Мне вспоминать сподручней, чем иметь.
Когда сей миг и прошлое мгновенье
соединятся, будто медь и медь,
их общий звук и есть стихотворенье.
Как я люблю минувшую весну,
и дом, и сад, чья сильная природа
трудом горы держалась на весу
поверх земли, но ниже небосвода.
Люблю сейчас, но, подлежа весне,
я ощущала только страх и вялость
к объему моря, что в ночном окне
мерещилось и подразумевалось.
Когда сходились море и луна,
студил затылок холодок мгновенный,
как будто я, превысив чин ума,
посмела фамильярничать с вселенной.
В суть вечности заглядывал балкон —
не слишком ли? Но оставалась радость,
что, возымев во времени былом
день нынешний, — за все я отыграюсь.
Не наглость ли — при море и луне
их расточать и обмирать от чувства:
они живут воочью, как вчерне
и набело, навек во мне очнутся.
Что происходит между тем и тем
мгновеньями? Как долго длится это —
в душе крепчает и взрослеет тень
оброненного в глушь веков предмета.
Не в этом ли разгадка ремесла,
чьи правила: смертельный страх и доблесть, —
блеск бытия изжить, спалить дотла
и выгадать его бессмертный отблеск?
Вы мне не поверите и просто не поймёте:
В космосе страшней, чем даже в дантовском аду, —
По пространству-времени мы прём на звездолёте,
Как с горы на собственном заду.
Но от Земли до Беты — восемь дён,
Ну, а до планеты Эпсилон
Не считаем мы, чтоб не сойти с ума.
Вечность и тоска — ох, влипли как!
Наизусть читаем Киплинга,
А кругом — космическая тьма.
На Земле читали в фантастических романах
Про возможность встречи с иноземным существом,
Мы на Земле забыли десять заповедей рваных —
Нам все встречи с ближним нипочём!
Но от Земли до Беты — восемь дён,
Ну, а до планеты Эпсилон
Не считаем мы, чтоб не сойти с ума.
Вечность и тоска — игрушки нам!
Наизусть читаем Пушкина,
А кругом — космическая тьма.
Нам прививки сделаны от слёз и грёз дешёвых,
От дурных болезней и от бешеных зверей —
Нам плевать из космоса на взрывы всех сверхновых:
На Земле бывало веселей!
Но от Земли до Беты — восемь дён,
Ну, а до планеты Эпсилон
Не считаем мы, чтоб не сойти с ума.
Вечность и тоска — ох, влипли как!
Наизусть читаем Киплинга,
А кругом — космическая тьма.
Прежнего земного не увидим небосклона:
Если верить россказням учёных чудаков,
Ведь, когда вернёмся мы, по всем по их законам
На Земле пройдёт семьсот веков!
То-то есть смеяться отчего:
На Земле бояться нечего —
На Земле нет больше тюрем и дворцов!
На Бога уповали, бедного,
Но теперь узнали: нет его —
Ныне, присно и во век веков!
Так вот он — тот осенний пейзаж,
Которого я так всю жизнь боялась:
И небо — как пылающая бездна,
И звуки города — как с того света
Услышанные, чуждые навеки.
Как будто все, с чем я внутри себя
Всю жизнь боролась, получило жизнь
Отдельную и воплотилось в эти
Слепые стены, в этот черный сад…
А в ту минуту за плечом моим
Мой бывший дом еще следил за мною
Прищуренным, неблагосклонным оком,
Тем навсегда мне памятным окном.
Пятнадцать лет — пятнадцатью веками
Гранитными как будто притворились,
Но и сама была я как гранит:
Теперь моли, терзайся, называй
Морской царевной. Все равно. Не надо…
Но надо было мне себя уверить,
Что это все случалось много раз,
И не со мной одной — с другими тоже,
И даже хуже. Нет, не хуже — лучше.
И голос мой — и это, верно, было
Всего страшней — сказал из темноты:
«Пятнадцать лет назад какой ты песней
Встречала этот день, ты небеса,
И хоры звезд, и хоры вод молила
Приветствовать торжественную встречу
С тем, от кого сегодня ты ушла…
Так вот твоя серебряная свадьба:
Зови ж гостей, красуйся, торжествуй!»
Средь облаков, над Ладогой просторной,
Как дым болот,
Как давний сон, чугунный и узорный,
Он вновь встает.
Рождается таинственно и ново,
Пронзен зарей,
Из облаков, из дыма рокового
Он, город мой.
Все те же в нем и улицы, и парки,
И строй колонн,
Но между них рассеян свет неяркий —
Ни явь, ни сон.
Его лицо обожжено блокады
Сухим огнем,
И отблеск дней, когда рвались снаряды,
Лежит на нем.
Все возвратится: Островов прохлада,
Колонны, львы,
Знамена шествий, майский шелк парада
И синь Невы.
И мы пройдем в такой же вечер кроткий
Вдоль тех оград
Взглянуть на шпиль, на кружево решетки,
На Летний сад.
И вновь заря уронит отблеск алый,
Совсем вот так,
В седой гранит, в белесые каналы,
В прозрачный мрак.
О город мой! Сквозь все тревоги боя,
Сквозь жар мечты,
Отлитым в бронзе с профилем героя
Мне снишься ты!
Я счастлив тем, что в грозовые годы
Я был с тобой,
Что мог отдать заре твоей свободы
Весь голос мой.
Я счастлив тем, что в пламени суровом,
В дыму блокад,
Сам защищал — и пулею и словом —
Мой Ленинград.
Рассказ мой вроде ни о чем
И в то же время обо всем.
Один известный кое-кто
Нам всем глаза открыл на то,
Что-то, что мы считали тем,
Оно меж тем не то совсем.
И нам пора расстаться с ним
И заменить его другим.
И сразу же во всех местах —
В домах, столовых, детсадах —
Все стали новое внедрять,
А старое искоренять.
А то это или не то —
Вокруг не понимал никто.
Прошло полгода или год —
Внедренье толку не дает.
А тут известный кое-кто
Вдруг почему-то стал никто.
А дело оказалось в том,
Что он ошибся кое в чем,
И кое в ком, и кое-где.
Короче говоря, везде.
И был другой рецепт назначен:
Все делать так же, но иначе.
И сразу же во всех местах —
В домах, столовых, детсадах —
Все стали новое внедрять,
А старое искоренять.
А то ли это иль не то —
Вообще не понимал никто.
И стало хуже кой-кому
От этого внедрения.
Уж больно верим мы тому,
Кто создает учения.
Наука движется вперед,
Лет через сто она поймет,
Что нужно есть, что нужно пить,
Что нужно жарить, что варить
И что настаивать на чем,
Но мы уж будем ни при чем.
О, високосный год — проклятый год
Как мы о нем беспечно забываем
И доверяем жизни хрупкий ход
Всё тем же пароходам и трамваям
А между тем в злосчастный этот год
Нас изучает пристальная линза
Из тысяч лиц — не тот… не тот… не тот…
Отдельные выхватывая лица
И некая верховная рука,
В чьей воле все кончины и отсрочки,
Раздвинув над толпою облака,
Выхватывает нас поодиночке.
А мы бежим, торопимся, снуем, —
Причин спешить и впрямь довольно много —
И вдруг о смерти друга узнаем,
Наткнувшись на колонку некролога.
И стоя в переполненном метро,
Готовимся увидеть это въяве:
Вот он лежит, лицо его мертво.
Вот он в гробу. Вот он в могильной яме…
Переменив прописку и родство,
Он с ангелами топчет звездный гравий,
И все что нам осталось от него, —
С полдюжины случайных фотографий.
Случись мы рядом с ним в тот жуткий миг —
И Смерть бы проиграла в поединке…
Она б она взяла за воротник,
А мы бы ухватились за ботинки.
Но что тут толковать, коль пробил час!
Слова отныне мало что решают,
И, сказанные десять тысяч раз,
Они друзей — увы! — не воскрешают.
Ужасный год!.. Кого теперь винить?
Погоду ли с ее дождем и градом?
…Жить можно врозь. И даже не звонить.
Но в високосный год держаться рядом.
Солнце, желтое, словно дыня,
украшением над тобой.
Обуяла тебя гордыня —
это скажет тебе любой.Нет нигде для тебя святыни —
ты вещаешь, быком трубя,
потому что ты не для дыни —
дыня яркая для тебя.Это логика, мать честная, —
если дыня погаснет вдруг,
сплюнешь на землю — запасная
вылетает в небесный круг.Выполненье земного плана
в потемневшее небо дашь, —
то светило — завод «Светлана»,
миллионный его вольтаж.Всё и вся называть вещами —
это лозунг. Принятье мер —
то сравнение с овощами
всех вещей из небесных сфер.Предположим, что есть по смерти
за грехи человека ад, —
там зловонные бродят черти,
печи огненные трещат.Ты низвергнут в подвалы ада,
в тьму и пакостную мокреть,
и тебе, нечестивцу, надо
в печке долгие дни гореть.Там кипят смоляные речки,
дым едуч и огонь зловещ, —
ты в восторге от этой печки,
ты обрадован: это вещь! Понимаю, что ты недаром,
задыхаясь в бреду погонь,
сквозь огонь летел кочегаром
и литейщиком сквозь огонь.Так бери же врага за горло,
страшный, яростный и прямой,
человек, зазвучавший гордо,
современник огромный мой.Горло хрустнет, и скажешь: амба —
и воспрянешь, во тьме зловещ…
Слушай гром моего дифирамба,
потому что и это вещь.
Россия начиналась не с меча,
Она с косы и плуга начиналась.
Не потому, что кровь не горяча,
А потому, что русского плеча
Ни разу в жизни злоба не касалась…
И стрелами звеневшие бои
Лишь прерывали труд ее всегдашний.
Недаром конь могучего Ильи
Оседлан был хозяином на пашне.
В руках, веселых только от труда,
По добродушью иногда не сразу
Возмездие вздымалось. Это да.
Но жажды крови не было ни разу.
А коли верх одерживали орды,
Прости, Россия, беды сыновей.
Когда бы не усобицы князей,
То как же ордам дали бы по мордам!
Но только подлость радовалась зря.
С богатырем недолговечны шутки:
Да, можно обмануть богатыря,
Но победить — вот это уже дудки!
Ведь это было так же бы смешно,
Как, скажем, биться с солнцем и луною.
Тому порукой — озеро Чудское,
Река Непрядва и Бородино.
И если тьмы тевтонцев иль Батыя
Нашли конец на родине моей,
То нынешняя гордая Россия
Стократ еще прекрасней и сильней!
И в схватке с самой лютою войною
Она и ад сумела превозмочь.
Тому порукой — города-герои
В огнях салюта в праздничную ночь!
И вечно тем сильна моя страна,
Что никого нигде не унижала.
Ведь доброта сильнее, чем война,
Как бескорыстье действеннее жала.
Встает заря, светла и горяча.
И будет так вовеки нерушимо.
Россия начиналась не с меча,
И потому она непобедима!
Вот не такой, как двадцать лет назад,
а тот же день. Он мною в половине
покинут был, и сумерки на сад
тогда не пали и падут лишь ныне.
Барометр, своим умом дошед
до истины, что жарко, тем же делом
и мненьем занят. И оса — дюшес
когтит и гложет ненасытным телом.
Я узнаю пейзаж и натюрморт.
И тот же некто около почтамта
до сей поры конверт не надорвет,
страшась, что весть окажется печальна.
Всё та же в море бледность пустоты.
Купальщик, тем же опаленный светом,
переступает моря и строфы
туманный край, став мокрым и воспетым.
Соединились море и пловец,
кефаль и чайка, ржавый мёд и жало.
И у меня своя здесь жертва есть:
вот след в песке — здесь девочка бежала.
Я помню — ту, имевшую в виду
писать в тетрадь до сини предрассветной.
Я медленно навстречу ей иду -
на двадцать лет красивей и предсмертней.
— Всё пишешь, — я с усмешкой говорю.
Брось, отступись от рокового дела.
Как я жалею молодость твою.
И как нелепо ты, дитя, одета.
Как тщетно всё, чего ты ждешь теперь.
Всё будет: книги, и любовь, и слава.
Но страшен мне канун твоих потерь.
Молчи. Я знаю. Я имею право.
И ты надменна к прочим людям. Ты
не можешь знать того, что знаю ныне:
в чудовищных веригах немоты
оплачешь ты свою вину пред ними.
Беги не бед — сохранности от бед.
Страшись тщеты смертельного излишка.
Ты что-то важно говоришь в ответ,
но мне — тебя, тебе — меня не слышно.
Сибирь не любит насаждений —
Не зря в народе говорят.
Порой пятна листвяной тени
На сто дворов не встретит взяглд.И суть не в том, что злы морозы, —
Не о вишнёвых речь садах, —
Но хоть бы ствол мелькнул берёзы
Иль куст рябины на задах.Домов обвветренная серость,
Задворков голых скучный вид, —
Вся неприятная оседлость —
Она о многом говорит.О том, как деды в диком крае
За трудным пашенным добром
Ходили в бой, отодвигая
Тайгу огнём и топором; Тайгу, что их теснила темью
И свой вела из года в год
На тех завидных, жирных землях
Извечный севооборот.Какая к лесу будет жалость,
зачем он был — тот самый куст:
За ним тайга вблизи держалась,
И мрак, и глушь, и зверь, и гнус… Нет, даже спрашивать неловко
Насчет посадочных забот
В таких местах, где раскорчевка
И нынче в поле — жаркий пот; Где ради каждой новой сотки
Земли из-под вчерашних пней
Гремят бульдозеры, лебёдки,
Взрывчатка ухает на ней… Все так. Но тем ещё дороже
Душе моей, когда порой
И здесь увидишь вдоль дороги
Березок юных ровный строй; Цепочку елей малолетних,
Подростков тополей чреду, —
Они для глаза тем приметней,
Что вся тайга ещё в виду; Вся эта просека Сибири
Вдоль знаменитого шоссе, —
Вовек без надобности были
Ей даже думы о красе.И светлой верю я примете,
Не в дальних далях вижу срок,
Когда и этот край на свете
Мы обратим до пяди впрок, —С не меньшей, может быть, любовью,
Чем та, что знают на земле
Сады и рощи Подмосковья
Иль Крым, ухоженный в тепле.
1Осенним днём лежим под солнцем летним.
Но всё вокруг твердит: «Терять учись!»
Мы окунёмся в море — и уедем.
Не так же ль окунулись мы и в жизнь.
В любовь, тоску, в мечты, в переживанья,
В простую веру, что земля — твоя…
Хоть полный срок земного пребыванья
Нам краткий отпуск из небытия.
Как будто нам тут сил набраться нужно
И надышаться воздухом Земли, -
Чтоб с тем вернуться к месту вечной службы,
В постылый мрак, откуда мы пришли.
И, значит, всё, что любим, чем согреты,
Что нас терзало, смыслом озарив, -
Всё это вместе — только проблеск света,
Между двумя тоннелями разрыв.
И всё — как сон: надежда, вера, совесть,
Жар честолюбья, вдохновенность, цель…
…Идет разрывом бесконечный поезд
И тащит нас и наш вагон в тоннель.
А из тоннеля сзади нам на смену
Еще вагон ползёт — на ту же боль.
На тот же свет…
Ах, пусть в нем всё мгновенно,
Но только с ним я был самим собой.
Всё — только с ним… И мы болтать не вправе,
Что это миг… Нет, век живет душа!
Не с тем Господь нас в этот мир направил,
Чтоб мы прошли, ничем не дорожа.
Нет, пусть тут грязь, пускай соблазна много,
Здесь и Любви бывает торжество.
И только здесь дано постичь нам Бога
И заслужить прощение Его.
Всё только здесь… А будет ли награда
За это всё когда-нибудь потом, -
Об этом даже думать нам не надо,
Не надо торговаться… Суть не в том.2Осенним днем лежим под солнцем летним,
А дома осень — снег с дождем сейчас.
Мы окунёмся в море — и уедем.
И наша жизнь опять обступит нас —
Как снег и дождь…
Но не хочу впервые
Я снова в жизнь — за всё держать ответ.
Кто видел мир в минуты роковые,
Не столь блажен, как полагал поэт…
Я голубой на звероферме серой,
но, цветом обреченный на убой,
за непрогрызной проволочной сеткой
не утешаюсь тем, что голубой.И я бросаюсь в линьку. Я лютую,
себя сдирая яростно с себя,
но голубое, брызжа и ликуя,
сквозь шкуру прет, предательски слепя.И вою я, ознобно, тонко вою
трубой косматой Страшного суда,
прося у звезд или навеки волю,
или хотя бы линьку навсегда.Заезжий мистер на магнитофоне
запечатлел мой вой. Какой простак!
Он просто сам не выл, а мог бы тоже
завыть, сюда попав, — еще не так.И падаю я на пол, подыхаю,
а все никак подохнуть не могу.
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю — никогда не убегу.Однажды, тухлой рыбой пообедав,
увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке.В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри.Я кувыркался. Я точил балясы
с деревьями. Я был самим собой.
И снег, переливаясь, не боялся
того, что он такой же голубой.Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи — для свободы слаб.Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму — родину мою.И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь.На звероферме, правда, перемены.
Душили раньше попросту в мешках.
Теперь нас убивают современно —
электротоком. Чисто как-никак.Гляжу на эскимоску-звероводку.
По мне скользит ласкательно рука,
и чешут пальцы мой загривок кротко,
но в ангельских глазах ее — тоска.Она меня спасет от всех болезней
и помереть мне с голоду не даст,
но знаю, что меня в мой срок железный,
как это ей положено, — предаст.Она воткнет, пролив из глаз водицу,
мне провод в рот, обманчиво шепча…
Гуманны будьте к служащим! Введите
на звероферме должность палача! Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот.
Кто меня кормит — тем я буду предан.
Кто меня гладит — тот меня убьет.
Так, значит, как вы делаете, друга?
Пораньше встав, пока темно-светло,
открыв тетрадь, перо берете в руки
и пишете? Как, только и всего? Нет, у меня — все хуже, все иначе.
Свечу истрачу, взор сошлю в окно,
как второгодник, не решив задачи.
Меж тем в окне уже светло-темно.Сначала — ночь отчаянья и бденья,
потом (вдруг нет?) — неуловимый звук.
Тут, впрочем, надо начинать с рожденья,
а мне сегодня лень и недосуг.Теперь о тех, чьи детские портреты
вперяют в нас неукротимый взгляд:
как в рекруты забритые поэты,
те стриженые девочки сидят.У, чудища, в которых все нечетко!
Указка им — лишь наущенье звезд.
Не верьте им, что кружева и челка.
Под челкой — лоб. Под кружевами — хвост.И не хотят, а притворятся ловко.
Простак любви влюбиться норовит.
Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка.
Тать мглы ночной, «мне страшно!» говорит.Муж несравненный! Удели ей ада.
Терзай, покинь, всю жизнь себя кори.
Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо:
дай ей страдать — и хлебом не корми! Твоя измена ей сподручней ласки.
Не позабудь, прижав ее к груди:
все, что ты есть, она предаст огласке
на столько лет, сколь есть их впереди.Кто жил на белом свете и мужского
был пола, знает, как судьба прочна
в нас по утрам: иссохло в горле слово,
жить надо снова, ибо ночь прошла.А та, что спит, смыкая пуще веки, —
что ей твой ад, когда она в раю?
Летит, минуя там, в надзвездном верхе,
твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.А все ж — пора. Стыдясь, озябнув, мучась,
надела прах вчерашнего пера
и — прочь, одна, в бесхитростную участь,
жить, где жила, где жить опять пора.Те, о которых речь, совсем иначе
встречают день. В его начальной тьме,
о, их глаза — как рысий фосфор, зрячи,
и слышно: бьется сильный пульс в уме.Отважно смотрит! Влюблена в сегодня!
Вчерашний день ей не в науку. Ты —
здесь щи при чем. Ее душа свободна.
Ей весело, что листья так желты.Ей важно, что тоскует звук о звуке.
Что ты о ней — ей это все равно.
О муке речь. Но в степень этой муки
тебе вовек проникнуть не дано.Ты мучил женщин, ты был смел и волен,
вчера шутил — не помнишь нынче, с кем.
Отныне будешь, славный муж и воин,
там, где Лаура, Беатриче, Керн.По октябрю, по болдинской аллее
уходит вдаль, слезы не уронив, —
нежнее женщин и мужчин вольнее,
чтоб заплатить за тех и за других.
Лошадей двадцать тысяч в машины зажаты -
И хрипят табуны, стервенея, внизу.
На глазах от натуги худеют канаты,
Из себя на причал выжимая слезу.
И команды короткие, злые
Быстрый ветер уносит во тьму:
"Кранцы за борт!", "Отдать носовые!"
И — "Буксир, подработать корму!"
Капитан, чуть улыбаясь, -
Молвил только "Молодцы", -
Тем, кто с сушей расставаясь,
Не хотел рубить концы.
Переход — двадцать дней, — рассыхаются шлюпки,
Нынче утром последний отстал альбатрос…
Хоть бы — шторм! Или лучше — чтоб в радиорубке
Обалдевший радист принял чей-нибудь SOS.
Так и есть: трое — месяц в корыте,
Яхту вдребезги кит размотал…
Так за что вы нас благодарите -
Вам спасибо за этот аврал!
Только снова назад обращаются взоры -
Цепко держит земля, все и так и не так:
Почему слишком долго не сходятся створы,
Почему слишком часто мигает маяк?!
Капитан, чуть улыбаясь,
Молвил тихо: "Молодцы!"
Тем, кто с жизнью расставаясь,
Не хотел рубить концы.
И опять будут Фиджи, и порт Кюрасао,
И еще черта в ступе и бог знает что,
И красивейший в мире фиорд Мильфорсаун -
Все, куда я ногой не ступал, но зато -
Пришвартуетесь вы на Таити
И прокрутите запись мою, -
Через самый большой усилитель
Я про вас на Таити спою.
Скажет мастер, улыбаясь,
Мне и песне: "Молодцы!"
Так, на суше оставаясь,
Я везде креплю концы.
И опять продвигается, словно на ринге,
По воде осторожная тень корабля.
В напряженье матросы, ослаблены шпринги…
Руль полборта налево — и в прошлом земля!
Я твердо уверен, что где-то в галактике дальней,
На пыльных тропинках, вдали от космических трасс,
Найдется планета, похожая с нашей детально,
И люди на ней совершенно похожи на нас.
Мой город, и дом, и квартира отыщутся где-то.
Согласно прописке, там занял пять метров жилья
Мужчина, который курит мои сигареты
И пьет жигулевское пиво не реже, чем я.
У нас с ним одни и те же заботы.
Он носит мой галстук,
Он спорит с моей женой.
И так же, как я,
По утрам он спешит на работу,
А вечером тем же автобусом едет домой.
Ему точно так же бывает и грустно, и скучно.
Бывает порою, что некому руку подать.
Поэтому нам поскорее с ним встретиться нужно,
Уж мы бы отлично сумели друг друга понять.
Итак, решено! Отправляюсь на эту планету!
Я продал часы, свою бритву и новый утюг.
Дождался субботы. В субботу построил ракету.
Встречай меня, парень! Встречай меня, преданный друг!
Ведь у нас с тобой одни и те же заботы.
Ты носишь мой галстук,
Ты спишь с моею женой.
И так же, как я,
По утрам ты спешишь на работу,
А вечером тем же автобусом едешь домой.
Три дня я плутал переулками звездного мира,
И к этой планете пришел на крутом вираже.
Все точно совпало — и город, и номер квартиры,
И те же соседи живут на одном этаже.
Соседи сказали — случилось большое несчастье!
Соседи мне сразу сказали, что в эти три дня
Он бритву, часы и утюг променял на запчасти
И тоже решил полететь — поглядеть на меня.
Теперь его заботы — мои заботы.
Ношу его галстук,
Скандалю с его женой.
И так же, как он,
По утрам я спешу на работу,
А вечером тем же автобусом еду домой.
Я еду домой.
Тем летним снимком на крыльце чужом
как виселица, криво и отдельно
поставленным, не приводящим в дом,
но выводящим из дому. Одета
в неистовый сатиновый доспех,
стесняющий огромный мускул горла,
так и сидишь, уже отбыв, допев
труд лошадиный голода и горя.
Тем снимком. Слабым острием локтей
ребенка с удивленною улыбкой,
которой смерть влечет к себе детей
и украшает их черты уликой.
Тяжелой болью памяти к тебе,
когда, хлебая безвоздушность горя,
от задыхания твоих тире
до крови я откашливала горло.
Присутствием твоим крала, несла,
брала себе тебя и воровала,
забыв, что ты — чужое, ты — нельзя,
ты — богово, тебя у бога мало.
Последней исхудалостию той,
добившею тебя крысиным зубом.
Благословенной родиной святой,
забывшею тебя в сиротстве грубом.
Возлюбленным тобою не к добру
вседобрым африканцем небывалым,
который созерцает детвору.
И детворою. И Тверским бульваром.
Твоим печальным отдыхом в раю,
где нет тебе ни ремесла, ни муки.
Клянусь убить Елабугу твою,
Елабугой твоей, чтоб спали внуки.
Старухи будут их стращать в ночи,
что нет ее, что нет ее, не зная:
«Спи, мальчик или девочка, молчи,
ужо придет Елабуга слепая».
О, как она всей путаницей ног.
припустится ползти, так скоро, скоро.
Я опущу подкованный сапог
на щупальцы ее без приговора.
Утяжелив собой каблук, носок,
в затылок ей — и продержать подольше.
Детенышей ее зеленый сок
мне острым ядом опалит подошвы.
В хвосте ее созревшее яйцо
я брошу в землю, раз земля бездонна,
ни словом не обмолвясь про крыльцо
Марининого смертного бездомья.
И в этом я клянусь. Пока во тьме,
зловоньем ила, жабами колодца,
примеривая желтый глаз ко мне,
убить меня Елабуга клянется.
В Керчи — как ни кричи,
Бывали неудачи.
Среди других причин
Был мой приезд — тем паче,
Что мой приезд совпал
С делами — не хотелось!
Я невпопад попал,
Не пилось мне, не елось.
И мы не собрались
В кругу, хотя бы узком,
По рынкам разбрелись,
По площадям и спускам.
От пропасти забот
Куда бы нам укрыться?
Скользнуть от дел за борт —
Пусть щелкают нас блицем.
Пусть выставляют нас
Лентяями — валяйте!
На зависть, напоказ
Пороками марайте.
Представим: мы встаем
За полдень. Небо ясно.
И руку подаем
Всему, что в мире праздно.
Среди забот и тьмы,
Сквозь горе и разлуку
Протягиваем мы
Веселью только руку.
Берем такой почин
И лучшую из истин:
Есть дружба без причин,
Без меры и корысти.
Иное все — тщета,
Иное — распростерто,
Иного — до черта
От ведьмы и до чёрта.
И жить с иным — не жить,
Хотя живем и можем
И пробуем служить,
Но что мы подытожим?
От главка до премьер
Большое расстоянье,
И есть тому пример,
Примеры и сказанья
О том, что мы тогда
И были молодцами,
Но жаль, но вот беда —
Запутались с отцами.
А наш отец — простор,
Дороги — наши сестры,
Над озером костер —
Все это очень просто.
И рядышком лежит —
Рукою не достанешь,
А тронешь — убежит,
И трогать перестанешь.
И тоненький ледок,
И беленький снежок —
Назад к тому дорогу
Не захотел — а сжег.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло,
Чтобы не напрасно —
Высоко и красно.
Андрею Смирнову
Уже рассвет темнеет с трёх сторон,
а всё руке недостаёт отваги,
чтобы пробиться к белизне бумаги
сквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мой
стыдится своего несовершенства,
не допускает руку до блаженства
затеять ямб в беспечности былой!
Меж тем, когда полна значенья тьма,
ожог во лбу от выдумки неточной,
мощь кофеина и азарт полночный
легко принять за остроту ума.
Но, видно, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,
раз возбужденье, жаркое, как гений,
он всё ж не счёл достоинством своим.
Ужель грешно своей беды не знать!
Соблазн так сладок, так невинна малость —
нарушить этой ночи безымянность
и всё, что в ней, по имени назвать.
Пока руке бездействовать велю,
любой предмет глядит с кокетством женским,
красуется, следит за каждым жестом,
нацеленным ему воздать хвалу.
Уверенный, что мной уже любим,
бубнит и клянчит голосок предмета,
его душа желает быть воспета,
и непременно голосом моим.
Как я хочу благодарить свечу,
любимый свет её предать огласке
и предоставить неусыпной ласке
эпитетов! Но я опять молчу.
Какая боль — под пыткой немоты
всё ж не признаться ни единым словом
в красе всего, на что зрачком суровым
любовь моя глядит из темноты!
Чего стыжусь? Зачем я не вольна
в пустом дому, средь снежного разлива,
писать не хорошо, но справедливо —
про дом, про снег, про синеву окна?
Не дай мне Бог бесстыдства пред листом
бумаги, беззащитной предо мною,
пред ясной и бесхитростной свечою,
перед моим, плывущим в сон, лицом.
Переворот в мозгах из края в край,
В пространстве — масса трещин и смещений:
В Аду решили черти строить рай
Для собственных грядущих поколений.
Известный черт с фамилией Черток -
Агент из Рая — ночью, внеурочно
Отстукал в Рай: в Аду черт знает что, -
Что точно — он, Черток, не знает точно.
Еще ввернул тревожную строку
Для шефа всех лазутчиков Амура:
"Я в ужасе, — сам Дьявол начеку,
И крайне ненадежна агентура".
Тем временем в Аду сам Вельзевул
Потребовал военного парада, -
Влез на трибуну, плакал и загнул:
"Рай, только рай — спасение для Ада!"
Рыдали черти и кричали: "Да!
Мы рай в родной построим Преисподней!
Даешь производительность труда!
Пять грешников на нос уже сегодня!"
"Ну что ж, вперед! А я вас поведу! -
Закончил Дьявол. — С богом! Побежали!"
И задрожали грешники в Аду,
И ангелы в Раю затрепетали.
И ангелы толпой пошли к Нему -
К тому, который видит все и знает, -
А он сказал: "Мне плевать на тьму!" -
И заявил, что многих расстреляет.
Что Дьявол — провокатор и кретин,
Его возня и крики — все не ново, -
Что ангелы — ублюдки, как один
И что Черток давно перевербован.
"Не Рай кругом, а подлинный бедлам, -
Спущусь на землю — там хоть уважают!
Уйду от вас к людям ко всем чертям -
Пускай меня вторично распинают!.."
И он спустился. Кто он? Где живет?..
Но как-то раз узрели прихожане -
На паперти у церкви нищий пьет,
"Я Бог, — кричит, — даешь на пропитанье!"
Конец печален (плачьте, стар и млад, -
Что перед этим всем сожженье Трои?)
Давно уже в Раю не рай, а ад, -
Но рай чертей в Аду зато построен!
В город прибыл к нам когда-то
Мистер Флинт, заморский гость.
Был одет щеголевато,
А в руке держал он трость.
С голубым цветком в петлице,
В белой шляпе набекрень
Колесил он по столице
На машине целый день.
За рекой в тиши окраин
Он у спутника спросил:
— Извините, кто хозяин
Этих загородных вилл?
Из окна автомобиля
Спутник вывеску прочел
И сказал: — На этой вилле
Отдыхает Комсомол.
В тихом парке на лужайке
Высоко взлетает мяч.
Паренек в зеленой майке
За мячом несется вскачь.
— Чья спортивная площадка?
Кто играет в баскетбол? —
Проводник ответил кратко
Тем же словом: — Комсомол.
И сказал румяный янки,
Член конгресса и богач:
— Есть, как видно, деньги в банке
У владельца этих дач!
По дороге перед будкой,
Где висел афишный лист,
Задержался на минутку
Любознательный турист.
— В оперетте — «Перикола».
А в балете — «Красный мак».
А в театре Комсомола —
«Сирано де Бержерак»…
— Видно, дорого он стоит,
Этот мистер Комсомол.
Под Москвой он дачи строит
И театры приобрел!
Мимо берега крутого
Пароход, гудя, прошел.
На борту блестело слово
Золотое: «Комсомол».
Иностранец хитровато
Бровью рыжею повел
И сказал: — Какой богатый
Этот мистер Комсомол!
Мне рассказывали в Штатах,
Будто нет у вас богатых.
Между тем в СССР
Есть еще миллионер.
Я прошу вас на прощанье:
Если с вами он знаком,
Вы устройте мне свиданье
С вашим знатным земляком.
Мимо каменных заборов
Едет за город турист,
Слышит ровный гул моторов
И ремней протяжный свист.
Надпись четкую у входа
Переводчик перевел:
«Комсомольский цех завода»…
— Вот он, мистер Комсомол!
Шли с тетрадками ребята
Из ворот соседних школ.
— Вот, — заметил провожатый,
Вот он, мистер Комсомол!
Над домами реял летчик,
Как над скалами орел.
— Вот, — воскликнул переводчик, —
Вот он, мистер Комсомол!
Явиться утром в чистый север сада,
в глубокий день зимы и снегопада,
когда душа свободна и проста,
снегов успокоителен избыток
и пресной льдинки маленький напиток
так развлекает и смешит уста.
Все нужное тебе — в тебе самом, —
подумать, и увидеть, что Симон
идет один к заснеженной ограде.
О, нет, зимой мой ум не так умен,
чтобы поверить и спросить: — Симон,
как это может быть при снегопаде?
И разве ты не вовсе одинаков
с твоей землею, где, навек заплакав
от нежности, все плачет тень моя,
где над Курой, в объятой богом Мцхете,
в садах зимы берут фиалки дети,
их называя именем «Иа»?
И, коль ты здесь, кому теперь видна
пустая площадь в три больших окна
и цирка детский круг кому заметен?
О, дома твоего беспечный храм,
прилив вина и лепета к губам
и пение, что следует за этим!
Меж тем все просто: рядом то и это,
и в наше время от зимы до лета
полгода жизни, лета два часа.
И приникаю я лицом к Симону
все тем же летом, того же зимою,
когда цветам и снегу нет числа.
Пускай же все само собой идет:
сам прилетел по небу самолет,
сам самовар нам чай нальет в стаканы. —
Не будем звать, но сам придет сосед
для добрых восклицаний и бесед,
и голос сам заговорит стихами.
Я говорю себе: твой гость с тобою,
любуйся его милой худобою,
возьми себе, не отпускай домой.
Но уж звонит во мне звонок испуга:
опять нам долго не видать друг друга
в честь разницы меж летом и зимой.
Простились, ничего не говоря.
Я предалась заботам января,
вздохнув во сне легко и сокровенно.
И снова я тоскую поутру.
И в сад иду, и веточку беру,
и на снегу пишу я: Сакартвело.
I
Чем глуше крови страстный ропот
И верный кров тебе нужней,
Тем больше ценишь трезвый опыт
Спокойной зрелости своей.
Оплакав молодые годы,
Молочный брат листвы и трав,
Глядишься в зеркало природы,
В ее лице свое узнав.
И собеседник и ровесник
Деревьев полувековых,
Ищи себя не в ранних песнях,
А в росте и упорстве их.
Им тяжко собственное бремя,
Но с каждой новою весной
В их жесткой сердцевине время
За слоем отлагает слой.
И крепнет их живая сила,
Двоятся ветви их, деля
Тот груз, которым одарила
Своих питомцев мать-земля.
О чем скорбя, в разгаре мая
Вдоль исполинского ствола
На крону смотришь, понимая,
Что мысль в замену чувств пришла?
О том ли, что в твоих созвучьях
Отвердевает кровь твоя,
Как в терпеливых этих сучьях
Луч солнца и вода ручья?
II
Державы птичьей нищеты,
Ветров зеленые кочевья,
Ветвями ищут высоты
Слепорожденные деревья.
Зато, как воины, стройны,
Очеловеченные нами,
Стоят, и соединены
Земля и небо их стволами.
С их плеч, когда зима придет,
Слетит убранство золотое:
Пусть отдохнет лесной народ,
Накопит силы на покое.
А листья — пусть лежат они
Под снегом, ржавчина природы.
Сквозь щели сломанной брони
Живительные брызнут воды,
И двинется весенний сок,
И сквозь кору из черной раны
Побега молодого рог
Проглянет, нежный и багряный
И вот уже в сквозной листве
Стоят округ земли прогретой
И света ищут в синеве
Еще, быть может, до рассвета.
Как будто горцы к нам пришли
С оружием своим старинным
На праздник матери-земли
И станом стали по низинам.
Созвучья струн волосяных
Налетом птичьим зазвучали,
И пляски ждут подруги их,
Держа в точеных пальцах шали.
Людская плоть в родстве с листвой,
И мы чем выше, тем упорней:
Древесные и наши корни
Живут порукой круговой.
Я вас люблю, красавицы столетий,
за ваш небрежный выпорх из дверей,
за право жить, вдыхая жизнь соцветий
и на плечи накинув смерть зверей.
Еще за то, что, стиснув створки сердца,
клад бытия не отдавал моллюск,
отдать и вынуть — вот простое средство
быть в жемчуге при свете бальных люстр.
Как будто мало ямба и хорея
ушло на ваши души и тела,
на каторге чужой любви старея,
о, сколько я стихов перевела!
Капризы ваши, шеи, губы, щеки,
смесь чудную коварства и проказ —
я все воспела, мы теперь в расчете,
последний раз благословляю вас!
Кто знал меня, тот знает, кто нимало
не знал — поверит, что я жизнь мою,
всю напролет, навытяжку стояла
пред женщиной, да и теперь стою.
Не время ли присесть, заплакать, с места
не двинуться? Невмочь мне, говорю,
быть тем, что есть, и вожаком семейства,
вобравшего зверье и детвору.
Довольно мне чудовищем бесполым
быть, другом, братом, сводником, сестрой,
то враждовать, то нежничать с глаголом,
пред тем, как стать травою и сосной.
Машинки, взятой в ателье проката,
подстрочников и прочего труда
я не хочу! Я делаюсь богата,
неграмотна, пригожа и горда.
Я выбираю, поступясь талантом,
стать оборотнем с розовым зонтом,
с кисейным бантом и под ручку с франтом.
А что есть ямб — знать не хочу о том!
Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай!
Я скрою от незрячести твоей,
какой повадкой и какой усмешкой
владею я — я друг моих друзей.
Красавицы, ах, это все неправда!
Я знаю вас — вы верите словам.
Неужто я покину вас на франта?
Он и в подруги не годится вам.
Люблю, когда, ступая, как летая,
проноситесь, смеясь и лепеча.
Суть женственности вечно золотая
всех, кто поэт, священная свеча.
Обзавестись бы вашими правами,
чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть!
Но кто, как я, сумеет встать пред вами?
Но кто, как я, посмеет вас воспеть?
Малый рост, усы большие,
Волос белый и нечастый,
Генерал любил Россию,
Как предписано начальством.А еще любил дорогу:
Тройки пляс в глуши просторов.
А еще любил немного
Соль солдатских разговоров.Шутки тех, кто ляжет утром
Здесь в Крыму иль на Кавказе.
Устоявшуюся мудрость
В незатейливом рассказе.Он ведь вырос с ними вместе.
Вместе бегал по баштанам…
Дворянин мелкопоместный,
Сын
в отставке капитана.У отца протекций много,
Только рано умер — жалко.
Генерал пробил дорогу
Только саблей да смекалкой.Не терпел он светской лени,
Притеснял он интендантов,
Но по части общих мнений
Не имел совсем талантов.И не знал он всяких всячин
О бесправье и о праве.
Был он тем, кем был назначен, —
Был столпом самодержавья.Жил, как предки жили прежде,
И гордился тем по праву.
Бил мадьяр при Будапеште,
Бил поляков под Варшавой.И с французами рубился
В севастопольском угаре…
Знать, по праву он гордился
Верной службой государю.Шел дождями и ветрами,
Был везде, где было нужно…
Шел он годы… И с годами
Постарел на царской службе.А когда эмира с ханом
Воевать пошла Россия,
Был он просто стариканом,
Малый рост, усы большие.Но однажды бывшим в силе
Старым другом был он встречен.
Вместе некогда дружили,
Пили водку перед сечей… Вместе все.
Но только скоро
Князь отозван был в Россию,
И пошел, по слухам, в гору,
В люди вышел он большие.И подумал князь, что нужно
Старику пожить в покое,
И решил по старой дружбе
Все дела его устроить.Генерала пригласили
В Петербург от марша армий.
Генералу предложили
Службу в корпусе жандармов.— Хватит вас трепали войны,
Будет с вас судьбы солдатской,
Все же здесь куда спокойней,
Чем под солнцем азиатским.И ответил строгий старец,
Не выказывая радость:
— Мне доверье государя —
Величайшая награда.А служить — пусть служба длится
Старой должностью моею…
Я могу еще рубиться,
Ну, а это — не умею.И пошел паркетом чистым
В азиатские Сахары…
И прослыл бы нигилистом,
Да уж слишком был он старый.
Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на первный мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту. Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы…»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену…»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»
…Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков — замки.
Все выглядело странно и туманно —
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,
куда его, конечно, не пускали…
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел… Вдруг чей-то резкий окрик:
«Нет закурить?» — и смутный бледный облик:
и странный и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить — я видел — не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
но все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья,
и ту же боль и трепет становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает
и молодость не хочет отступать.
Я только малость объясню в стихе —
На все я не имею полномочий…
Я был зачат, как нужно, во грехе —
В поту и в нервах первой брачной ночи.
Я знал, что, отрываясь от земли,
Чем выше мы, тем жестче и суровей;
Я шел спокойно — прямо в короли
И вел себя наследным принцем крови.
Я знал — все будет так, как я хочу.
Я не бывал внакладе и в уроне.
Мои друзья по школе и мечу
Служили мне, как их отцы — короне.
Не думал я над тем, что говорю,
И с легкостью слова бросал на ветер.
Мне верили и так, как главарю,
Все высокопоставленные дети.
Пугались нас ночные сторожа,
Как оспою, болело время нами.
Я спал на кожах, мясо ел с ножа
И злую лошадь мучил стременами.
Я знал — мне будет сказано: «Царуй!» —
Клеймо на лбу мне рок с рожденья выжег.
И я пьянел среди чеканных сбруй,
Был терпелив к насилью слов и книжек.
Я улыбаться мог одним лишь ртом,
А тайный взгляд, когда он зол и горек,
Умел скрывать, воспитанный шутом.
Шут мертв теперь: «Аминь!» Бедняга Йорик!..
Но отказался я от дележа
Наград, добычи, славы, привилегий:
Вдруг стало жаль мне мертвого пажа,
Я объезжал зеленые побеги…
Я позабыл охотничий азарт,
Возненавидел и борзых и гончих,
Я от подранка гнал коня назад
И плетью бил загонщиков и ловчих.
Я видел — наши игры с каждым днем
Все больше походили на бесчинства.
В проточных водах по ночам, тайком
Я отмывался от дневного свинства.
Я прозревал, глупея с каждым днем,
Я прозевал домашние интриги.
Не нравился мне век и люди в нем
Не нравились. И я зарылся в книги.
Мой мозг, до знаний жадный как паук,
Все постигал: недвижность и движенье, —
Но толка нет от мыслей и наук,
Когда повсюду — им опроверженье.
С друзьями детства перетерлась нить.
Нить Ариадны оказалась схемой.
Я бился над словами — «быть, не быть»,
Как над неразрешимою дилеммой.
Но вечно, вечно плещет море бед,
В него мы стрелы мечем — в сито просо,
Отсеивая призрачный ответ
От вычурного этого вопроса.
Зов предков слыша сквозь затихший гул,
Пошел на зов, — сомненья крались с тылу,
Груз тяжких дум наверх меня тянул,
А крылья плоти вниз влекли, в могилу.
В непрочный сплав меня спаяли дни —
Едва застыв, он начал расползаться.
Я пролил кровь, как все. И, как они,
Я не сумел от мести отказаться.
А мой подъем пред смертью есть провал.
Офелия! Я тленья не приемлю.
Но я себя убийством уравнял
С тем, с кем я лег в одну и ту же землю.
Я Гамлет, я насилье презирал,
Я наплевал на Датскую корону, —
Но в их глазах — за трон я глотку рвал
И убивал соперника по трону.
А гениальный всплеск похож на бред,
В рожденье смерть проглядывает косо.
А мы все ставим каверзный ответ
И не находим нужного вопроса.
Как долго я не высыпалась,
писала медленно, да зря.
Прощай, моя высокопарность!
Привет, любезные друзья!
Да здравствует любовь и легкость!
А то всю ночь в дыму сижу,
и тяжко тащится мой локоть,
строку влача, словно баржу.
А утром, свет опережая,
всплывает в глубине окна
лицо мое, словно чужая
предсмертно белая луна.
Не мил мне чистый снег на крышах,
мне тяжело мое чело,
и всё за тем, чтоб вещий критик
не понял в этом ничего.
Ну нет, теперь беру тетрадку
и, выбравши любой предлог,
описываю по порядку
всё, что мне в голову придет.
Я пред бумагой не робею
и опишу одну из сред,
когда меня позвал к обеду
сосед-литературовед.
Он обещал мне, что наука,
известная его уму,
откроет мне, какая мука
угодна сердцу моему.
С улыбкой грусти и привета
открыла дверь в тепло и свет
жена литературоведа,
сама литературовед.
Пока с меня пальто снимала
их просвещенная семья,
ждала я знака и сигнала,
чтобы понять, при чем здесь я.
Но, размышляя мимолетно,
я поняла мою вину:
что ж за обед без рифмоплёта
и мебели под старину?
Всё так и было: стол накрытый
дышал свечами, цвел паркет,
и чужеземец именитый
молчал, покуривая «кент».
Литературой мы дышали,
когда хозяин вёл нас в зал
и говорил о Мандельштаме.
Цветаеву он также знал.
Он оценил их одаренность,
и, некрасива, но умна,
познаний тяжкую огромность
делила с ним его жена.
Я думала: Господь вседобрый!
Прости мне разум, полный тьмы,
вели, чтобы соблазн съедобный
отвлек от мыслей их умы.
Скажи им, что пора обедать,
вели им хоть на час забыть
о том, чем им так сладко ведать,
о том, чем мне так страшно быть.
В прощенье мне теплом собрата
повеяло, и со двора
вошла прекрасная собака
с душой, исполненной добра.
Затем мы занялись обедом.
Я и хозяин пили ром, —
нет, я пила, он этим ведал, —
и всё же разразился гром.
Он знал: коль ложь не бестолкова,
она не осквернит уста,
я знала: за лукавство слова
наказывает немота.
Он, сокрушаясь бесполезно,
стал разум мой учить уму,
и я ответила любезно:
— Потом, мой друг, когда умру…
Мы помирились в воскресенье.
— У нас обед. А что у вас?
— А у меня стихотворенье.
Оно написано как раз.
Мимо созвездия Девы,
Созвездий Льва и Весов
Несется по темному небу
Созвездие Гончих Псов.
Клубится, шурша по следу их,
Космическая пурга.
Комету ль они преследуют?
Иль гонят во тьме врага?
Я видел их тени тугие
Сквозь дымку мальчишьих снов,
И были они как живые,
К тому же слова какие:
«Созвездие Гончих Псов»!
Детство прошло, умчалось,
Растаяло без следа,
А песня в душе осталась,
И, кажется, навсегда.
Несется собачья стая
Мильоны веков вперед.
И я, как в детстве, гадаю:
Куда они? Кто их ждет?
Какая их гонит тайна
Средь стужи и тишины?
А вдруг они там отчаянно
Ищут во тьме хозяина,
С которым разлучены?
Он добрый, веселый, звездный,
Но с очень дальних времен
Где-то во мгле морозной
Чудищами пленен.
В безбрежье миров и столетий,
Где не был ни звук, ни взгляд,
Он к черной гигантской планете
Магнитным кольцом прижат.
Там странные измерения:
Сто верст — только малый шаг,
Столетье — одно мгновение,
А озеро — жидкий мрак…
Чудища, плавая в реках,
И после, сушась на скале,
Звездного человека
Держат в пещерной мгле.
Столапые электриды —
В каждой лапище — мозг,
Внушают ему, чтоб выдал
Он все, что когда-то видел,
А главное — тайну звезд!
Как они загораются,
Стужу гоня с планет?
Чем они остужаются?
Как погасить их свет?
Так, молча и некрасиво,
Жуя студенистую тьму,
Волю свою терпеливо
Они внушают ему.
А он не дает ответа.
И только упрямое: SOS!
С черной, как мрак, планеты
Шлет светлому миру звезд!
Зов по вселенной несется,
И все, что хоть где-то живет,
Говорит: — Високосный год. —
Или: — Год активного солнца.
И только в бездонном мраке,
Где нет ни ночей, ни дней,
Огненные собаки
Мчатся еще быстрей!
Все ярче глаза сверкают,
Струной напряглись хребты,
И жаркие искры роняют
Пламенные хвосты.
Вселенная бьет клубами
Космической пыли в грудь,
И тонко звенит под когтями
Серебряный Млечный Путь…
Но сквозь века и пространства
Домчат они и найдут
Планету Черного Царства
И чудищ перегрызут.
Лапы — на плечи хозяину,
И звездный вздохнет человек.
Вот она, главная тайна,
Основа всего мирозданья:
В любви при любом испытанье
И преданности навек!
Невзгодам конец! Победа!
Гремите, звезд бубенцы.
Пусть волны тепла и света
Помчатся во все концы!
И вправо помчат и влево,
Неся серебристый гам.
И радостно вскрикнет Дева,
Поверить боясь вестям!
Рукою за сердце схватится,
Щекою прильнет к Тельцу,
И звездные слезы покатятся
По вспыхнувшему лицу!
Фантазия? Пусть! Я знаю!
И все-таки с детских лет
Я верю в упрямую стаю,
Что мчится за другом вслед!
Спадает с души все бренное,
Истории бьют часы,
Звенит серебром вселенная,
Летят по вселенной псы…
Горят причудливо краски,
И, как ни мудра голова,
Вы все-таки верьте сказке.
Сказка всегда права!
Илье Эренбургу1Забыли о свете
вечерних окон,
задули теплый рыжий очаг,
как крысы, уходят
глубоко-глубоко
в недра земли и там молчат.
А над землею
голодный скрежет
железных крыл,
железных зубов
и визг пилы: не смолкая, режет
доски железные для гробов.
Но всё слышнее,
как плачут дети,
ширится ночь, растут пустыри,
и только вдали на востоке светит
узенькая полоска зари.
И силуэтом на той полоске
круглая, выгнутая земля,
хата, и тоненькая березка,
и меченосные стены Кремля.2Я не видала высоких крыш,
черных от черных дождей.
Но знаю
по смертной тоске своей,
как ты умирал, Париж.Железный лязг и немая тишь,
и день похож на тюрьму.
Я знаю, как ты сдавался, Париж,
по бессилию моему.Тоску не избудешь,
не заговоришь,
но всё верней и верней
я знаю по ненависти своей,
как ты восстанешь, Париж! 3Быть может, близко сроки эти:
не рев сирен, не посвист бомб,
а тишину услышат дети
в бомбоубежище глухом.
И ночью, тихо, вереницей
из-под развалин выходя,
они сперва подставят лица
под струи щедрого дождя.
И, точно в первый день творенья,
горячим будет дождь ночной,
и восклубятся испаренья
над взрытою корой земной.
И будет ветер, ветер, ветер,
как дух, носиться над водой…
…Все перебиты. Только дети
спаслись под выжженной землей.
Они совсем не помнят года,
не знают — кто они и где.
Они, как птицы, ждут восхода
и, греясь, плещутся в воде.
А ночь тиха, тепло и сыро,
поток несет гряду костей…
Вот так настанет детство мира
и царство мудрое детей.4Будет страшный миг
будет тишина.
Шепот, а не крик:
«Кончилась война…»Темно-красных рек
ропот в тишине.
И ряды калек
в розовой волне…5Его найдут
в долине плодородной,
где бурных трав
прекрасно естество,
и удивятся силе благородной
и многослойной ржавчине его.
Его осмотрят
с трепетным вниманьем,
поищут след — и не найдут
следа,
потом по смутным песням
и преданьям
определят:
он создан для труда.
И вот отмоют
ржавчины узоры,
бессмертной крови сгустки
на броне,
прицепят плуги,
заведут моторы
и двинут по цветущей целине.
И древний танк,
забыв о нашей ночи,
победным ревом
сотрясая твердь,
потащит плуги,
точно скот рабочий,
по тем полям, где нес
огонь и смерть.6Мечи острим и готовим латы
затем, чтоб миру предстала Ты
необоримой, разящей,
крылатой,
в сиянье Возмездия и Мечты.
К тебе взывают сестры и жены,
толпа обезумевших матерей,
и дети,
бродя в городах сожженных,
взывают к тебе:
«Скорей, скорей!»
Они обугленные ручонки
тянут к тебе во тьме, в ночи…
Во имя
счастливейшего ребенка
латы готовим, острим мечи.
Всё шире ползут
кровавые пятна,
в железном прахе земля,
в пыли…
Так будь же готова
на подвиг ратный —
освобожденье всея земли!
Ночь гремела в бочки, в банки,
В дупла сосен, в дудки бури,
Ночь под маской истуканки
Выжгла ляписом лазури.
Ночь гремела самодуркой,
Всё к чертям летело, к черту.
Волк, ударен штукатуркой,
Несся, плача, пряча морду.
Вепрь, муха, всё собранье
Птиц, повыдернуто с сосен,
»Ах, — кричало, — наказанье!
Этот ветер нам несносен!»
В это время, грустно воя,
Шел медведь, слезой накапав.
Он лицо свое больное
Нес на вытянутых лапах.
»Ночь! — кричал.— Иди ты к шуту,
Отвяжись ты, Вельзевулша!»
Ночь кричала: «Буду! Буду!»
Ну и ветер тоже дул же!
Так, скажу, проклятый ветер
Дул, как будто рвался порох!
Вот каков был русский север,
Где деревья без подпорок.СолдатСлышу бури страшный шум,
Слышу ветра дикий вой,
Но привычный знает ум:
Тут не черт, не домовой,
Тут ре демон, не русалка,
Не бирюк, не лешачиха,
Но простых деревьев свалка.
После бури будет тихо.ПредкиЭто вовсе не известно,
Хотя мысль твоя понятна.
Посмотри: под нами бездна,
Облаков несутся пятна.
Только ты, дитя рассудка,
От рожденья нездоров,
Полагаешь — это шутка,
Столкновения ветров.СолдатПредки, полно вам, отстаньте!
Вы, проклятые кроты,
Землю трогать перестаньте,
Открывая ваши рты.
Непонятным наказаньем
Вы готовы мне грозить.
Объяснитесь на прощанье,
Что желаете просить? ПредкиПредки мы, и предки вам,
Тем, которым столько дел.
Мы столетье пополам
Рассекаем и предел
Представляем вашим бредням,
Предпочтенье даем средним —
Тем, которые рожают,
Тем, которые поют,
Никому не угрожают,
Ничего не создают.СолдатПредки, как же? Ваша глупость
Невозможна, хуже смерти!
Ваша правда обернулась
В косных неучей усердье!
Ночью, лежа на кровати,
Вижу голую жену, —
Вот она сидит без платья,
Поднимаясь в вышину.
Вся пропахла молоком…
Предки, разве правда в этом?
Нет, клянуся молотком,
Я желаю быть одетым! ПредкиТы дурак, жена не дура,
Но природы лишь сосуд.
Велика ее фигура,
Два младенца грудь сосут.
Одного под зад ладонью
Держит крепко, а другой,
Наполняя воздух вонью,
На груди лежит дугой.СолдатХорошо, но как понять,
Чем приятна эта мать? ПредкиОбъясняем: женщин брюхо,
Очень сложное на взгляд,
Состоит жилищем духа
Девять месяцев подряд.
Там младенец в позе Будды
Получает форму тела,
Голова его раздута,
Чтобы мысль в ней кипела,
Чтобы пуповины провод,
Крепко вставленный в пупок,
Словно вытянутый хобот,
Не мешал развитью ног.СолдатПредки, всё это понятно,
Но, однако, важно знать,
Не пойдем ли мы обратно,
Если будем лишь рожать? ПредкиДурень ты и старый мерин,
Недоносок рыжей клячи!
Твой рассудок непомерен,
Верно, выдуман иначе.
Ветры, бейте в крепкий молот,
Сосны, бейте прямо в печень,
Чтобы, надвое расколот,
Был бродяга изувечен! СолдатПрочь! Молчать! Довольно! Или
Уничтожу всех на месте!
Мертвецам — лежать в могиле,
Марш в могилу и не лезьте!
Пусть попы над вами стонут,
Пусть над вами воют черти,
Я же, предками нетронут,
Буду жить до самой смерти! В это время дуб, встревожен,
Раскололся. В это время
Волк пронесся, огорошен,
Защищая лапой темя.
Вепрь, муха, целый храмик
Муравьев, большая выдра —
Всё летело вверх ногами,
О деревья шкуру выдрав.
Лишь солдат, закрытый шлемом,
Застегнув свою шинель,
Возвышался, словно демон
Невоспитанных земель.
И полуночная птица,
Обитательница трав,
Принесла ему водицы,
Ветку дерева сломав.
Сто страниц минуло в книжке,
Впереди — не близкий путь.
Стой-ка, брат. Без передышки
Невозможно. Дай вздохнуть.
Дай вздохнуть, возьми в догадку:
Что теперь, что в старину —
Трудно слушать по порядку
Сказку длинную одну
Все про то же — про войну.
Про огонь, про снег, про танки,
Про землянки да портянки,
Про портянки да землянки,
Про махорку и мороз…
Вот уж нынче повелось:
Рыбаку лишь о путине,
Печнику дудят о глине,
Леснику о древесине,
Хлебопеку о квашне,
Коновалу о коне,
А бойцу ли, генералу —
Не иначе — о войне.
О войне — оно понятно,
Что война. А суть в другом:
Дай с войны прийти обратно
При победе над врагом.
Учинив за все расплату,
Дай вернуться в дом родной
Человеку. И тогда-то
Сказки нет ему иной.
И тогда ему так сладко
Будет слушать по порядку
И подробно обо всем,
Что изведано горбом,
Что исхожено ногами,
Что испытано руками,
Что повидано в глаза
И о чем, друзья, покамест
Все равно — всего нельзя…
Мерзлый грунт долби, лопата,
Танк — дави, греми — граната,
Штык — работай, бомба — бей.
На войне душе солдата
Сказка мирная милей.
Друг-читатель, я ли спорю,
Что войны милее жизнь?
Да война ревет, как море
Грозно в дамбу упершись.
Я одно скажу, что нам бы
Поуправиться с войной.
Отодвинуть эту дамбу
За предел земли родной.
А покуда край обширный
Той земли родной — в плену,
Я — любитель жизни мирной —
На войне пою войну.
Что ж еще? И все, пожалуй,
Та же книга про бойца.
Без начала, без конца,
Без особого сюжета,
Впрочем, правде не во вред.
На войне сюжета нету.
— Как так нету?
— Так вот, нет.
Есть закон — служить до срока,
Служба — труд, солдат — не гость.
Есть отбой — уснул глубоко,
Есть подъем — вскочил, как гвоздь.
Есть война — солдат воюет,
Лют противник — сам лютует.
Есть сигнал: вперед!..— Вперед.
Есть приказ: умри!..— Умрет.
На войне ни дня, ни часа
Не живет он без приказа,
И не может испокон
Без приказа командира
Ни сменить свою квартиру,
Ни сменить портянки он.
Ни жениться, ни влюбиться
Он не может, — нету прав,
Ни уехать за границу
От любви, как бывший граф.
Если в песнях и поется,
Разве можно брать в расчет,
Что герой мой у колодца,
У каких-нибудь ворот,
Буде случай подвернется,
Чью-то долю ущипнет?
А еще добавим к слову:
Жив-здоров герой пока,
Но отнюдь не заколдован
От осколка-дурака,
От любой дурацкой пули,
Что, быть может, наугад,
Как пришлось, летит вслепую,
Подвернулся, — точка, брат.
Ветер злой навстречу пышет,
Жизнь, как веточку, колышет,
Каждый день и час грозя.
Кто доскажет, кто дослышит —
Угадать вперед нельзя.
И до той глухой разлуки,
Что бывает на войне,
Рассказать еще о друге
Кое-что успеть бы мне.
Тем же ладом, тем же рядом,
Только стежкою иной.
Пушки к бою едут задом, —
Это сказано не мной.
А помнишь, друг, команду с нашего двора?
Послевоенный — над верёвкой — волейбол,
Пока для секции нам сетку не украл
Четвёртый номер — Коля Зять, известный вор.
А первый номер на подаче — Владик Коп,
Владелец страшного кирзового мяча,
Который, если попадал кому-то в лоб,
То можно смерть установить и без врача.
А наш защитник, пятый номер — Макс Шароль,
Который дикими прыжками знаменит,
А также тем, что он по алгебре король,
Но в этом двор его нисколько не винит.
Саид Гиреев, нашей дворничихи сын,
Торговец краденым и пламенный игрок.
Серёга Мухин, отпускающий усы,
И на распасе — скромный автор этих строк.
Да, такое наше поколение —
Рудиментом в нынешних мирах,
Словно полужёсткие крепления
Или радиолы во дворах.
А вот противник — он нахал и скандалист,
На игры носит он то бритву, то наган:
Здесь капитанствует известный террорист,
Сын ассирийца, ассириец Лев Уран,
Известный тем, что, перед властью не дрожа,
Зверю-директору он партой угрожал,
И парту бросил он с шестого этажа,
Но, к сожалению для школы, не попал.
А вот и сходятся два танка, два ферзя —
Вот наша Эльба, встреча войск далёких стран:
Идёт походкой воровскою Коля Зять,
Навстречу — руки в брюки — Лёвочка Уран.
Вот тут как раз и начинается кино,
И подливает в это блюдо остроты
Белова Танечка, глядящая в окно, —
Внутрирайонный гений чистой красоты.
Ну что, без драки? Волейбол так волейбол!
Ножи оставлены до встречи роковой,
И Коля Зять уже ужасный ставит «кол»,
Взлетев, как Щагин, над верёвкой бельевой.
Да, и это наше поколение —
Рудиментом в нынешних мирах,
Словно полужёсткие крепления
Или радиолы во дворах.
…Мясной отдел. Центральный рынок. Дня конец.
И тридцать лет прошло — о боже, тридцать лет! —
И говорит мне ассириец-продавец:
«Конечно помню волейбол. Но мяса нет!»
Саид Гиреев — вот сюрприз! — подсел слегка,
Потом опять, потом отбился от ребят,
А Коля Зять пошёл в десантные войска,
И там, по слухам, он вполне нашёл себя.
А Макс Шароль — опять защитник и герой,
Имеет личность он секретную и кров.
Он так усердствовал над бомбой гробовой,
Что стал член-кором по фамилии Петров.
А Владик Коп подался в городок Сидней,
Где океан, балет и выпивка с утра,
Где нет, конечно, ни саней, ни трудодней,
Но нету также ни кола и ни двора.
Ну, кол-то ладно, — не об этом разговор, —
Дай бог, чтоб Владик там поднакопил деньжат.
Но где возьмёт он старый Сретенский наш двор? —
Вот это жаль, вот это, правда, очень жаль.
Ну, что же, каждый выбрал веру и житьё,
Полсотни игр у смерти выиграв подряд.
И лишь майор десантных войск Н.Н. Зятьёв
Лежит простреленный под городом Герат.
Отставить крики! Тихо, Сретенка, не плачь!
Мы стали все твоею общею судьбой:
Те, кто был втянут в этот несерьёзный матч
И кто повязан стал верёвкой бельевой.
Да, уходит наше поколение —
Рудиментом в нынешних мирах,
Словно полужёсткие крепления
Или радиолы во дворах.
В тот день, когда окончилась война
И все стволы палили в счет салюта,
В тот час на торжестве была одна
Особая для наших душ минута.
В конце пути, в далекой стороне,
Под гром пальбы прощались мы впервые
Со всеми, что погибли на войне,
Как с мертвыми прощаются живые.
До той поры в душевной глубине
Мы не прощались так бесповоротно.
Мы были с ними как бы наравне,
И разделял нас только лист учетный.
Мы с ними шли дорогою войны
В едином братстве воинском до срока,
Суровой славой их озарены,
От их судьбы всегда неподалеку.
И только здесь, в особый этот миг,
Исполненный величья и печали,
Мы отделялись навсегда от них:
Нас эти залпы с ними разлучали.
Внушала нам стволов ревущих сталь,
Что нам уже не числиться в потерях.
И, кроясь дымкой, он уходит вдаль,
Заполненный товарищами берег.
И, чуя там сквозь толщу дней и лет,
Как нас уносят этих залпов волны,
Они рукой махнуть не смеют вслед,
Не смеют слова вымолвить. Безмолвны.
Вот так, судьбой своею смущены,
Прощались мы на празднике с друзьями.
И с теми, что в последний день войны
Еще в строю стояли вместе с нами;
И с теми, что ее великий путь
Пройти смогли едва наполовину;
И с теми, чьи могилы где-нибудь
Еще у Волги обтекали глиной;
И с теми, что под самою Москвой
В снегах глубоких заняли постели,
В ее предместьях на передовой
Зимою сорок первого;
и с теми,
Что, умирая, даже не могли
Рассчитывать на святость их покоя
Последнего, под холмиком земли,
Насыпанном нечуждою рукою.
Со всеми — пусть не равен их удел, -
Кто перед смертью вышел в генералы,
А кто в сержанты выйти не успел -
Такой был срок ему отпущен малый.
Со всеми, отошедшими от нас,
Причастными одной великой сени
Знамен, склоненных, как велит приказ, -
Со всеми, до единого со всеми.
Простились мы.
И смолкнул гул пальбы,
И время шло. И с той поры над ними
Березы, вербы, клены и дубы
В который раз листву свою сменили.
Но вновь и вновь появится листва,
И наши дети вырастут и внуки,
А гром пальбы в любые торжества
Напомнит нам о той большой разлуке.
И не за тем, что уговор храним,
Что память полагается такая,
И не за тем, нет, не за тем одним,
Что ветры войн шумят не утихая.
И нам уроки мужества даны
В бессмертье тех, что стали горсткой пыли.
Нет, даже если б жертвы той войны
Последними на этом свете были, -
Смогли б ли мы, оставив их вдали,
Прожить без них в своем отдельном счастье,
Глазами их не видеть их земли
И слухом их не слышать мир отчасти?
И, жизнь пройдя по выпавшей тропе,
В конце концов у смертного порога,
В себе самих не угадать себе
Их одобренья или их упрека!
Что ж, мы трава? Что ж, и они трава?
Нет. Не избыть нам связи обоюдной.
Не мертвых власть, а власть того родства,
Что даже смерти стало неподсудно.
К вам, павшие в той битве мировой
За наше счастье на земле суровой,
К вам, наравне с живыми, голос свой
Я обращаю в каждой песне новой.
Вам не услышать их и не прочесть.
Строка в строку они лежат немыми.
Но вы — мои, вы были с нами здесь,
Вы слышали меня и знали имя.
В безгласный край, в глухой покой земли,
Откуда нет пришедших из разведки,
Вы часть меня с собою унесли
С листка армейской маленькой газетки.
Я ваш, друзья, — и я у вас в долгу,
Как у живых, — я так же вам обязан.
И если я, по слабости, солгу,
Вступлю в тот след, который мне заказан,
Скажу слова, что нету веры в них,
То, не успев их выдать повсеместно,
Еще не зная отклика живых, -
Я ваш укор услышу бессловесный.
Суда живых — не меньше павших суд.
И пусть в душе до дней моих скончанья
Живет, гремит торжественный салют
Победы и великого прощанья.
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
Пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к чёрту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сражён, повешен и расстрелян,
на дыбу вздёрнут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трёхрядной и губной.
Качаясь тяжко, чёрные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мёртвые тела.
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и берёзы,
и птицы пели на моих плечах.
Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
Мне не до звёзд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.
Да, палачи, конечно, постарели,
но всё-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срокам преступлений,
как нет оплаты крови или слёз.
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырёх подшипниках качу.
И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по Земле!
И Вы из пепла мёртвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьём,
задушенные женщины и старцы,
идём искать душителей, идём!
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей,
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их зову искать убийц!
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на белом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!
Итог увяданья подводит октябрь.
Природа вокруг тяжела, серьезна.
В час осени крайний — так скучно локтям
опять ушибаться об угол сиротства.
Соседской четы непомерный визит
все длится, и я, всей душой утомляясь,
ни слова не вымолвлю — в горле висит
какая-то глухонемая туманность.
В час осени крайний — огонь погасить
и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,
что некогда звали тебя погостить
в дому у художника, там, за Таганкой.
И вот, аспирином задобрив недуг,
напялив калоши, — скорее, скорее
туда, где, румяные щеки надув,
художник умеет играть на свирели.
О милое зрелище этих затей!
Средь кистей, торчащих из банок и ведер,
играет свирель и двух малых детей
печальный топочет вокруг хороводик.
Два детские личика умудрены
улыбкой такою усталой и вечной,
как будто они в мирозданье должны
нестись и описывать круг бесконечный.
Как будто творится века напролет
все это: заоблачный лепет свирели
и маленьких тел одинокий полет
над прочностью мира, во мгле акварели.
И я, притаившись в тени голубой,
застыв перед тем невесомым весельем,
смотрю на суровый их танец, на бой
младенческих мышц
с тяготеньем вселенным —
Слабею, впадаю в смятенье невежд,
когда, воссияв над трубою подзорной,
их в обморок вводит избыток небес,
терзая рассудок тоской тошнотворной.
Но полно! И я появляюсь в дверях,
недаром сюда я брела и спешила.
О счастье, что кто-то так радостно рад,
рад так беспредельно
и так беспричинно!
Явленью моих одичавших локтей
художник так рад, и свирель его рада,
и щедрые ясные лица детей
даруют мне синее солнышко взгляда.
И входит, подходит та, милая, та,
простая, как холст,
не насыщенный грунтом.Но кроткого, смирного лба простота
пугает предчувствием
сложным и грустным.
О скромность холста,
пока срок не пришел,
невинность курка,
пока пальцем не тронешь,.
звериный, до времени спящий прыжок,
нацеленный в близь, где играет звереныш.
Как мускулы в ней высоко взведены,
когда первобытным следит исподлобьем
три тени родные, во тьму глубины
запущенные виражом бесподобным.
О девочка цирка, хранящая дом!
Все ж выдаст болезненно —
звездная бледность —
во что ей обходится маленький вздох
над бездной внизу, означающей бедность.
Какие клинки покидают ножны,
какая неисповедимая доблесть
улыбкой ответствует гневу нужды,
каменья ее обращая в съедобность?
Как странно незрима она на свету,
как слабо затылок ее позолочен,
но неколебимо хранит прямоту
прозрачный, стеклянный ее позвоночник.
И радостно мне любоваться опять
лицом ее, облаком неочевидным,
и рученьку боязно в руку принять,
как тронуть скорлупку
в гнезде соловьином.И я говорю: — О, давайте скорей
кружиться в одной карусели отвесной,
подставив горячие лбы под свирель,
под ивовый дождь ее частых отверстий!
Художник на бочке высокой сидит,
как Пан, в свою хитрую дудку дудит.Давайте, давайте кружиться всегда,
и все, что случится, — еще не беда,
ах, господи боже мой, вот вечеринка,
проносится около уха звезда,
под веко летит золотая соринка,
и кто мы такие, и что это вдруг
цветет акварели голубенький дух,
и глина краснеет, как толстый ребенок,
и пыль облетает с холстов погребенных,
и дивные рожи румяных картин
являются нам, когда мы захотим.
Проносимся! И посреди тишины
целуется красное с желтым и синим,
и все одиночества душ сплочены
в созвездье одно притяжением сильным.Жить в доме художника день или два
и дольше, но дому еще не наскучить,
случайно узнать, что стоят дерева
под тяжестью белой, повисшей на сучьях,
с утра втихомолку собраться домой,
брести облегченно по улице снежной,
жить дома, пока не придет за тобой
любви и печали порыв центробежный.