В радио
белой Европы
лезьте,
топот и ропот:
это
грозит Москва
мстить
за товарища
вам.
Слушайте
голос Рыкова —
народ его голос выковал —
стомиллионный народ
вам
«Берегись!»
орет.
В уши
наймита и барина
лезьте слова Бухарина.
Это
мильон партийцев
слился,
чтоб вам противиться.
Крой,
чтоб корона гудела,
рабоче-крестьянская двойка.
Закончим,
доделаем дело,
за которое —
пал Войков.
«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!
Италия! Германия! Австрия!»
И на площадь, мрачно очерченную чернью,
багровой крови пролилась струя!
Морду в кровь разбила кофейня,
зверьим криком багрима:
«Отравим кровью игры Рейна!
Громами ядер на мрамор Рима!»
С неба изодранного о штыков жала,
слёзы звезд просеивались, как мука в сите,
и подошвами сжатая жалость визжала:
«Ах, пустите, пустите, пустите!»
Бронзовые генералы на граненом цоколе
молили: «Раскуйте, и мы поедем!»
Прощающейся конницы поцелуи цокали,
и пехоте хотелось к убийце — победе.
Громоздящемуся городу уродился во сне
хохочущий голос пушечного баса,
а с запада падает красный снег
сочными клочьями человечьего мяса.
Вздувается у площади за ротой рота,
у злящейся на лбу вздуваются вены.
«Постойте, шашки о шелк кокоток
вытрем, вытрем в бульварах Вены!»
Газетчики надрывались: «Купите вечернюю!
Италия! Германия! Австрия!»
А из ночи, мрачно очерченной чернью,
багровой крови лилась и лилась струя.
Лубянская площадь.
На площади той,
как грешные верблюды в конце мира,
орут папиросники:
«Давай, налетай!
«Мурсал» рассыпной!
Пачками «Ира»!
Никольские ворота.
Часовня у ворот.
Пропахла ладаном и елеем она.
Тиха,
что воды набрала в рот,
часовня святого Пантеле́ймона.
Против Никольских — Наркомвнудел.
Дела и люди со дна до крыши.
Гремели двери,
авто дудел.
На площадь
чекист из подъезда вышел.
«Комиссар!» — шепнул, увидев
наган,
мальчишка один,
юркий и скользкий,
а у самого
на Лубянской одна нога,
а другая —
на Никольской.
Чекист по делам на Ильинку
шел,
совсем не в тот
и не из того отдела, —
весь день гонял,
устал как вол.
И вообще —
какое ему до этого дело?!
Мальчишка
с перепугу
в часовню шасть.
Конспиративно закрестились папиросники.
Набились,
аж яблоку негде упасть!
Возрадовались святители,
апостолы
и постники.
Дивится Пантеле́ймон:
— Уверовали в бога! —
Дивится чекист:
— Что они,
очумели?! —
Дивятся мальчишки:
— Унесли, мол, ноги! —
Наудивлялись все,
аж успокоились еле.
И вновь по-старому.
В часовне тихо.
Чекист по улицам гоняет лих.
Черт его знает какая неразбериха!
А сколько их,
таких неразберих?!
Саксонская площадь;
с площади плоской,
парадами пропылённой,
встает
металлический
пан Понятовский —
маршал
Наполеона.
Штанов нет.
Жупан с плеч.
Конь
с медным хвостом.
В правой руке
у пана
меч,
направленный на восток.
Восток — это мы.
Восток — Украина,
деревни
и хаты наши.
И вот
обратить
Украину
в руины
грозятся
меч и маршал.
Нам
драться с вами —
нету причин,
мы —
братья польскому брату.
А будете лезть,
обломаем мечи
почище,
чем Бонапарту.
Не надо нам
вашего
ни волокна.
Пусть шлет вас
народ,
а не клика, —
и, сделайте милость,
пожалуйте к нам,
как член
Всесоюзного ЦИКа.
А если вы
спец
по военной беде,
под боком —
врагов орава,
ваш меч
оберните
на Бельведер,
градусов на девяносто
вправо.
Там маршал
и лошадь
с трубою хвоста
любого поляка
на русского
за то,
что русский
первым восстал,
оттуда
будут
науськивать.
Но в Польше
маршалов
мало теперь.
Трудящихся —
много больше,
и если
ты
за Польшу,
тебе
придется
с нами стоять теперь
вдвоем
против панской Польши.
А памятники
есть и у нас.
Это —
дело везения.
И брюки дадим
из чугуна-с;
заслужишь
и стой…
До видзения!
Так и надо — крой, спартакиада! Щеки,
знамена —
красные маки.
Золото
лозунгов
блещет на спуске.
Синие,
желтые,
красные майки.
Белые,
синие,
черные трусики.
Вздыбленные лыжи
лава
движет.
Над отрядом
рослым
проплывают весла.
К молодцу молодцы —
гребцы,
пловцы.
Круг
спасательный
спасет обязательно.
Искрятся
сетки
теннисной ракетки.
Воздух
рапирами
издырявлен дырами.
Моторы зацикали.
Сопит,
а едет!
На мотоцикле,
на велосипеде.
Цветной
водищей
от иверских шлюзов
плещут
тыщи
рабочих союзов.
Панёвы,
папахи,
плахты
идут,
и нету убыли —
мускулы
фабрик и пахоты
всех
советских республик.
С площади покатой
льются плакаты:
«Нет
аполитичной
внеклассовой физкультуры».
Так и надо —
крой, Спартакиада!
С целого
белого,
черного света
по Красной
по площади
топочут иностранцы.
Небось
у вас
подобного нету?!
Трудно добиться?
Надо стараться!
На трибуны глядя,
идет
Финляндия.
В сторону
в нашу
кивают
и машут.
Хвост им
режется
шагом норвежцев.
Круглые очки,
оправа роговая.
Сияют значки
футболистов Уругвая.
За ними
виться
колоннам латвийцев.
Гордой
походкой
идут англичане.
Мистер Хикс,
скиснь от отчаянья!
Чтоб нашу
силу
буржуи видели,
чтоб легче
ска̀лились
в военной злости,
рабочих
мира
идут представители,
стран
кандальных
смелые гости.
Веют знаменами,
золотом клейменными.
«Спартакиада —
международный
смотр
рабочего класса».
Так и надо —
крой, Спартакиада!
Щеки,
знамена —
красные маки.
Золото
лозунгов
блещет на спуске.
Синие,
желтые,
красные майки.
Белые,
синие,
черные трусики.
Вздыбленные лыжи
лава
движет.
Над отрядом
рослым
проплывают весла.
К молодцу молодцы —
гребцы,
пловцы.
Круг
спасательный
спасет обязательно.
Искрятся
сетки
теннисной ракетки.
Воздух
рапирами
издырявлен дырами.
Моторы зацикали.
Сопит,
а едет!
На мотоцикле,
на велосипеде.
Цветной
водищейот иверских шлюзов*плещут
тыщи
рабочих союзов.
Панёвы,
папахи,
плахты
идут,
и нету убыли —
мускулы
фабрик и пахоты
всех
советских республик.
С площади покатой
льются плакаты:
«Нет
аполитичной
внеклассовой физкультуры».
Так и надо —
крой, Спартакиада!
С целого
белого,
черного света
по Красной
по площади
топочут иностранцы.
Небось
у вас
подобного нету?!
Трудно добиться?
Надо стараться!
На трибуны глядя,
идет
Финляндия.
В сторону
в нашу
кивают
и машут.
Хвост им
режется
шагом норвежцев.
Круглые очки,
оправа роговая.
Сияют значки
футболистов Уругвая.
За ними
виться
колоннам латвийцев.
Гордой
походкой
идут англичане.Мистер Хикс*, скиснь от отчаянья!
Чтоб нашу
силу
буржуи видели,
чтоб легче
ска̀лились
в военной злости,
рабочих
мира
идут представители,
стран
кандальных
смелые гости.
Веют знаменами,
золотом клейменными.
«Спартакиада —
международный
смотр
рабочего класса».
Так и надо —
крой, Спартакиада!
1928 г.
Один Париж —
адвокатов,
казарм,
другой —
без казарм и без Эррио.
Не оторвать
от второго
глаза —
от этого города серого.
Со стен обещают:
«Un verre de Koto
donne de l’energie».
Вином любви
каким
и кто
мою взбудоражит жизнь?
Может,
критики
знают лучше.
Может,
их
и слушать надо.
Но кому я, к черту, попутчик!
Ни души
не шагает
рядом.
Как раньше,
свой
раскачивай горб
впереди
поэтовых арб —
неси,
один,
и радость,
и скорбь,
и прочий
людской скарб.
Мне скучно
здесь
одному
впереди, —
поэту
не надо многого, —
пусть
только
время
скорей родит
такого, как я,
быстроногого.
Мы рядом
пойдем
дорожной пыльцой.
Одно
желанье
пучит:
мне скучно —
желаю
видеть в лицо,
кому это
я
попутчик?!
«Je suis un chameau»,
в плакате стоят
литеры,
каждая — фут.
Совершенно верно:
«je suis», —
это
«я»,
a «chameau» —
это
«я верблюд».
Лиловая туча,
скорей нагнись,
меня
и Париж полей,
чтоб только
скорей
зацвели огни
длиной
Елисейских полей.
Во всё огонь —
и небу в темь
и в чернь промокшей пыли.
В огне
жуками
всех систем
жужжат
автомобили.
Горит вода,
земля горит,
горит
асфальт
до жжения,
как будто
зубрят
фонари
таблицу умножения.
Площадь
красивей
и тысяч
дам-болонок.
Эта площадь
оправдала б
каждый город.
Если б был я
Вандомская колонна,
я б женился
на Place de la Concorde.
1
В других столовых
люди — тени.
Лишь в «Моссельпроме»
сытен кус.
Там —
и на кухне
и на сцене
здоровый обнаружен вкус.
Там пиво светло,
блюда полны,
там —
лишь пробьет обеда час —
вскипают вдохновенья волны,
по площади Арбатской мчась.
Там —
на неведомых дорожках
следы невиданных зверей,
там все писатели
на ножках
стоят,
дежуря у дверей.
Там чудеса,
там Родов
бродит,
Есенин на заре сидит,
и сообща они находят
приют, и ужин, и кредит.
Там пылом выспренним охвачен,
грозясь Лелевичу-врагу,
пред представителем рабфачьим
Пильняк внедряется
в рагу…
Поэт, художник или трагик,
забудь о днях тяжелых бед.
У «Моссельпрома»,
в бывшей «Праге»,
тебе готовится обед.
2
Где провести сегодня вечер?
Где назначить с приятелем встречу?
Решенья вопросов
не может быть проще:
«Все дороги ведут…»
на Арбатскую площадь.
Здоровье и радость —
высшие блага —
в столовой «Моссельпрома»
(бывшая «Прага»).
Там весело, чисто,
светло, уютно,
обеды вкусны,
пиво не мутно.
Там люди
различных фронтов искусств
вдруг обнаруживают
общий вкус.
Враги
друг на друга смотрят ласково —
от Мейерхольда
до Станиславского.
Там,
если придется рядом сесть,
Маяковский Толстого
не станет есть.
А оба
заказывают бефстроганов
(не тронув Петра Семеныча Когана).
Глядя на это с усмешкой, —
и ты там
весь проникаешься аппетитом.
А видя,
как мал поразительно счет,
требуешь пищи
еще и еще.
Все, кто здоров,
весел
и ловок,
не посещают других столовок.
Черта ли с пищей
возиться дома,
если дешевле
у «Моссельпрома»…
Большевики
надругались над верой православной.
В храмах-клубах —
словесные бои.
Колокола без языков —
немые словно.
По божьим престолам
похабничают воробьи.
Без веры
и нравственность ищем напрасно.
Чтоб нравственным быть —
кадилами вей.
Вот Мексика, например,
потому и нравственна,
что прут
богомолки
к вратам церквей.
Кафедраль —
богомольнейший из монашьих
институтцев.
Брат «Notre Dame’a»
на площади, —
а около,
запружена народом,
«Площадь Конституции»,
в простонародии —
«Площадь Со́кола».
Блестящий
двенадцатицилиндровый
Пакард
остановил шофер,
простоватый хлопец.
— Стой, — говорит, —
помолюсь пока… —
донна Эсперанца Хуан-де-Лопец.
Нету донны
ни час, ни полтора.
Видно, замолилась.
Веровать так веровать.
И снится шоферу —
донна у алтаря.
Парит
голубочком
душа шоферова.
А в кафедрале
безлюдно и тихо:
не занято
в соборе
ни единого стульца.
С другой стороны
у собора —
выход
сразу
на четыре гудящие улицы.
Донна Эсперанца
выйдет как только,
к донне
дон распаленный кинется.
За угол!
Улица «Изабелла Католика»,
а в этой улице —
гостиница на гостинице.
А дома —
растет до ужина
свирепость мужина.
У дона Лопеца
терпенье лопается.
То крик,
то стон
испускает дон.
Гремит
по квартире
тигровый соло:
— На восемь частей разрежу ее! —
И, выдрав из уса
в два метра волос,
он пробует
сабли своей остриё.
— Скажу ей:
«Ина́че, сеньора, лягте-ка!
Вот этот
кольт
ваш сожитель до гроба!» —
И в пумовой ярости
— все-таки практика! —
сбивает
с бутылок
дюжину пробок.
Гудок в два тона —
приехала донна.
Еще
и рев
не успел уйти
за кактусы
ближнего поля,
а у шоферских
виска и груди
нависли
клинок и пистоля.
— Ответ или смерть!
Не вертеть вола!
Чтоб донна
не могла
запираться,
ответь немедленно,
где была
жена моя
Эсперанца? —
— О дон-Хуан!
В вас дьяволы зло́бятся.
Не гневайте
божью милость.
Донна Эсперанца
Хуан-де-Лопец
сегодня
усердно
молилась.