Вот сидит пред вами Петя,
Он умнее всех на свете.
Все он знает,
Понимает,
Все другим он объясняет.
Подходили дети к Пете,
Говорили с Петей дети:
— Петя, Петя. Ты ученый —
Говорят они ему:
— Облетает лист зеленый,
Объясни нам, почему?
И ответил
Петя:
— Дети!
Хорошо,
Я объясню.
Лист зеленый облетает
По траве сухой шуршит,
Потому что он плохими
К ветке нитками пришит.
Услыхали это дети
И сказали:
— Что ты, Петя,
Неужели
В самом деле,
В самом деле
Это так?
И опять сказали дети:
— Если ты все знаешь, Петя,
Если ты умнее всех, —
Расскажи-ка нам про снег.
Не поймем — зачем зимою
Снег на улице валит,
И над белою землею
Больше зяблик не летит?
И ответил
Петя:
— Дети!
Ладно, ладно,
Расскажу.
Знаю очень хорошо:
Снег — зубной порошок,
Но особый, интересный,
Не земной, а небесный.
Зяблик больше не летает,
Как известно оттого:
Крылья к туче примерзают,
Примерзают у него.
Услыхали это дети,
Удивились:
— Что ты, Петя,
Неужели
В самом деле,
В самом деле
Оттого?
И тогда сказали дети:
— Хороши ответы эти,
Но ответить на вопросы,
Мы еще тебя попросим:
Видишь, стали дни короче,
И длиннее стали ночи?
Почему, ответь потом,
Вся река покрылась льдом?
И ответил
Петя:
— Дети!
Так и быть уж,
Объясню.
Рыбы в речке строят дом,
Для своих детишек
И покрыли речку льдом —
Он им вроде крыши.
Оттого длиннее ночи,
Оттого короче дни,
Что мы рано стали очень
Зажигать в домах огни.
Услыхали это дети,
Засмеялись:
— Что ты, Петя,
Неужели
В самом деле,
В самом деле
Оттого?
Как вы думаете, дети:
А не врет ли этот Петя?
СЕСТРЕ Ночь, и смерть, и духота…
И к морю
ты бежишь с ребенком на руках.
Торопись, сестра моя по горю,
пристань долгожданная близка. Там стоит корабль моей отчизны,
он тебя нетерпеливо ждет,
он пришел сюда во имя жизни,
он детей испанских увезет. Рев сирен…
Проклятый, чернокрылый
самолет опять кружит, опять…
Дымной шалью запахнула, скрыла,
жадно сына обнимает мать. О сестра, спеши скорее к молу!
Как мне памятна такая ж ночь.
До зари со смертью я боролась
и не унесла от смерти дочь… Дорогая, не страшись разлуки.
Слышишь ли, из дома своего
я к тебе протягиваю руки,
чтоб принять ребенка твоего. Как и ты, согреть его сумею,
никакому горю не отдам,
бережно в душе его взлелею
ненависть великую к врагам. ВСТРЕЧА Не стыдясь ни счастья, ни печали,
не скрывая радости своей —
так детей испанских мы встречали,
неродных, обиженных детей. Вот они — смуглы, разноголосы,
на иной рожденные земле,
черноглазы и черноволосы, —
точно ласточки на корабле… И звезда, звезда вела навстречу
к кораблям, над городом блестя,
и казалось всем, что в этот вечер
в каждом доме родилось дитя. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ Новый сын мой, отдыхай, —
за окошком тихий вечер.
К новой маме привыкай,
к незнакомой русской речи.
Если слышишь ты полет,
не пугайся звуков грозных:
это мирный самолет,
наш, хороший, краснозвездный.
Новый сын мой, привыкай
радоваться вместе с нами,
но смотри не забывай
о своей испанской маме.
Мама с сестрами в бою
в этот вечер наступает.
Мама родину твою
для тебя освобождает.
А когда к своей родне
ты вернешься, к победившей,
не забудь и обо мне,
горестно тебя любившей.
Перелетный птенчик мой,
ты своей советской маме
длинное пришли письмо
с полурусскими словами.
В младенчестве я слышал много раз
Полузабытый прадедов рассказ
О книге сокровенной… За рекою
Кровавый луч зари, бывало, чуть горит,
Уж спать пора, уж белой пеленою
С реки ползет туман и сердце леденит,
Уж бедный мир, забыв свои страданья,
Затихнул весь, и только вдалеке
Кузнечик, маленький работник мирозданья,
Все трудится, поет, не требуя вниманья, —
Один, на непонятном языке…
О тихий час, начало летней ночи!
Деревья в сумерках. И возле темных хат
Седые пахари, полузакрывши очи,
На бревнах еле слышно говорят.И вижу я сквозь темноту ночную,
Когда огонь над трубкой вспыхнет вдруг,
То спутанную бороду седую,
То жилы выпуклые истомленных рук.
И слышу я знакомое сказанье,
Как правда кривду вызвала на бой,
Как одолела кривда, и крестьяне
С тех пор живут обижены судьбой.
Лишь далеко на океане-море,
На белом камне, посредине вод,
Сияет книга в золотом уборе,
Лучами упираясь в небосвод.
Та книга выпала из некой грозной тучи,
Все буквы в ней цветами проросли,
И в ней написана рукой судеб могучей
Вся правда сокровенная земли.
Но семь на ней повешено печатей,
И семь зверей ту книгу стерегут,
И велено до той поры молчать ей,
Пока печати в бездну не спадут.А ночь горит над тихою землею,
Дрожащим светом залиты поля,
И высоко плывут над головою
Туманные ночные тополя.
Как сказка — мир. Сказания народа,
Их мудрость темная, но милая вдвойне,
Как эта древняя могучая природа,
С младенчества запали в душу мне…
Где ты, старик, рассказчик мой ночной?
Мечтал ли ты о правде трудовой
И верил ли в годину искупленья?
Не знаю я… Ты умер, наг и сир,
И над тобою, полные кипенья,
Давно шумят иные поколенья,
Угрюмый перестраивая мир.
Илье Эренбургу1Забыли о свете
вечерних окон,
задули теплый рыжий очаг,
как крысы, уходят
глубоко-глубоко
в недра земли и там молчат.
А над землею
голодный скрежет
железных крыл,
железных зубов
и визг пилы: не смолкая, режет
доски железные для гробов.
Но всё слышнее,
как плачут дети,
ширится ночь, растут пустыри,
и только вдали на востоке светит
узенькая полоска зари.
И силуэтом на той полоске
круглая, выгнутая земля,
хата, и тоненькая березка,
и меченосные стены Кремля.2Я не видала высоких крыш,
черных от черных дождей.
Но знаю
по смертной тоске своей,
как ты умирал, Париж.Железный лязг и немая тишь,
и день похож на тюрьму.
Я знаю, как ты сдавался, Париж,
по бессилию моему.Тоску не избудешь,
не заговоришь,
но всё верней и верней
я знаю по ненависти своей,
как ты восстанешь, Париж! 3Быть может, близко сроки эти:
не рев сирен, не посвист бомб,
а тишину услышат дети
в бомбоубежище глухом.
И ночью, тихо, вереницей
из-под развалин выходя,
они сперва подставят лица
под струи щедрого дождя.
И, точно в первый день творенья,
горячим будет дождь ночной,
и восклубятся испаренья
над взрытою корой земной.
И будет ветер, ветер, ветер,
как дух, носиться над водой…
…Все перебиты. Только дети
спаслись под выжженной землей.
Они совсем не помнят года,
не знают — кто они и где.
Они, как птицы, ждут восхода
и, греясь, плещутся в воде.
А ночь тиха, тепло и сыро,
поток несет гряду костей…
Вот так настанет детство мира
и царство мудрое детей.4Будет страшный миг
будет тишина.
Шепот, а не крик:
«Кончилась война…»Темно-красных рек
ропот в тишине.
И ряды калек
в розовой волне…5Его найдут
в долине плодородной,
где бурных трав
прекрасно естество,
и удивятся силе благородной
и многослойной ржавчине его.
Его осмотрят
с трепетным вниманьем,
поищут след — и не найдут
следа,
потом по смутным песням
и преданьям
определят:
он создан для труда.
И вот отмоют
ржавчины узоры,
бессмертной крови сгустки
на броне,
прицепят плуги,
заведут моторы
и двинут по цветущей целине.
И древний танк,
забыв о нашей ночи,
победным ревом
сотрясая твердь,
потащит плуги,
точно скот рабочий,
по тем полям, где нес
огонь и смерть.6Мечи острим и готовим латы
затем, чтоб миру предстала Ты
необоримой, разящей,
крылатой,
в сиянье Возмездия и Мечты.
К тебе взывают сестры и жены,
толпа обезумевших матерей,
и дети,
бродя в городах сожженных,
взывают к тебе:
«Скорей, скорей!»
Они обугленные ручонки
тянут к тебе во тьме, в ночи…
Во имя
счастливейшего ребенка
латы готовим, острим мечи.
Всё шире ползут
кровавые пятна,
в железном прахе земля,
в пыли…
Так будь же готова
на подвиг ратный —
освобожденье всея земли!
Было темно. Я вгляделся: лишь это и было.
Зримым отсутствием неба я счел бы незримость небес,
если бы в них не разверзлась белесая щель, —
вялое облако втиснулось в эту ловушку.
Значит, светает… Весь черный и в черном, циркач
вновь покидает арену для темных кулис.
Белому в белом — иные готовы подмостки.
Я ощущал в себе власть приневолить твой слух
внять моей речи и этим твой сон озадачить,
мысль обо мне привнести в бессознанье твое, —
но предварительно намеревался покинуть
эти тяжелые и одноцветные стены.
Так я по улицам шел, не избрав направленья,
и злодеянье свое совершал добродетельный свет,
не почитавший останков погубленной ночи:
вот они — там или сям, где лежат, где висят —
разъединенной, растерзанной плотью дракона.
Лужи у ног моих были багрового цвета.
Утренней сырости белые мокрые руки
терли лицо мое, мысли стирая со лба,
и пустота заменила мне бремя рассудка.
Освобожденный от помыслов и ощущений,
я беспрепятственно вышел из призрачных стен
огорода, памяти и моего существа.
Небо вернулось, и в небо вернулась вершина —
из темноты, из отлучки.
При виде меня
тысячу раз облака изменились в лице.
Я был им ровня и вовсе от них не отличен.
Пуст и свободен, я облаком шел к облакам,
нет, как они, я был движим стороннею волей:
нес мое чучело вдаль неизвестный носильщик.
Я испугался бессмысленной этой ходьбы:
нет ли в ней смысла ухода от бледных ночей,
надобных мне для страстей, для надежд и страданий,
для созерцанья луны, для терпенья и мук,
свет возжигающих в тайных укрытьях души.Я обернулся на стены всего, что покинул.
Там — меня не было. И в небеса посылала,
в честь бесконечности, дым заводская труба.
Этот город скользит и меняет названья.
Этот адрес давно кто-то тщательно стер.
Этой улицы нет, а на ней нету зданья,
Где всю ночь правит бал Абсолютный Вахтер.
Он отлит в ледяную, нейтральную форму.
Он тугая пружина. Он нем и суров.
Генеральный хозяин тотального шторма
Гонит пыль по фарватеру красных ковров.
Он печатает шаг, как чеканят монеты.
Он обходит дозором свой архипелаг.
Эхо гипсовых горнов в пустых кабинетах
Вызывает волнение мертвых бумаг.
Алый факел — мелодию белой темницы —
Он несет сквозь скупую гармонию стен.
Он выкачивает звуки резиновым шприцем
Из колючей проволоки наших вен.
В каждом гимне — свой долг, в каждом марше — порядок.
Механический волк на арене лучей.
Безупречный танцор магаданских площадок.
Часовой диск-жокей бухенвальдских печей.
Лакированный спрут, он приветлив и смазан,
И сегодняшний бал он устроил для вас.
Пожилой патефон, подчиняясь приказу,
Забирает иглой ностальгический вальс.
Бал на все времена! Ах, как сентиментально…
И паук — ржавый крест — спит в золе наших звезд.
И мелодия вальса так документальна,
Как обычный арест, как банальный донос.
Как бесплатные танцы на каждом допросе,
Как татарин на вышке, рванувший затвор.
Абсолютный Вахтер — ни Адольф, ни Иосиф, —
Дюссельдорфский мясник да пскопской живодер.
Полосатые ритмы синкопой на пропуске.
Блюзы газовых камер и свинги облав.
Тихий плач толстой куклы, разбитой при обыске,
Бесконечная пауза выжженных глав.
Как жестоки романсы патрульных уставов
И канцонов концлагерных нар звукоряд.
Бьются в вальсе аккорды хрустящих суставов,
И решетки чугунной струною звенят.
Вой гобоев ГБ в саксофонах гестапо,
И все тот же калибр тех же нот на листах.
Эта линия жизни — цепь скорбных этапов
На незримых и призрачных жутких фронтах.
Абсолютный Вахтер — лишь стерильная схема,
Боевой механизм, постовое звено.
Хаос солнечных дней ночь приводит в систему
Под названьем… да, впрочем, не все ли равно.
Ведь этот город скользит и меняет названья,
Этот адрес давно кто-то тщательно стер.
Этой улицы нет, а на ней нету зданья,
Где всю ночь правит бал Абсолютный Вахтер.
Шесть с половиной миллионов,
Шесть с половиной миллионов,
Шесть с половиной миллионов!..
Шесть с половиной миллионов —
А надо бы ровно десять!
Любителей круглого счета
Должна порадовать весть,
Что жалкий этот остаток
Сжечь, расстрелять, повесить
Вовсе не так уж трудно,
И опыт, к тому же, есть!
Такая над миром темень,
Такая над миром темень,
Такая над миром темень!..
Такая над миром темень —
Глаз ненароком выколешь!
Каждый случайный выстрел
Несметной грозит бедой,
Так что ж тебе неймется,
Красавчик, фашистский выкормыш,
Увенчаный нашим орденом
И Золотой Звездой?!
Должно быть, тобой заслужено…
Должно быть, тобой заслужено…
Должно быть, тобой заслужено!..
Должно быть, тобой заслужено —
По совести и по чести!
На праведную награду
К чему набрасывать тень?!
Должно быть, с Павликом Коганом
Бежал ты в атаку вместе,
И рядом с тобой под Выборгом
Убит был Арон Копштейн!
Тоненькой струйкой дыма…
Тоненькой струйкой дыма…
Тоненькой струйкой дыма!..
Тоненькой струйкой дыма
В небо уходит Ева,
Падает на аппельплаце
Забитый насмерть Адам!
И ты по ночам, должно быть,
Кричишь от тоски и гнева, —
Носи же свою награду
За всех, кто остался там!
Голос добра и чести…
Голос добра и чести…
Голос добра и чести!..
Голос добра и чести
В разумный наш век бесплоден!
Но мы вознесем молитвы
До самых седьмых небес!
Валяйте — детей и женщин!
Не трогайте гроб Господень!
Кровь не дороже нефти,
А нефть нужна позарез!
Во имя Отца и Сына…
Во имя Отца и Сына…
Во имя Отца и Сына!..
Во имя Отца и Сына
Мы к ночи помянем черта, —
Идут по Синаю танки,
И в черной крови пески!
Три с половиной миллиона
Осталось до ровного счета!
Это не так уж много —
Сущие пустяки!
Воздев
печеные
картошки личек,
черней,
чем негр,
не видавший бань,
шестеро благочестивейших католичек
влезло
на борт
парохода «Эспань».
И сзади
и спереди
ровней, чем веревка.
Шали,
как с гвоздика,
с плеч висят,
а лица
обвила
белейшая гофрировка,
как в пасху
гофрируют
ножки поросят.
Пусть заполнится годами
жизни квота —
стоит
только
вспомнить это диво,
раздирает
рот
зевота
шире Мексиканского залива.
Трезвые,
чистые,
как раствор борной,
вместе,
эскадроном, садятся есть.
Пообедав, сообща
скрываются в уборной.
Одна зевнула —
зевают шесть.
Вместо известных
симметричных мест,
где у женщин выпуклость, —
у этих выем:
в одной выемке —
серебряный крест,
в другой — медали
со Львом
и с Пием.
Продрав глазенки
раньше, чем можно, —
в раю
(ужо!)
отоспятся лишек, —
оркестром без дирижера
шесть дорожных
вынимают
евангелишек.
Придешь ночью —
сидят и бормочут.
Рассвет в розы —
бормочут, стервозы!
И днем,
и ночью, и в утра, и в полдни
сидят
и бормочут,
дуры господни.
Если ж
день
чуть-чуть
помрачнеет с виду,
сойдут в кабину,
12 галош
наденут вместе
и снова выйдут,
и снова
идет
елейный скулёж.
Мне б
язык испанский!
Я б спросил, взъяренный:
— Ангелицы,
попросту
ответ поэту дайте —
если
люди вы,
то кто ж
тогда
воро̀ны?
А если
вы вороны,
почему вы не летаете?
Агитпропщики!
не лезьте вон из кожи.
Весь земной
обревизуйте шар.
Самый
замечательный безбожник
не придумает
кощунственнее шарж!
Радуйся, распятый Иисусе,
не слезай
с гвоздей своей доски,
а вторично явишься —
сюда
не суйся —
всё равно:
повесишься с тоски!
Человек сказал Днепру:
— Я стеной тебя запру.
Ты
С вершины
Будешь
Прыгать,
Ты
Машины
Будешь
Двигать!
— Нет, — ответила вода —
Ни за что и никогда!
И вот к реке поставлена
Железная стена.
И вот реке объявлена
Война,
Война,
Война!
Выходит в бой
Подъемный кран,
Двадцатитонный
Великан,
Несет
В протянутой руке
Чугунный молот
На крюке.
Идет
Бурильщик,
Точно слон.
От ярости
Трясется он.
Железным хоботом
Звенит
И бьет без промаха
В гранит.
Вот экскаватор
Паровой.
Он роет землю
Головой.
И тучей
Носятся за ним
Огонь,
И пар,
И пыль,
И дым.
Где вчера качались лодки —
Заработали лебедки.
Где шумел речной тростник —
Разъезжает паровик.
Где вчера плескались рыбы —
Динамит взрывает глыбы.
На Днепре сигнал горит —
Левый берег говорит:
— Заготовили бетона
Триста тридцать три вагона,
Девятьсот кубов земли
На платформах увезли.
Просим вашего
Отчета:
Как у вас
Идет работа?
За Днепром сигнал горит —
Правый берег говорит:
— Рапортует
Правый берег.
Каждый молот,
Каждый деррик,
Каждый кран
И каждый лом
Строят
Солнце
Над Днепром!
Дни
И ночи,
Дни
И ночи
Бой
С Днепром
Ведет
Рабочий.
И встают со дна реки
Крутобокие быки.
У быков бушует пена,
Но вода им по колено!
Человек сказал Днепру:
— Я стеной тебя запру,
Чтобы,
Падая
С вершины,
Побежденная
Вода
Быстро
Двигала
Машины
И толкала
Поезда.
Чтобы
Столько
Полных
Бочек
Даром
Льющейся
Воды
Добывали
Для рабочих
Много хлеба
И руды.
Чтобы
Углем,
Сталью,
Рожью
Был богат
Наш край родной,
Чтобы солнце
Запорожья
Загорелось
Над страной!
Чтобы
Плуг
По чернозему
Электричество
Вело.
Чтобы
Улице
И дому
Было
Вечером
Светло!
«Жалеть о нем не должно,
… он сам виновник всех своих злосчастных бед,
Терпя, чего терпеть без подлости — не можно…»
Н. Карамзин
…Быть бы мне поспокойней,
Не казаться, а быть!
…Здесь мосты, словно кони —
По ночам на дыбы!
Здесь всегда по квадрату
На рассвете полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки!
Здесь, над винною стойкой,
Над пожаром зари
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Что пойди — повтори!
Все земные печали —
Были в этом краю…
Вот и платим молчаньем
За причастность свою!
Мальчишки были безусы —
Прапоры и корнеты,
Мальчишки были безумны,
К чему им мои советы?!
Лечиться бы им, лечиться,
На кислые ездить воды —
Они ж по ночам: «Отчизна!
Тираны! Заря свободы!»
Полковник я, а не прапор,
Я в битвах сражался стойко,
И весь их щенячий табор
Мне мнился игрой, и только.
И я восклицал: «Тираны!»
И я прославлял свободу,
Под пламенные тирады
Мы пили вино, как воду.
И в то роковое утро,
(Отнюдь не угрозой чести!)
Казалось, куда как мудро
Себя объявить в отъезде.
Зачем же потом случилось,
Что меркнет копейкой ржавой
Всей славы моей лучинность
Пред солнечной ихней славой?!
…Болят к непогоде раны,
Уныло проходят годы…
Но я же кричал: «Тираны!»
И славил зарю свободы!
Повторяется шепот,
Повторяем следы.
Никого еще опыт
Не спасал от беды!
О, доколе, доколе,
И не здесь, а везде
Будут Клодтовы кони —
Подчиняться узде?!
И все так же, не проще,
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
Где стоят по квадрату
В ожиданьи полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки?!
Спасибо вам, мои корреспонденты —
Все те, кому ответить я не смог, -
Рабочие, узбеки и студенты —
Все, кто писал мне письма, — дай вам бог!
Дай бог вам жизни две
И друга одного,
И света в голове,
И доброго всего!
Найдя стократно вытертые ленты,
Вы хрип мой разбирали по слогам,
Так дай же бог, мои корреспонденты,
И сил в руках, да и удачи вам!
Вот пишут — голос мой не одинаков:
То хриплый, то надрывный, то глухой.
И просит население бараков:
«Володя, ты не пой за упокой!»
Но что поделать, если я не звонок, -
Звенят другие, я — хриплю слова.
Обилие некачественных пленок
Вредит мне даже больше, чем молва.
Вот спрашивают: «Попадал ли в плен ты?»
Нет, не бывал — не воевал ни дня!
Спасибо вам, мои корреспонденты,
Что вы неверно поняли меня!
Друзья мои — жаль, что не боевые —
От моря, от станка и от сохи, -
Спасибо вам за присланные — злые
И даже неудачные стихи.
Вот я читаю: «Вышел ты из моды.
Сгинь, сатана, изыди, хриплый бес.
Как глупо, что не месяцы, а годы
Тебя превозносили до небес!»
Еще письмо: «Вы умерли от водки!»
Да, правда, умер, — но потом воскрес.
«А каковы доходы ваши, все-таки?
За песню трешник — вы же просто крез!»
За письма высочайшего пошиба:
Идите, мол, на Темзу и на Нил, -
Спасибо, люди добрые, спасибо, -
Что не жалели ночи и чернил!
Но только я уже бывал на Темзе,
Собакою на сене восседал.
Я не грублю, но отвечаю тем же, -
А писем до конца не дочитал.
И ваши похвалы и комплименты,
Авансы мне — не отфутболю я:
От ваших строк, мои корреспонденты,
Прямеет путь и сохнет колея.
Сержанты, моряки, интеллигенты, -
Простите, что не каждому ответ:
Я вам пишу, мои корреспонденты,
Ночами песни — вот уж десять лет!
Спят на борту грузовики,
спят
краны.
На палубе танцуют вальс
бахилы,
кеды.
Все на Камчатку едут здесь —
в край
крайний.
Никто не спросит: «Вы куда?» —
лишь:
«Кем вы?»
Вот пожилой мерзлотовед.
Вот
парни —
торговый флот — танцуют лихо:
есть
опыт!
На их рубашках Сингапур,
пляж,
пальмы,
а въелись в кожу рук металл,
соль,
копоть.
От музыки и от воды
плеск,
звоны.
Танцуют музыка и ночь
друг
с другом.
И тихо кружится корабль,
мы,
звезды,
и кружится весь океан
круг
за кругом.
Туманен вальс, туманна ночь,
путь
дымчат.
С зубным врачом танцует
кок
Вася.
И Надя с Мартой из буфета
чуть
дышат —
и очень хочется, как всем,
им
вальса.
Я тоже, тоже человек,
и мне
надо,
что надо всем. Быть одному
мне
мало.
Но не сердитесь на меня
вы,
Надя,
и не сердитесь на меня
вы,
Марта.
Да, я стою, но я танцую!
Я
в роли
довольно странной, правда, я
в ней
часто.
И на плече моем руки
нет
вроде,
и на плече моем рука
есть
чья-то.
Ты далеко, но разве это
так
важно?
Девчата смотрят — улыбнусь
им
бегло.
Стою — и все-таки иду
под плеск
вальса.
С тобой иду! И каждый вальс
твой,
Белла!
С тобой я мало танцевал,
и лишь
выпив,
и получалось-то у нас —
так
слабо.
Но лишь тебя на этот вальс
я
выбрал.
Как горько танцевать с тобой!
Как
сладко!
Курилы за бортом плывут,.
В их складках
снег
вечный.
А там, в Москве, — зеленый парк,
пруд,
лодка.
С тобой катается мой друг,
друг
верный.
Он грустно и красиво врет,
врет
ловко.
Он заикается умело.
Он
молит.
Он так богато врет тебе
и так
бедно!
И ты не знаешь, что вдали,
там,
в море,
с тобой танцую я сейчас
вальс,
Белла.
Дверь подъезда распахнулась строго,
Не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук.
…Телогрейка, стеганые бурки,
хлеб не вволю, сахар не всегда —
это всё, что было детством Юрки
в трудные военные года.
Мать приходит за полночь с завода.
Спрятан ключ в углу дровяника.
Юрка лез на камень возле входа,
чтобы дотянуться до замка.
И один в нетопленой квартире
долго молча делал самопал,
на ночь ел картошину в мундире,
не дождавшись мамы, засыпал…
Человека в кожаной тужурке
привела к ним мама как-то раз
и спросила, глядя мимо Юрки:
— Хочешь, дядя будет жить у нас?
По щеке тихонько потрепала,
провела ладонью по плечу
Юрка хлопнул пробкой самопала
и сказал, заплакав:
— Не хочу.
В тот же вечер, возвратясь из загса,
отчим снял калоши не спеша,
посмотрел на Юрку, бросил: — Плакса! —
больно щелкнув по лбу малыша.
То ли сын запомнил эту фразу,
то ли просто так, наперекор,
только слез у мальчика ни разу
даже мать не видела с тех пор.
Но с тех пор всё чаще и суровей,
только отчим спустится с крыльца,
Юрка, сдвинув тоненькие брови,
спрашивал у мамы про отца.
Был убит в боях под Сталинградом
Юркин папа, гвардии солдат.
Юрка слушал маму, стоя рядом,
и просил:
— Поедем в Сталинград!..
Так и жили. Мать ушла с работы.
Юрка вдруг заметил у неё
новые сверкающие боты,
розовое тонкое бельё.
Вот она у зеркала большого
примеряет байковый халат.
Юрка глянул. Не сказал ни слова.
Перестал проситься в Сталинград.
Только стал и скрытней, и неслышней.
Отчим злился и кричал на мать.
Так оно и вышло: третий — лишний.
Кто был лишним? Трудно разобрать!
…Годы шли. От корки и до корки
Юрка книги толстые читал,
приносил и тройки, и пятерки,
и о дальних плаваньях мечтал.
Годы шли… И в курточке ребячьей
стало тесно Юркиным плечам.
Вырос и заметил: мама плачет,
уходя на кухню по ночам.
Мама плачет! Ей жилось несладко!
Может, мама помощи ждала!..
Первая решительная складка
Юркин лоб в ту ночь пересекла.
Он всю ночь не спал, вертясь на койке.
Утром в классе не пошёл к доске.
И, чтоб не узнала мать о двойке,
вырвал две страницы в дневнике.
…Дверь подъезда распахнулась строго,
не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук…
Мы засыпали с думой о тебе.
Мы на заре включали репродуктор,
чтобы услышать о твоей судьбе.
Тобою начиналось наше утро.
В заботах дня десятки раз подряд,
сжимая зубы, затаив дыханье,
твердили мы:
— Мужайся, Сталинград! —
Сквозь наше сердце шло твое страданье.
Сквозь нашу кровь струился горячо
поток твоих немыслимых пожаров.
Нам так хотелось стать к плечу плечом
и на себя принять хоть часть ударов!
…А мне все время вспоминалась ночь
в одном колхозе дальнем, небогатом,
ночь перед первой вспашкою, в тридцатом,
второю большевистскою весной.
Степенно, важно, радостно и строго
готовились колхозники к утру,
с мечтой о новой жизни,
новом строе,
с глубокой верой
в новый, общий труд.
Их новизна безмерная, тревожа,
еще страшила…
Но твердил народ:
— Нам Сталинградский тракторный поможет…
— Нам Сталинград коней своих пришлет.
Нет, не на стены зданий и заводов,
проклятый враг, заносишь руку ты:
ты покусился на любовь народа,
ты замахнулся на оплот мечты!
И встала, встала пахарей громада,
как воины они сюда пришли,
чтобы с рабочим классом Сталинграда
спасти любимца трудовой земли.
О том, что было страшным этим летом, —
еще расскажут: песня ждет певца.
У нас в осаде, за чертой кольца,
все озарялось сталинградским светом.
И, глядя на развалины твои
(о, эти снимки в «Правде» и в «Известьях»!),
мы забывали тяготы свои,
мы об одном молили: — Мести, мести!
И про’бил час. Удар обрушен первый,
от Сталинграда пятится злодей.
И ахнул мир, узнав, что значит верность,
что значит ярость верящих людей.
А мы не удивились, нет! Мы знали,
что будет так: полмесяца назад
не зря солдатской клятвой обменялись
два брата: Сталинград и Ленинград.
Прекрасна и сурова наша радость.
О Сталинград,
в час гнева твоего
прими земной поклон от Ленинграда,
от воинства и гражданства его!
Огромные
зеленеют столы.
Поляны такие.
И —
по стенам,
с боков у стола —
стволы,
называемые —
«кии́».
Подходят двое.
«Здоро́во!»
«Здоро́во!»
Кий выбирают.
Дерево —
во!
Первый
хочет
надуть второго,
второй —
надуть
первого.
Вытянув
кисти
из грязных манжет,
начинает
первый
трюки.
А у второго
уже
«драже-манже»,
то есть —
дрожат руки.
Капли
со лба
текут солоны́,
он бьет
и вкривь и вкось…
Аж встали
вокруг
привиденья-слоны,
свою
жалеючи
кость.
Забыл,
куда колотить,
обо што, —
стаскивает
и галстук, и подтяжки.
А первый
ему
показывает «клопштосс»,
берет
и «эффе»
и «оттяжки».
Второй
уже
бурак бураком
с натуги
и от жары.
Два
— ура! —
положил дураком
и рад —
вынимает шары.
Шары
на полке
сияют лачком,
но только
нечего радоваться:
первый — «саратовец»;
как раз
на очко
больше
всегда
у «саратовца».
Последний
шар
привинтив к борту́
(отыгрыш —
именуемый «перлом»),
второй
улыбку
припрятал во рту,
ему
смеяться
над первым.
А первый
вымелил кий мелком:
«К себе
в середину
дуплет».
И шар
от борта
промелькнул мельком
и сдох
у лузы в дупле.
О зубы
зубы
скрежещут зло,
улыбка
утопла во рту.
«Пропали шансы…
не повезло…
Я в новую партию
счастья весло —
вырву
у всех фортун».
О трешнице
только
вопрос не ясен —
выпотрашивает
и брюки
и блузу.
Стоит
партнер,
холодный, как Нансен,
и цедит
фразу
в одном нюансе:
«Пожалуйста —
деньги в лузу».
Зальдилась жара.
Бурак белеет.
И голос
чужой и противный:
«Хотите
в залог
профсоюзный билет?
Не хотите?
Берите партийный!»
До ночи
клятвы
да стыдный гнет,
а ночью
снова назад…
Какая
сила
шею согнет
тебе,
человечий азарт?!
Я вышел ростом и лицом —
Спасибо матери с отцом;
С людьми в ладу — не понукал, не помыкал;
Спины не гнул — прямым ходил,
И в ус не дул, и жил как жил,
И голове своей руками помогал…
Бродяжил и пришёл домой
Уже с годами за спиной,
Висят года на мне — ни бросить, ни продать.
Но на начальника попал,
Который бойко вербовал,
И за Урал машины стал перегонять.
Дорога, а в дороге — МАЗ,
Который по уши увяз,
В кабине — тьма, напарник третий час молчит,
Хоть бы кричал, аж зло берёт:
Назад пятьсот,
пятьсот вперёд,
А он зубами «Танец с саблями» стучит!
Мы оба знали про маршрут,
Что этот МАЗ на стройках ждут.
А наше дело — сел, поехал. Ночь, полночь…
Ну надо ж так! Под Новый год!
Назад пятьсот,
пятьсот вперёд!
Сигналим зря — пурга, и некому помочь!
«Глуши мотор, — он говорит, —
Пусть этот МАЗ огнём горит!»
Мол видишь сам — тут больше нечего ловить.
Мол, видишь сам — кругом пятьсот,
И к ночи точно занесёт,
Так заровняет, что не надо хоронить!
Я отвечаю: «Не канючь!»
А он — за гаечный за ключ
И волком смотрит (он вообще бывает крут).
А что ему — кругом пятьсот,
И кто кого переживёт,
Тот и докажет, кто был прав, когда припрут!
Он был мне больше чем родня —
Он ел с ладони у меня,
А тут глядит в глаза — и холодно спине.
А что ему — кругом пятьсот,
И кто там после разберёт,
Что он забыл, кто я ему и кто он мне!
И он ушёл куда-то вбок.
Я отпустил, а сам прилёг,
Мне снился сон про наш «весёлый» наворот.
Что будто вновь — кругом пятьсот,
Ищу я выход из ворот,
Но нет его, есть только вход,
и то не тот.…
Конец простой: пришел тягач,
И там был трос, и там был врач,
И МАЗ попал, куда положено ему.
И он пришёл — трясётся весь…
А там — опять далёкий рейс,
Я зла не помню — я опять его возьму!
Жил-был учитель скромный Кокильон,
Любил наукой баловаться он.Земной поклон за то, что он был в химию влюблён
И по ночам над чем-то там химичил Кокильон.Но мученик науки гоним и обездолен,
Всегда в глазах толпы он — алхимик-шарлатан.
И из любимой школы в два счёта был уволен,
Верней в три шеи выгнан, непонятый титан… Титан лабораторию держал
И там творил, и мыслил, и дерзал.За просто так, не за мильон, в трёхсуточный бульон
Швырнуть сумел всё, что имел, великий Кокильон.Да мы бы забросали каменьями Ньютона,
Мы б за такое дело измазали в смоле,
Но случай не дозволил плевать на Кокильона:
Однажды в адской смеси заквасилось желе.Бульон изобретателя потряс —
Был он ничто: не жидкость и не газ.И был смущён, и потрясён, и даже удивлён,
«Эге! Ха-ха! О эврика!» — воскликнул Кокильон.Три дня он развлекался игрой на пианино,
На самом дне в сухом вине он истину искал.
Вдруг произнёс он внятно: «Какая чертовщина!» —
И твёрдою походкою он к дому зашагал.Он днём был склонен к мыслям и мечтам,
Но в нём кипели страсти по ночам.И вот, на поиск устремлён, мечтой испепелён,
В один момент в эксперимент включился Кокильон.Душа его просила и плоть его хотела
До истины добраться, до цели и до дна —
Проверить состояние таинственного тела,
Узнать, что он такое: оно или она? Но был и в этом опыте изъян:
Забыл фанатик намертво про кран.В погоне за открытьем он был слишком воспалён,
И вдруг ошибочно нажал на крантик Кокильон.И закричал безумный: «Да это же коллоид!
Не жидкость это, братцы, — коллоидальный газ!»
Вот так блеснул в науке — как в небе астероид:
Взорвался и в шипенье безвременно угас.И вот — так в этом газе и лежит,
Народ его открытьем дорожит.Но он не мёртв — он усыплён, разбужен будет он
Через века.
Дремли пока, великий Кокильон! А мы, склонив колени, глядим благоговейно.
Таких как он — немного: четыре на мильон!
Возьмём Ньютона, Бора и старика Эйнштейна —
Вот три великих мужа, четвёртый — Кокильон.
1
Пошли на вечер все друзья,
один остался я, усопший.
В ковше напиток предо мной,
и чайник лезет вверх ногой,
вон паровоз бежит под Ропшей,
и ночь настала. Все ушли,
одни на вечер, а другие
ногами рушить мостовые
идут, идут… глядят, пришли —
какая чудная долина,
кусок избушки за холмом
торчит задумчивым бревном,
бежит вихрастая скотина,
и, клича дядьку на обед,
дудит мальчишка восемь лет.
2
Итак, пришли. Одной ногою
стоят в тарелке бытия,
играют в кости, пьют арак,
гадают — кто из них дурак.
»Увы, — сказала дева Там, —
гадать не подобает вам,
у вас и шансы все равны —
вы все Горфункеля сыны».
3
Все в ужасе свернулись в струнку.
Тогда приходит сам Горфункель:
»Здорово, публика! Здорово,
Испьем во здравие Петровы,
Данило, чашку подавай,
ты, Сашка, в чашку наливай,
а вы, Тамара Алексанна,
порхайте около и пойте нам «осанна!!!».
4
И вмиг начался страшный ад:
друзья испуганы донельзя,
сидят на корточках, кряхтят,
испачкали от страха рельсы,
и сам Горфункель, прыгнув метко,
сидит верхом на некой ветке
и нехотя грызет колено,
рыча и злясь попеременно.
5
Наутро там нашли три трупа.
Лука… простите, не Лука,
Данило, зря в преддверье пупа,
сидел и ждал, пока, пока
пока… всему конец приходит,
писака рифму вдруг находит,
воришка сядет на острог,
солдат приспустит свой курок,
у ночи все иссякнут жилы,
и все, о чем она тужила,
присядет около нее,
солдатское убрав белье…
6
Придет Данило, а за ним
бочком, бочком проникнет Шурка.
Глядят столы. На них окурки.
И стены шепчут им: «Усни,
усните, стрекулисты, это —
удел усопшего поэта».
А я лежу один, убог,
расставив кольца сонных ног,
передо мной горит лампада,
лежат стишки и сапоги,
и Кепка в виде циферблата
свернулась около ноги.
Как здесь прекрасно, на морском
просторе,
на новом, осиянном берегу
Но я видала все, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу
В тех молчаливых глубочайших
недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет только щедрый…
А щедрых много на земле у нас.
Этот лес посажен был при нас, —
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
— Море будет здесь. Леса — снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те стволы, что крепче и моложе,
высадить на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с ко’мом, —
вырубить и выкорчевать пни.
Строится над морем дом за домом,
много тесу требуют они.
Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить), —
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник — жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне, —
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ — так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
— Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти… А ну, пошли!
Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела, —
очень много думал человек.
Думал он:
«А лес мой был веселым…
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной…
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос…
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».
Он взглянул —
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу.
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.
Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.
…Сегодня праздник в городе.
Сегодня
мы до утра, пожалуй, не уснем.
Так пусть же будет как бы новогодней
и эта ночь, и тосты за столом. Мы в эту ночь не раз поднимем чаши
за дружбу незапятнанную нашу,
за горькое блокадное родство,
за тех,
кто не забудет ничего. И первый гост, воинственный и братский,
до капли, до последнего глотка, —
за вас, солдаты армий ленинградских,
осадою крещенные войска,
за вас, не дрогнувших перед проклятым
сплошным потоком стали и огня…
Бойцы Сорок второй,
Пятьдесят пятой,
Второй Ударной, —
слышите ль меня?
В далеких странах,
за родной границей,
за сотни верст сегодня вы от нас.
Чужая вьюга
хлещет в ваши лица,
чужие звезды
озаряют вас. Но сердце наше — с вами. Мы едины,
мы неразрывны, как и год назад.
И вместе с вами подошел к Берлину
и властно постучался Ленинград. Так выше эту праздничную чашу
за дружбу незапятнанную нашу,
за кровное военное родство,
за тех,
кто не забудет ничего… А мы теперь с намека, с полуслова
поймем друг друга и найдем всегда.
Так пусть рубец, почетный и суровый,
с души моей не сходит никогда.
Пускай душе вовеки не позволит
исполниться ничтожеством и злом,
животворящей, огненною болью
напомнит о пути ее былом. Пускай все то же гордое терпенье
владеет нами ныне, как тогда,
когда свершаем подвиг возрожденья,
не отдохнув от ратного труда. Мы знаем, умудренные войною:
жестоки раны — скоро не пройдут.
Не все сады распустятся весною,
не все людские души оживут. Мы трудимся безмерно, кропотливо…
Мы так хотим, чтоб, сердце веселя,
воистину была бы ты счастливой,
обитель наша, отчая земля! И верим: вновь
пути укажет миру
наш небывалый,
тяжкий,
дерзкий труд.
И к Сталинграду,
к Северной Пальмире
во множестве паломники придут. Придут из мертвых городов Европы
по неостывшим, еле стихшим тропам,
придут, как в сказке, за живой водой,
чтоб снова землю сделать молодой. Так выше, друг, торжественную чашу
за этот день,
за будущее наше,
за кровное народное родство,
за тех,
кто не забудет ничего…
Опять стоят туманные деревья,
И дом Бомбеева вдали, как самоварчик.
Жизнь леса продолжается, как прежде,
Но всё сложней его работа.
Деревья-императоры снимают свои короны,
Вешают их на сучья,
Начинается вращенье деревянных планеток
Вокруг обнаженного темени.
Деревья-солдаты, громоздясь друг на друга,
Образуют дупла, крепости и завалы,
Щелкают руками о твердую древесину,
Играют на трубах, подбрасывают кости.
Тут и там деревянные девочки
Выглядывают из овражка,
Хохот их напоминает сухое постукивание,
Потрескивание веток, когда по ним прыгает белка,
Тогда выступают деревья-виолончели,
Тяжелые сундуки струн облекаются звуками,
Еще минута, и лес опоясан трубами чистых мелодий,
Каналами песен лесного оркестра.
Бомбы ли рвутся, смеются ли бабочки —
Песня всё шире да шире,
И вот уж деревья-топоры начинают рассекать воздух
И складывать его в ровные параллелограммы.
Трение воздуха будит различных животных,
Звери вздымают на лестницы тонкие лапы,
Вверх поднимаются к плоским верхушкам деревьев
И замирают вверху, чистые звезды увидев.
Так над землей образуется новая плоскость:
Снизу — животные, взявшие в лапы деревья,
Сверху — одни вертикальные звезды.
Но не смолкает земля. Уже деревянные девочки
Пляшут, роняя грибы в муравейник.
Прямо над ними взлетают деревья-фонтаны,
Падая в воздух гигантскими чашками струек.
Дале стоят деревья-битвы и деревья-гробницы,
Листья их выпуклы и барельефам подобны.
Можно здесь видеть возникшего снова Орфея,
В дудку поющего. Чистою лиственной грудью
Здесь окружают певца деревянные звери.
Так возникает история в гуще зеленых
Старых лесов, в кустарниках, ямах, оврагах,
Так образуется летопись древних событий,
Ныне закованных в листья и длинные сучья.
Дале деревья теряют свои очертанья, и глазу
Кажутся то треугольником, то полукругом —
Это уже выражение чистых понятий,
Дерево Сфера царствует здесь над другими.
Дерево Сфера — это значок беспредельного дерева,
Это итог числовых операций.
Ум, не ищи ты его посредине деревьев:
Он посредине, и сбоку, и здесь, и повсюду.
Осматривая гор вершины,
их бесконечные аршины,
вином налитые кувшины,
весь мир, как снег, прекрасный,
я видел горные потоки,
я видел бури взор жестокий,
и ветер мирный и высокий,
и смерти час напрасный.
Вот воин, плавая навагой,
наполнен важною отвагой,
с морской волнующейся влагой
вступает в бой неравный.
Вот конь в могучие ладони
кладет огонь лихой погони,
и пляшут сумрачные кони
в руке травы державной.
Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим томимся плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждем послушной.
Нам восхищенье неизвестно,
нам туго, пасмурно и тесно,
мы друга предаем бесчестно
и Бог нам не владыка.
Цветок несчастья мы взрастили,
мы нас самим себе простили,
нам, тем кто как зола остыли,
милей орла гвоздика.
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
умов произошла потеря,
бороться нет причины.
Мы все воспримем как паденье,
и день и тень и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.
Летят божественные птицы,
их развеваются косицы,
халаты их блестят как спицы,
в полете нет пощады.
Они отсчитывают время,
Они испытывают бремя,
пускай бренчит пустое стремя —
сходить с ума не надо.
Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
пусть рысью конь спешит зеркальный,
вдыхая воздух музыкальный —
вдыхаешь ты и тленье.
Возница хилый и сварливый,
в последний час зари сонливой,
гони, гони возок ленивый —
лети без промедленья.
Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами,
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.
Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье,
на смерть, на смерть держи равненье
певец и всадник бедный.
Ночь гремела в бочки, в банки,
В дупла сосен, в дудки бури,
Ночь под маской истуканки
Выжгла ляписом лазури.
Ночь гремела самодуркой,
Всё к чертям летело, к черту.
Волк, ударен штукатуркой,
Несся, плача, пряча морду.
Вепрь, муха, всё собранье
Птиц, повыдернуто с сосен,
»Ах, — кричало, — наказанье!
Этот ветер нам несносен!»
В это время, грустно воя,
Шел медведь, слезой накапав.
Он лицо свое больное
Нес на вытянутых лапах.
»Ночь! — кричал.— Иди ты к шуту,
Отвяжись ты, Вельзевулша!»
Ночь кричала: «Буду! Буду!»
Ну и ветер тоже дул же!
Так, скажу, проклятый ветер
Дул, как будто рвался порох!
Вот каков был русский север,
Где деревья без подпорок.СолдатСлышу бури страшный шум,
Слышу ветра дикий вой,
Но привычный знает ум:
Тут не черт, не домовой,
Тут ре демон, не русалка,
Не бирюк, не лешачиха,
Но простых деревьев свалка.
После бури будет тихо.ПредкиЭто вовсе не известно,
Хотя мысль твоя понятна.
Посмотри: под нами бездна,
Облаков несутся пятна.
Только ты, дитя рассудка,
От рожденья нездоров,
Полагаешь — это шутка,
Столкновения ветров.СолдатПредки, полно вам, отстаньте!
Вы, проклятые кроты,
Землю трогать перестаньте,
Открывая ваши рты.
Непонятным наказаньем
Вы готовы мне грозить.
Объяснитесь на прощанье,
Что желаете просить? ПредкиПредки мы, и предки вам,
Тем, которым столько дел.
Мы столетье пополам
Рассекаем и предел
Представляем вашим бредням,
Предпочтенье даем средним —
Тем, которые рожают,
Тем, которые поют,
Никому не угрожают,
Ничего не создают.СолдатПредки, как же? Ваша глупость
Невозможна, хуже смерти!
Ваша правда обернулась
В косных неучей усердье!
Ночью, лежа на кровати,
Вижу голую жену, —
Вот она сидит без платья,
Поднимаясь в вышину.
Вся пропахла молоком…
Предки, разве правда в этом?
Нет, клянуся молотком,
Я желаю быть одетым! ПредкиТы дурак, жена не дура,
Но природы лишь сосуд.
Велика ее фигура,
Два младенца грудь сосут.
Одного под зад ладонью
Держит крепко, а другой,
Наполняя воздух вонью,
На груди лежит дугой.СолдатХорошо, но как понять,
Чем приятна эта мать? ПредкиОбъясняем: женщин брюхо,
Очень сложное на взгляд,
Состоит жилищем духа
Девять месяцев подряд.
Там младенец в позе Будды
Получает форму тела,
Голова его раздута,
Чтобы мысль в ней кипела,
Чтобы пуповины провод,
Крепко вставленный в пупок,
Словно вытянутый хобот,
Не мешал развитью ног.СолдатПредки, всё это понятно,
Но, однако, важно знать,
Не пойдем ли мы обратно,
Если будем лишь рожать? ПредкиДурень ты и старый мерин,
Недоносок рыжей клячи!
Твой рассудок непомерен,
Верно, выдуман иначе.
Ветры, бейте в крепкий молот,
Сосны, бейте прямо в печень,
Чтобы, надвое расколот,
Был бродяга изувечен! СолдатПрочь! Молчать! Довольно! Или
Уничтожу всех на месте!
Мертвецам — лежать в могиле,
Марш в могилу и не лезьте!
Пусть попы над вами стонут,
Пусть над вами воют черти,
Я же, предками нетронут,
Буду жить до самой смерти! В это время дуб, встревожен,
Раскололся. В это время
Волк пронесся, огорошен,
Защищая лапой темя.
Вепрь, муха, целый храмик
Муравьев, большая выдра —
Всё летело вверх ногами,
О деревья шкуру выдрав.
Лишь солдат, закрытый шлемом,
Застегнув свою шинель,
Возвышался, словно демон
Невоспитанных земель.
И полуночная птица,
Обитательница трав,
Принесла ему водицы,
Ветку дерева сломав.
Пробивается в тучах
Зимы седина,
Опрокинутся скоро
На землю снега, -
Хорошо нам сидеть
За бутылкой вина
И закусывать
Мирным куском пирога.Пей, товарищ Орлов,
Председатель Чека.
Пусть нахмурилось небо
Тревогу тая, -
Эти звезды разбиты
Ударом штыка,
Эта ночь беспощадна,
Как подпись твоя.Пей, товарищ Орлов!
Пей за новый поход!
Скоро выпрыгнут кони
Отчаянных дней.
Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней.Льется полночь в окно,
Льется песня с вином,
И, десятую рюмку
Беря на прицел,
О веселой теплушке,
О пути боевом
Заместитель заведующего
Запел.Он чуть-чуть захмелел —
Командир в пиджаке:
Потолком, подоконником
Тучи плывут,
Не чернила, а кровь
Запеклась на штыке,
Пулемет застучал —
Боевой «ундервуд»…Не уздечка звенит
По бокам мундштука,
Не осколки снарядов
По стеклам стучат, —
Это пьют,
Ударяя бокал о бокал,
За здоровье комдива
Комбриг и комбат… Вдохновенные годы
Знамена несли,
Десять красных пожаров
Горят позади,
Десять лет — десять бомб
Разорвались вдали,
Десять грузных осколков
Застряли в груди… Расскажи мне, пожалуйста,
Мой дорогой,
Мой застенчивый друг,
Расскажи мне о том,
Как пылала Полтава,
Как трясся Джанкой,
Как Саратов крестился
Последним крестом.Ты прошел сквозь огонь —
Полководец огня,
Дождь тушил
Воспаленные щеки твои…
Расскажи мне, как падали
Тучи, звеня
О штыки,
О колеса,
О шпоры твои… Если снова
Тифозные ночи придут,
Ты помчишься,
Жестокие шпоры вонзив, -
Ты, кто руки свои
Положил на Бахмут,
Эти темные шахты благословив… Ну, а ты мне расскажешь,
Товарищ комбриг,
Как гремела «Аврора»
По царским дверям
И ночной Петроград,
Как пылающий бриг,
Проносился с Колумбом
По русским степям; Как мосты и заставы
Окутывал дым
Полыхающих
Красногвардейских костров,
Как без хлеба сидел,
Как страдал без воды
Разоруженный
Полк юнкеров… Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней…
Выпьем, что ли, друзья,
За семнадцатый год,
За оружие наше,
За наших коней!..
Испанским республиканцам
Нет больше родины. Нет неба, нет земли.
Нет хлеба, нет воды. Все взято.
Земля. Он даже не успел в слезах, в пыли
Припасть к ней пересохшим ртом солдата.
Чужое море билось за кормой,
В чужое небо пену волн швыряя.
Чужие люди ехали «домой»,
Над ухом это слово повторяя.
Он знал язык. Его жалели вслух
За костыли и за потертый ранец,
А он, к несчастью, не был глух,
Бездомная собака, иностранец.
Он высадился в Лондоне. Семь дней
Искал он комнату. Еще бы!
Ведь он искал чердак, чтоб был бедней
Последней лондонской трущобы.
И наконец нашел. В нем потолки текли,
На плитах пола промокали туфли,
Он на ночь у стены поставил костыли —
Они к утру от сырости разбухли.
Два раза в день спускался он в подвал
И медленно, скрывая нетерпенье,
Ел черствый здешний хлеб и запивал
Вонючим пивом за два пенни.
Он по ночам смотрел на потолок
И удивлялся, ничего не слыша:
Где «юнкерсы», где неба черный клок
И звезды сквозь разодранную крышу?
На третий месяц здесь, на чердаке,
Его нашел старик, прибывший с юга;
Старик был в штатском платье, в котелке,
Они едва смогли узнать друг друга.
Старик спешил. Он выложил на стол
Приказ и деньги — это означало,
Что первый час отчаянья прошел,
Пора домой, чтоб все начать сначала,
Но он не может. «Слышишь, не могу!»-
Он показал на раненую ногу.
Старик молчал. «Ей-богу, я не лгу,
Я должен отдохнуть еще немного».
Старик молчал. «Еще хоть месяц так,
А там — пускай опять штыки, застенки, мавры».
Старик с улыбкой расстегнул пиджак
И вынул из кармана ветку лавра,
Три лавровых листка. Кто он такой,
Чтоб забывать на родину дорогу?
Он их смотрел на свет. Он гладил их рукой,
Губами осторожно трогал.
Как он посмел забыть? Три лавровых листка.
Что может быть прочней и проще?
Не все еще потеряно, пока
Там не завяли лавровые рощи.
Он в полночь выехал. Как родина близка,
Как долго пароход идет в тумане…
Когда он был убит, три лавровых листка
Среди бумаг нашли в его кармане.
Сквозь окна хлещет длинный луч,
Могучий дом стоит во мраке.
Огонь раскинулся, горюч,
Сверкая в каменной рубахе.
Из кухни пышет дивным жаром.
Как золотые битюги,
Сегодня зреют там недаром
Ковриги, бабы, пироги.
Там кулебяка из кокетства
Сияет сердцем бытия.
Над нею проклинает детство
Цыпленок, синий от мытья.
Он глазки детские закрыл,
Наморщил разноцветный лобик
И тельце сонное сложил
В фаянсовый столовый гробик.
Над ним не поп ревел обедню,
Махая по ветру крестом,
Ему кукушка не певала
Коварной песенки своей:
Он был закован в звон капусты,
Он был томатами одет,
Над ним, как крестик, опускался
На тонкой ножке сельдерей.
Так он почил в расцвете дней,
Ничтожный карлик средь людей.Часы гремят. Настала ночь.
В столовой пир горяч и пылок.
Графину винному невмочь
Расправить огненный затылок.
Мясистых баб большая стая
Сидит вокруг, пером блистая,
И лысый венчик горностая
Венчает груди, ожирев
В поту столетних королев.
Они едят густые сласти,
Хрипят в неутоленной страсти
И распуская животы,
В тарелки жмутся и цветы.
Прямые лысые мужья
Сидят, как выстрел из ружья,
Едва вытягивая шеи
Сквозь мяса жирные траншеи.
И пробиваясь сквозь хрусталь
Многообразно однозвучный,
Как сон земли благополучной,
Парит на крылышках мораль.О пташка божья, где твой стыд?
И что к твоей прибавит чести
Жених, приделанный к невесте
И позабывший звон копыт?
Его лицо передвижное
Еще хранит следы венца,
Кольцо на пальце золотое
Сверкает с видом удальца,
И поп, свидетель всех ночей,
Раскинув бороду забралом,
Сидит, как башня, перед балом
С большой гитарой на плече.Так бей, гитара! Шире круг!
Ревут бокалы пудовые.
И вздрогнул поп, завыл и вдруг
Ударил в струны золотые.
И под железный гром гитары
Подняв последний свой бокал,
Несутся бешеные пары
В нагие пропасти зеркал.
И вслед за ними по засадам,
Ополоумев от вытья,
Огромный дом, виляя задом,
Летит в пространство бытия.
А там — молчанья грозный сон,
Седые полчища заводов,
И над становьями народов —
Труда и творчества закон.
Вставайте, вставайте, вставайте,
Работник с портфелем и без!
Очки на носы надевайте,
Премьера готовится здесь.Вперёд!
Пусть враг
Плюёт
В кулак.Театр наш уже состоялся…
Нам место! Ты, недруг, белей!
И как кое-кто ни старался,
А вот и у нас юбилей.Этот вихрь, местком и все цеха,
Выходные, наш досуг, актив —
Прибирал Любимов всё к рукам
С помощью того же Дупака,
И теперь мы дружный коллектив.Дышит время у имярека,
Дышит бурно уже полвека,
Время! Правильно! Так держать,
Чтоб так дальше ему дышать.Юбилеи традиционны,
Но шагаем — не по стопам.
Все театры реакционны,
Если время не дышит там! Я не знаю, зачем, кто виной этой драмы.
Тот, кто выдумал это, — наверное, слеп!
Чтоб под боком у чудной, спокойнейшей «Камы»
Создавать драматический этот вертеп! Утомлённые зрители, молча кутаясь в шубы,
Жгут костры по ночам, бросив жён и детей,
Только просят билетика посиневшие губы,
Только шепчут таинственно: «Юбилей, юбилей…»О ужасная очередь из тоскующих зрителей!
Тянут руки — и женщина что-то пишет впотьмах…
Мне всё это знакомо: я бывал в вытрезвителе —
Там рисуют похожее, только там — на ногах.И никто не додумался, чтоб работники «Камы»
Оставалися на ночь — замерзавших спасать! …
…Но теперь всем известно, кто виной этой драмы:
Это дело Любимова, а его — поздравлять! На Таганке я раньше знал метро и тюрьму,
А теперь здесь — театр, кто дошёл, докумекал?
Проведите, проведите меня к нему —
Я хочу видеть этого человека! Будто здесь миллион электрических вольт,
А фантазии свет исходил не отсюда ль?
Слава ему, пусть он не Мейерхольд —
Чернь его любит за буйство и удаль.Где он, где? Неужель его нет?
Если нет, я не выживу, мамочка!
Это теплое мясо носил скелет
На общипку Борис Иванычу.Я три года, три года по кинам блуждал,
Но в башку мою мысль засела:
Если он в дали дальние папу послал,
Значит будет горячее дело.Он три года, три года пробивался сквозь тьму,
Прижимая, как хлеб, композиции к векам…
Проведите, проведите меня к нему —
Я хочу поздравить этого человека.
Научили пилить на скрипочке,
Что ж — пили!
Опер Сема кричит: — Спасибочки! —
Словно: — Пли!
Опер Сема гуляет с дамою,
Весел, пьян.
Что мы скажем про даму данную?
Не фонтан!
Синий бантик на рыжем хвостике —
Высший шик!
Впрочем, я при Давиде Ойстрахе
Тоже — пшик.
Но — под Ойстраха — непростительно
Пить портвейн.
Так что в мире все относительно,
Прав Эйнштейн!
Все накручено в нашей участи —
Радость, боль.
Ля-диез, это ж тоже, в сущности,
Си-бемоль!
Сколько выдано-перевыдано,
Через край!
Сколько видано-перевидано,
Ад и рай!
Так давайте ж, Любовь Давыдовна,
Начинайте, Любовь Давыдовна,
Ваше соло, Любовь Давыдовна,
Раз — цвай — драй!..
Над шалманом тоска и запахи,
Сгинь, душа!
Хорошо, хоть не как на Западе,
В полночь — ша!
В полночь можно хватить по маленькой,
Боже ж мой!
Снять штиблеты, напялить валенки
И — домой!..
…Я иду домой. Я очень устал и хочу
спать. Говорят, когда людям по ночам
снится, что они летают — это значит,
что они растут. Мне много лет, но
едва ли не каждую ночь снится, что
я летаю.
…мои стрекозиные крылья
Под ветром трепещут едва.
И сосен зеленые клинья
Шумят подо мной, как трава.
А дальше —
Таласса, Таласса! —
Вселенной волшебная стать!
Я мальчик из третьего класса,
Но как я умею летать!
Смотрите —
Лечу, словно в сказке,
Лечу, сквозь предутренний дым,
Над лодками в пестрой оснастке,
Над городом вечно-седым,
Над пылью автобусных станций —
И в край незапамятный тот,
Где снова ахейские старцы
Ладьи снаряжают в поход.
Чужое и глупое горе
Велит им на Трою грести.
А мне — за Эгейское море,
А мне еще дальше расти!
Я вырасту смелым и сильным,
И мир, как подарок, приму,
И девочка с бантиком синим
Прижмется к плечу моему.
И снова в разрушенной Трое
— Елена! —
Труба возвестит.
И снова…
…На углу Садовой какие-то трое остановили
меня. Они сбили с меня шапку, засмеялись и
спросили:
— Ты еще не в Израиле, старый хрен?!
— Ну что вы, что вы?! Я дома. Я пока дома.
Я еще летаю во сне.
Я еще расту!..
1 Темный вечер легчайшей метелью увит,
волго-донская степь беспощадно бела…
Вот когда я хочу говорить о любви,
о бесстрашной, сжигающей душу дотла. Я ее, как сейчас, никогда не звала. Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной — ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада. Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое
солнце…
Кровь и соль на глазах! Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу,
сквозь судьбу волгодонца… Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра — он огромный,
трескучий и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь неподвижные смотрят овчарки.
Нет, не дома, не возле ручного огня,
только здесь я хочу говорить о любви.
Если помнишь меня, если понял меня,
если любишь меня — позови, позови!
Ожидаю тебя так, как моря в степи
ждет ему воздвигающий берега
в ночь, когда окаянная вьюга свистит,
и смерзаются губы, и душат снега;
в ночь, когда костенеет от стужи земля, -
ни костры, ни железо ее не берут.
Ненавидя ее, ни о чем не моля,
как любовь, беспощадным становится труд.
Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.
Это всё про любовь. Это только она. 2 О, как я от сердца тебя отрывала!
Любовь свою — не было чище и лучше —
сперва волго-донским степям отдавала…
Клочок за клочком повисал на колючках.
Полынью, полынью горчайшею веет
над шлюзами, над раскаленной землею…
Нет запаха бедственнее и древнее,
и только любовь, как конвойный, со мною.
Нас жизнь разводила по разным дорогам.
Ты умный, ты добрый, я верю доныне.
Но ты этой жесткой земли не потрогал,
и ты не вдыхал этот запах полыни.
А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем. …Полынью, полынью бессмертною веет
от шлюзов бетонных до нашего дома…
Ну как же могу я, ну как же я смею,
вернувшись, ‘люблю’ не сказать по-другому!
Пейте чай, мой друг старинный,
забывая бег минут.
Желтой свечкой стеаринной
я украшу ваш уют.
Не грустите о поленьях,
о камине и огне…
Плед шотландский на коленях,
занавеска на окне.
Самовар, как бас из хора,
напевает в вашу честь.
Даже чашка из фарфора
у меня, представьте, есть.
В жизни выбора не много:
кому — день, а кому — ночь.
Две дороги от порога:
одна — в дом, другая — прочь.
Нынче мы — в дому прогретом,
а не в поле фронтовом,
не в шинелях,
и об этом
лучше как-нибудь потом.
Мы не будем наши раны
пересчитывать опять.
Просто будем, как ни странно,
улыбаться и молчать.
Я для вас, мой друг, смешаю
в самый редкостный букет
пять различных видов чая
по рецептам прежних лет.
Кипятком крутым, бурлящим
эту смесь залью для вас,
чтоб былое с настоящим
не сливалось хоть сейчас.
Настояться дам немножко,
осторожно процежу
и серебряную ложку
рядом с чашкой положу.
Это тоже вдохновенье…
Но, склонившись над столом,
на какое-то мгновенье
все же вспомним о былом:
над безумною рекою
пулеметный ливень сек,
и холодною щекою
смерть касалась наших щек.
В битве выбор прост до боли:
или пан, или пропал…
А потом, живые, в поле
мы устроили привал.
Нет, не то чтоб пировали,
а, очухавшись слегка,
просто душу согревали
кипятком из котелка.
Разве есть напиток краше?
Благодарствуй, котелок!
Но встревал в блаженство наше
чей-то горький монолог:
"Как бы ни были вы святы,
как ни праведно житье,
вы с ума сошли, солдаты:
это — дрянь, а не питье!
Вас забывчивость погубит,
равнодушье вас убьет:
тот, кто крепкий чай разлюбит,
сам предаст и не поймет…"
Вы представьте, друг любезный,
как казались нам смешны
парадоксы те из бездны
фронтового сатаны.
В самом деле, что — крученый
чайный лист — трава и сор
пред планетой, обреченной
на страданье и разор?
Что — напиток именитый?..
Но, средь крови и разлук,
целый мир полузабытый
перед нами ожил вдруг.
Был он теплый и прекрасный…
Как обида нас ни жгла,
та сентенция напрасной,
очевидно, не была.
Я клянусь вам, друг мой давний,
не случайны с древних лет
эти чашки, эти ставни,
полумрак и старый плед,
и счастливый час покоя,
и заварки колдовство,
и завидное такое
мирной ночи торжество;
разговор, текущий скупо,
и как будто даже скука,
но… не скука -
естество.
Наконец я познал свободу.
Все равно, какую погоду
За окном предвещает ночь.
Дом по крышу снегом укутан.
И каким-то новым уютом
Овевает его метель.
Спят все чада мои и други.
Где-то спят лесные пичуги.
Красногорские рощи спят.
Анна спит. Ее сновиденья
Так ясны, что слышится пенье
И разумный их разговор.
Молодой поэт Улялюмов
Сел писать. Потом, передумав,
Тоже спит — ладонь под щекой.
Словом, спят все шумы и звуки,
Губы, головы, щеки, руки,
Облака, сады и снега.
Спят камины, соборы, псальмы,
Спят шандалы, как написал бы
Замечательный лирик Н.
Спят все чада мои и други.
Хорошо, что юные вьюги
К нам летят из дальней округи,
Как стеклянные бубенцы.
Было, видно, около часа.
Кто-то вдруг ко мне постучался.
Незнакомец стоял в дверях.
Он вошел, похож на Алеко.
Где-то этого человека
Я встречал. А может быть — нет.
Я услышал: всхлипнула тройка
Бубенцами. Звякнула бойко
И опять унеслась в снега.
Я сказал: — Прошу! Ради бога!
Не трудна ли была дорога? —
Он ответил: — Ах, пустяки!
И не надо думать о чуде.
Ведь напрасно делятся люди
На усопших и на живых.
Мне забавно времен смешенье.
Ведь любое наше свершенье
Независимо от времен.
Я ответил: — Может, вы правы,
Но сильнее нету отравы,
Чем привязанность к бытию.
Мы уже дошли до буколик,
Ибо путь наш был слишком горек,
И ужасен с временем спор.
Но есть дней и садов здоровье,
И поэтому я с любовью
Размышляю о том, что есть.
Ничего не прошу у века,
Кроме звания человека,
А бессмертье и так дано.
Если речь идет лишь об этом,
То не стоило быть поэтом.
Жаль, что это мне суждено.
Он ответил: — Да, хорошо вам
Жить при этом мненье готовом,
Не познав сумы и тюрьмы.
Неужели возврат к истокам
Может стать последним итогом
И поить сердца и умы?
Не напрасно ли мы возносим
Силу песен, мудрость ремесел,
Старых празднеств брагу и сыть?
Я не ведаю, как нам быть.
Длилась ночь, пока мы молчали.
Наконец вдали прокричали
Предрассветные петухи.
Гость мой спал, утопая в кресле.
Спали степи, разъезды, рельсы,
Дымы, улицы и дома.
Улялюмов на жестком ложе
Прошептал, терзаясь: — О боже!
И добавил: — Ах, пустяки!
Наконец сновиденья Анны
Задремали, стали туманны,
Растеклись по глади реки.
Учебно-егерский пункт в Мытищах,
В еловой роще, не виден глазу.
И все же долго его не ищут.
Едва лишь спросишь — покажут сразу.
Еще бы! Ведь там не тихие пташки,
Тут место веселое, даже слишком.
Здесь травят собак на косматого мишку
И на лису — глазастого Яшку.
Их кормят и держат отнюдь не зря,
На них тренируют охотничьих псов,
Они, как здесь острят егеря,
«Учебные шкуры» для их зубов!
Ночь для Яшки всего дороже:
В сарае тихо, покой и жизнь…
Он может вздремнуть, подкрепиться может,
Он знает, что ночью не потревожат,
А солнце встанет — тогда держись!
Егерь лапищей Яшку сгребет
И вынесет на заре из сарая,
Туда, где толпа возбужденно ждет
И рвутся собаки, визжа и лая.
Брошенный в нору, Яшка сжимается.
Слыша, как рядом, у двух ракит,
Лайки, рыча, на медведя кидаются,
А он, сопя, от них отбивается
И только цепью своей гремит.
И все же, все же ему, косолапому,
Полегче. Ведь — силища… Отмахнется…
Яшка в глину уперся лапами
И весь подобрался: сейчас начнется.
И впрямь: уж галдят, окружая нору,
Мужчины и дамы в плащах и шляпах,
Дети при мамах, дети при папах,
А с ними, лисий учуя запах,
Фоксы и таксы — рычащей сворой.
Лихие «охотники» и «охотницы»,
Ружья-то в руках не державшие даже,
О песьем дипломе сейчас заботятся,
Орут и азартно зонтами машут.
Интеллигентные вроде люди!
Ну где же облик ваш человечий?
— Поставят «четверку», — слышатся речи, —
Если пес лису покалечит.
— А если задушит, «пятерка» будет!
Двадцать собак и хозяев двадцать
Рвутся в азарте и дышат тяжко.
И все они, все они — двадцать и двадцать
На одного небольшого Яшку!
Собаки? Собаки не виноваты!
Здесь люди… А впрочем, какие люди?!
И Яшка стоит, как стоят солдаты,
Он знает, пощады не жди. Не будет!
Одна за другой вползают собаки,
Одна за другой, одна за другой…
И Яшка катается с ними в драке,
Израненный, вновь встречает атаки
И бьется отчаянно, как герой!
А сверху, через стеклянную крышу, —
Десятки пылающих лиц и глаз,
Как в Древнем Риме, страстями дышат:
— Грызи, Меркурий! Смелее! Фас!
Ну, кажется, все… Доконали вроде!..
И тут звенящий мальчиший крик:
— Не смейте! Хватит! Назад, уроды! —
И хохот: — Видать, сробел ученик!
Егерь Яшкину шею потрогал,
Смыл кровь… — Вроде дышит еще — молодец!
Предшественник твой протянул немного.
Ты дольше послужишь. Живуч, стервец!
День помутневший в овраг сползает,
Небо зажглось светляками ночными,
Они надо всеми равно сияют,
Над добрыми душами и над злыми…
Лишь, может, чуть ласковей смотрят туда,
Где в старом сарае, при егерском доме,
Маленький Яшка спит на соломе,
Весь в шрамах от носа и до хвоста.
Ночь для Яшки всего дороже:
Он может двигаться, есть, дремать,
Он знает, что ночью не потревожат,
А утро придет, не прийти не может,
Но лучше про утро не вспоминать!
Все будет снова — и лай и топот,
И деться некуда — стой! Дерись!
Пока однажды под свист и гогот
Не оборвется Яшкина жизнь.
Сейчас он дремлет, глуша тоску…
Он — зверь. А звери не просят пощады…
Я знаю: браниться нельзя, не надо,
Но тут, хоть режьте меня, не могу!
И тем, кто забыл гуманность людей,
Кричу я, исполненный острой горечи:
— Довольно калечить души детей!
Не смейте мучить животных, сволочи!
Луны сиянье белое
сошло на лопухи,
ревут, как обалделые,
вторые петухи.
Река мерцает тихая
в тяжелом полусне,
одни часы, тиктикая,
шагают по стене.
А что до сна касаемо,
идет со всех сторон
угрюмый храп хозяина,
усталый сон хозяина,
ненарушимый сон.
Приснился сон хозяину:
идут за ним грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
И руки, словно олово,
и комната тесна,
нет, более тяжелого
он не увидит сна.
Идут за ним по клеверу,
не спрятаться ему,
ни к зятю,
и ни к деверю,
ни к сыну своему.
Заполонили поле,
идут со всех сторон,
скорее силой воли
он прерывает сон.
Иконы все, о господи,
по-прежнему висят,
бормочет он:
— Овес, поди,
уже за пятьдесят.
А рожь, поди, кормилица,
сама себе цена.
— Без хлеба истомилися,
скорей бы новина.
Скорей бы жатву сладили,
за мельницу мешок,
над первыми оладьями
бы легкий шел душок.
Не так бы жили грязненько,
закуски без числа,
хозяйка бы без праздника
бутылку припасла.
Знать, бога не разжалобить,
а жизнь невесела,
в колхозе, значит, стало быть,
пожалуй, полсела.
Вся жизнь теперь
у них она,
как с табаком кисет…
Встречал соседа Тихона:
— Бог помочь, мол, сосед…
А он легко и просто так
сказал, прищуря глаз:
— В колхозе нашем господа
не числятся у нас.
У нас поля — не небо,
земли большой комок,
заместо бога мне бы
ты лучше бы помог.
Вот понял в этом поле я
(пословица ясна),
что смерть,
а жизнь тем более
мне на миру красна.
Овес у нас — высот каких…
Картошка — ананас…
И весело же все-таки,
сосед Иван, у нас.
Вон косят под гармонику,
да что тут говорить,
старуху Парамониху
послали щи варить.
А щи у нас наваристы,
с бараниной,
с гусем.
До самой точки — старости —
мы при еде, при всем.***На воле полночь тихая,
часы идут, тиктикая,
я слушаю хозяина —
он шепчет, как река.
И что его касаемо,
мне жалко старика.
С лица тяжелый, глиняный,
и дожил до седин,
и днем один,
и в ночь один,
и к вечеру один.
Но, впрочем, есть компания,
друзья у старика,
хотя, скажу заранее, —
собой невелика.
Царица мать небесная,
отец небесный царь
да лошадь бессловесная,
бессмысленная тварь.***Ночь окна занавесила,
но я заснуть не мог,
мне хорошо,
мне весело,
что я не одинок.
Мне поле песню вызвени,
колосья-соловьи,
что в Новгороде,
Сызрани
товарищи мои.
Был ноябрь
по-январски угрюм и зловещ,
над горами метель завывала.
Егерей
из дивизии «Эдельвейс»
наши
сдвинули с перевала.
Командир поредевшую роту собрал
и сказал тяжело и спокойно:
— Час назад
меня вызвал к себе генерал.
Вот, товарищи, дело какое:
Там — фашисты.
Позиция немцев ясна.
Укрепились надёжно и мощно.
С трёх сторон — пулемёты,
с четвёртой — стена.
Влезть на стену
почти невозможно.
Остаётся надежда
на это «почти».
Мы должны –
понимаете, братцы? –
нынче ночью
на чёртову гору вползти.
На зубах –
но до верха добраться! –
А солдаты глядели на дальний карниз,
и один –
словно так, между прочим –
вдруг спросил:
— Командир,
может, вы — альпинист? –
Тот плечами пожал:
— Да не очень…
Я родился и вырос в Рязани,
а там
горы встанут,
наверно, не скоро…
В детстве
лазал я лишь по соседским садам.
Вот и вся
«альпинистская школа».
А ещё, -
он сказал как поставил печать, -
там у них патрули.
Это значит:
если кто-то сорвётся,
он должен молчать.
До конца.
И никак не иначе. –
…Как восходящие капли дождя,
как молчаливый вызов,
лезли,
наитием находя
трещинку,
выемку,
выступ.
Лезли,
почти сроднясь со стеной, -
камень светлел под пальцами.
Пар
поднимался над каждой спиной
и становился
панцирем.
Молча
тянули наверх свои
каски,
гранаты,
судьбы.
Только дыхание слышалось и
стон
сквозь сжатые зубы.
Дышат друзья.
Терпят друзья.
В гору
ползёт молчание.
Охнуть — нельзя.
Крикнуть — нельзя.
Даже –
слова прощания.
Даже –
когда в озноб темноты,
в чёрную прорву
ночи,
всё понимая,
рушишься ты,
напрочь
срывая
ногти!
Душу твою ослепит на миг
жалость,
что прожил мало…
Крик твой истошный,
неслышный крик
мама услышит.
Мама…
…Лезли
те,
кому повезло.
Мышцы
в комок сводило, -
лезли!
(Такого
быть не могло!
Быть не могло.
Но- было…)
Лезли,
забыв навсегда слова,
глаза напрягая
до рези.
Сколько прошло?
Час или два?
Жизнь или две?
Лезли!
Будто на самую
крышу войны…
И вот,
почти как виденье,
из пропасти
на краю стены
молча
выросли
тени.
И так же молча –
сквозь круговерть
и колыханье мрака –
шагнули!
Была
безмолвной, как смерть,
страшная их атака!
Через минуту
растаял чад
и грохот
короткого боя…
Давайте и мы
иногда
молчать,
об их молчании
помня.
Мне поставили сегодня телефон
И сказали: «Аппарат у вас включен!»
Я могу по телефону с этих пор
С кем хочу вести из дома разговор.
Я сажусь, снимаю трубку с рычажка,
Дожидаюсь непрерывного гудка
И, волнуясь, начинаю набирать
Номер «восемь — сорок восемь —
двадцать пять».
Телефон мне отвечает: «Дуу… дуу…
дуу…»
Я сижу у аппарата — жду… жду…
жду…
Наконец я слышу голос:
— Вам кого?
— Попросите дядю Степу!
— Нет его!
Улетел он рано утром в Ленинград.
— А когда же возвратится он назад?
— Нам об этом не известно ничего.
Срочно вызвали на Балтику его.
«Три — пятнадцать — восемнадцать» я
набрал
И в контору на строительство попал.
— Что вы строите?
— Мы строим новый дом.
Он становится все выше с каждым днем.
— Вы скажите мне, пожалуйста, скорей,
Сколько будет в этом доме этажей? —
Архитектор отвечает: — Двадцать пять!
Приходите посмотреть и посчитать.
«Пять — семнадцать — тридцать восемь».
— Я — вокзал! —
Кто-то басом очень вежливо сказал.
— Вы ответьте мне, пожалуйста: когда
Из Ташкента прибывают поезда?
— Из Ташкента скорый поезд номер пять
В десять вечера мы будем принимать,
А почтовый прибывает в семь утра,
Он придет без опозданья, как вчера.
«Семь — ноль восемь — ноль четыре».
И в ответ
Слышу голос я, что в цирк билетов нет.
— Это Дуров? Добрый вечер. Как дела?
— Я придумал новый номер для осла!
— Как же в цирк я без билета попаду?
— Приходите, приходите! Проведу!
Набираю «два — двенадцать — двадцать
два».
— Это что? Гостиница «Москва»? —
Кто-то в трубку дышит и молчит,
Ничего не отвечает и рычит.
— Это что? Гостиница «Москва»?
— Гр-р-ражданин! Вы рр-р-разбудили
льва!
Только трубку положил на рычажок —
Раздается оглушительный звонок.
— Что такое? Что случилось? Кто звонит?
— Это дети! — чей-то голос говорит. —
Вам пожаловаться хочет детский сад:
Мало пишете вы книжек для ребят!
— Передать моим читателям прошу,
Что веселые стихи я напишу
Про чудесный аппарат, про телефон,
И про то, как помогает людям он.
Хоть приятель мой живет и далеко,
Я могу с ним разговаривать легко.
Темной ночью и в любое время дня
Замечательно услышит он меня.
Позвоню я поздно ночью в Ленинград
С ленинградцами меня соединят.
Я могу звонить в любые города,
Даже в самый дальний город иногда.
Удивительно устроен телефон!
Все мне кажется, что это только сон.
Чтобы этому скорей поверил я,
Позвоните мне, пожалуйста, друзья!