая
китайский конвой.
Бездельники,
любители
веселого анекдота —
пусть им
расскажут,
как от пуль
при луне
без штанов
улепетывал кто-то, —
дядя Сам
или сам Джон Буль.
И если б
империалист
последний
умер,
а предпоследний
задал
из Китая
дёру —
это было б
высшее
веселие и юмор
и китайцам,
и подписчикам,
и самому «Бузотеру».
Я живу на Большой Пресне,
36, 2
4.
Место спокойненькое.
Тихонькое.
Ну?
Кажется — какое мне дело,
что где-то
в буре-мире
взяли и выдумали войну?
Ночь пришла.
Хорошая.
Вкрадчивая.
И чего это барышни некоторые
дрожат, пугливо поворачивая
глаза громадные, как прожекторы?
Уличные толпы к небесной влаге
припали горящими устами,
а город, вытрепав ручонки-флаги,
молится и молится красными крестами.
Простоволосая церковка бульварному
изголовью
припала, — набитый слезами куль, —
а У бульвара цветники истекают кровью,
как сердце, изодранное пальцами пуль.
Тревога жиреет и жиреет,
жрет зачерствевший разум.
Уже у Ноева оранжереи
покрылись смертельно-бледным газом!
Скажите Москве —
пускай удержится!
Не надо!
Пусть не трясется!
Через секунду
встречу я
неб самодержца, —
возьму и убью солнце!
Видите!
Флаги по небу полощет.
Вот он!
Жирен и рыж.
Красным копытом грохнув о площадь,
въезжает по трупам крыш!
Тебе,
орущему:
«Разрушу,
разрушу!»,
вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,
я,
сохранивший бесстрашную душу,
бросаю вызов!
Идите, изъеденные бессонницей,
сложите в костер лица!
Все равно!
Это нам последнее солнце —
солнце Аустерлица!
Идите, сумасшедшие, из России, Польши.
Сегодня я — Наполеон!
Я полководец и больше.
Сравните:
я и — он!
Он раз чуме приблизился троном,
смелостью смерть поправ, —
я каждый день иду к зачумленным
по тысячам русских Яфф!
Он раз, не дрогнув, стал под пули
и славится столетий сто, —
а я прошел в одном лишь июле
тысячу Аркольских мостов!
Мой крик в граните времени выбит,
и будет греметь и гремит,
оттого, что
в сердце, выжженном, как Египет,
есть тысяча тысяч пирамид!
За мной, изъеденные бессонницей!
Выше!
В костер лица!
Здравствуй,
мое предсмертное солнце,
солнце Аустерлица!
Люди!
Будет!
На солнце!
Прямо!
Солнце съежится аж!
Громче из сжатого горла храма
хрипи, похоронный марш!
Люди!
Когда канонизируете имена
погибших,
меня известней, —
помните:
еще одного убила война —
поэта с Большой Пресни! —