Москва
меня
обступает, сипя,
до шепота
голос понижен:
«Скажите,
правда ль,
что вы
для себя
авто
купили в Париже?
Товарищ,
смотрите,
чтоб не было бед,
чтоб пресса
на вас не нацыкала.
Купили бы дрожки…
велосипед…
Ну
не более же ж мотоцикла!»
С меня
эти сплетни,
как с гуся вода;
надел
хладнокровия панцырь.
— Купил — говорите?
Конешно,
да.
Купил,
и бросьте трепаться.
Довольно я шлепал,
дохл
да тих,
на разных
кобылах-выдрах.
Теперь
забензинено
шесть лошадих
в моих
четырех цилиндрах.
Разят
желтизною
из медных глазниц
глаза —
не глаза,
а жуть!
И целая
улица
падает ниц,
когда
кобылицы ржут.
Я рифм
накосил
чуть-чуть не стог,
аж в пору
бухгалтеру сбиться.
Две тыщи шестьсот
бессоннейших строк
в руле,
в рессорах
и в спицах.
И мчишься,
и пишешь,
и лучше, чем в кресле.
Напрасно
завистники злятся.
Но если
объявят опасность
и если
бой
и мобилизация —
я, взяв под уздцы,
кобылиц подам
товарищу комиссару,
чтоб мчаться
навстречу
жданным годам
в последнюю
грозную свару.
Не избежать мне
сплетни дрянной.
Ну что ж,
простите, пожалуйста,
что я
из Парижа
привез «Рено»,
а не духи
и не галстук.
Не прячьтесь от дождя! Вам что, рубашка
Дороже, что ли, свежести земной?
В рубашке вас схоронят. Належитесь.
А вот такого ярого сверканья
Прохладных струй, что льются с неба (с неба!),
Прозрачных струй, в себе дробящих солнце,
И пыль с травы смывающих,
И листья
Полощущих направо и налево,
Их вам увидеть будет не дано.
Смотреть на дождь? Какая ерунда!
Сто раз я видел море на картинах,
А толку ни на грош.
Где запах моря?
Где бархатная ласковость его?
Где мощь его, когда волну прибоя,
Сто тысяч тонн дрожащей синевы,
Она поднимет кверху, как в ладонях,
И понесет,
И выплеснет на берег,
И с ног сшибет, и в пене погребет…
Где соль его?
Итак, долой картины!
Долой
На дождь гляденье из окна!
Жить надо всем.
Глазами жить — убого.
Жить надо кожей, ртом, и нервом каждым,
И каждой клеткой, что пока жива,
Пока способна слышать влагу моря.
Жить надо всем.
Уже дождя мне мало.
Я в сад бегу, и тонкие деревья —
Рябину,
Вишенье,
Цветущую сирень —
Стряхаю на себя, усиливая дождь.
Деревьев мало мне!
Пульсируя упруго,
То льющаяся в звонкое ведерко,
То ветром относимая капель
Мне рушится на голову и плечи.
Капель, даешь капель!
Она мне заливает
Глаза, и нос, и рот,
Глаза, и нос, и рот…
Но сквозь капель я все-таки хватаю,
Вдыхаю, как могу лишь, глубоко
Дождем промытый, пахнущий сиренью
И чуточку железом ржавой крыши
(Ведь все же с крыши падает капель)
Большой
Земного воздуха глоток.
Не потому, что я за всё в ответе,
не оттого, что я во всём права,
но всё, что ни случается на свете,
на свой аршин я меряю сперва. И я — не испугаюсь и не спрячусь.
И я — не из героев, а не трус.
И я — с неправды досыта наплачусь,
но всё равно до правды доберусь. И я, как ты, крута и своевольна:
умру — не отступлюсь от своего.
Но кто бы ведал, как бывает больно,
когда ты прав,
а рядом — никого! Когда тебе больней и тяжелее
и подступает «быть или не быть»,
я каждый раз тоскую и жалею,
что не тебя мне выпало любить. Что, о тебе печалясь и страдая
и наряжая в белое сады,
не женщина,
а песня молодая
опять тебя уводит от беды. Ах, как тебе светло бывает с нею!
И как она печальна и нежна!
Но знаешь ты: она другим нужнее.
И выпускаешь песню из окна. И нам ли плакать, что идёт по свету
единственная милая моя!
Пусть кто-то злой сказал,
что у поэтов
из глаз не слёзы —
строчки в два ручья. Уж коли так, то пусть —
горьки и долги,
берут исток у этих грустных глаз
не два ручья —
две будущие Волги,
вдоль щёк твоих бегущие сейчас. Я выдумала, знаю, Волги эти.
И ты — не плакал.
Знаю. Не права.
Не обижайся.
Просто всё на свете
на свой аршин я меряю сперва.
Концерт. На знаменитую артистку,
Что шла со сцены в славе и цветах,
Смотрела робко девушка-хористка
С безмолвным восхищением в глазах.
Актриса ей казалась неземною
С ее походкой, голосом, лицом.
Не человеком — высшим божеством,
На землю к людям посланным судьбою
Шло «божество» вдоль узких коридоров,
Меж тихих костюмеров и гримеров,
И шлейф оваций гулкий, как прибой,
Незримо волочило за собой.
И девушка вздохнула: — В самом деле,
Какое счастье так блистать и петь!
Прожить вот так хотя бы две недели,
И, кажется, не жаль и умереть!
А «божество» в тот вешний поздний вечер
В большой квартире с бронзой и коврами
Сидело у трюмо, сутуля плечи
И глядя вдаль усталыми глазами.
Отшпилив, косу в ящик положила,
Сняла румянец ватой не спеша,
Помаду стерла, серьги отцепила
И грустно улыбнулась: — Хороша…
Куда девались искорки во взоре?
Поблекший рот и ниточки седин…
И это все, как строчки в приговоре,
Подчеркнуто бороздками морщин…
Да, ей даны восторги, крики «бис»,
Цветы, статьи «Любимая артистка!»,
Но вспомнилась вдруг девушка-хористка,
Что встретилась ей в сумраке кулис.
Вся тоненькая, стройная такая,
Две ямки на пылающих щеках,
Два пламени в восторженных глазах
И, как весенний ветер, молодая…
Наивная, о, как она смотрела!
Завидуя… Уж это ли секрет?!
В свои семнадцать или двадцать лет
Не зная даже, чем сама владела.
Ведь ей дано по лестнице сейчас
Сбежать стрелою в сарафане ярком,
Увидеть свет таких же юных глаз
И вместе мчаться по дорожкам парка…
Ведь ей дано открыть мильон чудес,
В бассейн метнуться бронзовой ракетой,
Дано краснеть от первого букета,
Читать стихи с любимым до рассвета,
Смеясь, бежать под ливнем через лес…
Она к окну устало подошла,
Прислушалась к журчанию капели.
За то, чтоб так прожить хоть две недели,
Она бы все, не дрогнув, отдала!
Ах, как бурен цыганский танец!
Бес девчонка: напор, гроза!
Зубы — солнце, огонь — румянец
И хохочущие глаза!
Сыплют туфельки дробь картечи.
Серьги, юбки — пожар, каскад!
Вдруг застыла… И только плечи
В такт мелодии чуть дрожат.
Снова вспышка! Улыбки, ленты,
Дрогнул занавес и упал.
И под шквалом аплодисментов
В преисподнюю рухнул зал…
Правду молвить: порой не раз
Кто-то втайне о ней вздыхал
И, не пряча влюбленных глаз,
Уходя, про себя шептал:
«Эх, и счастлив, наверно, тот,
Кто любимой ее зовет,
В чьи объятья она из зала
Легкой птицею упорхнет».
Только видеть бы им, как, одна,
В перештопанной шубке своей,
Поздней ночью спешит она
Вдоль заснеженных фонарей…
Только знать бы им, что сейчас
Смех не брызжет из черных глаз
И что дома совсем не ждет
Тот, кто милой ее зовет…
Он бы ждал, непременно ждал!
Он рванулся б ее обнять,
Если б крыльями обладал,
Если ветром сумел бы стать!
Что с ним? Будет ли встреча снова?
Где мерцает его звезда?
Все так сложно, все так сурово,
Люди просто порой за слово
Исчезали Бог весть куда.
Был январь, и снова январь…
И опять январь, и опять…
На стене уж седьмой календарь.
Пусть хоть семьдесят — ждать и ждать!
Ждать и жить! Только жить не просто:
Всю работе себя отдать,
Горю в пику не вешать носа,
В пику горю любить и ждать!
Ах, как бурен цыганский танец!
Бес цыганка: напор, гроза!
Зубы — солнце, огонь — румянец
И хохочущие глаза!..
Но свершилось: сломался, канул
Срок печали. И над окном
В дни Двадцатого съезда грянул
Животворный весенний гром.
Говорят, что любовь цыганок —
Только пылкая цепь страстей,
Эх вы, злые глаза мещанок,
Вам бы так ожидать мужей!
Сколько было злых январей…
Сколько было календарей…
В двадцать три — распростилась с мужем,
В сорок — муж возвратился к ней.
Снова вспыхнуло счастьем сердце,
Не хитрившее никогда.
А сединки, коль приглядеться,
Так ведь это же ерунда!
Ах, как бурен цыганский танец,
Бес цыганка: напор, гроза!
Зубы — солнце, огонь — румянец
И хохочущие глаза!
И, наверное, счастлив тот,
Кто любимой ее зовет!
Да не услышишь ты,
да не сорвется
упрек мой опрометчивый,
когда
уродливое населит сиротство
глаза мои, как два пустых гнезда.
Все прочь лететь — о, птичий долг проклятый!
Та птица, что здесь некогда жила,
исполнила его, — так пусть прохладой
потешит заскучавшие крыла.
Но без тебя — что делать мне со мною?
Чем приукрасить эту пустоту?
Вперяю я, как зеркало ночное,
серебряные очи в темноту.
Любимых книг целебны переплеты,
здесь я хитрей, и я проникну к ним —
чтоб их найти пустыми. В переплеты
взвились с тобою души-этих книг.
Ну, что же, в милосердии обманном
на память мне де оброни пера.
Все кончено! Но с пятнышком туманным
стоит бокал — ты из него пила.
Все кончено! Но в скважине замочной
свеж след ключа. И много лет спустя
я буду слушать голос твой замолкший,
как раковину слушает дитя.
Прощай же! Я с злорадством затаенным
твой бледный лоб я вижу за стеклом,
и красит его красным и зеленым
навстречу пробегающим огнем.
И в высь колен твое несется платье,
и встречный ветер бьет, и в пустырях
твоя фигура, как фигура Плача,
сияет в ослепительных дверях.
Проводники флажками осеняют
твой поезд, как иные поезда,
и долог путь, и в вышине зияют
глаза мои, как два пустых гнезда.
Сидят на дачах старенькие ВОХРы
И щурятся на солнце сквозь очки.
Послушаешь про них — так прямо волки,
А поглядишь — так ангелы почти.
Их добрые глаза — как два болотца —
Застенчиво мерцают из глазниц,
В них нет желанья с кем-нибудь бороться,
В них нет мечты кого-нибудь казнить.
Они не мстят, не злятся, не стращают,
Не обещают взять нас в оборот, —
Они великодушно нам прощают
Все камни в их увядший огород.
Да, был грешок… Такое было время…
И Сталин виноват, чего уж там!..
Да, многих жаль… И жаль того еврея,
Который оказался Мандельштам…
Послушать их — и сам начнешь стыдиться
За слов своих и мыслей прежний сор:
Нельзя во всех грехах винить статиста,
Коль был еще и главный режиссер.
…Но вдруг в глазу, сощуренном нестрого,
Слезящемся прозрачной милотой,
Сверкнет зрачок, опасный как острога.
Осмысленный. Жестокий. Молодой.
И в воздухе пахнет козлом и серой,
И загустеет магмою озон,
И радуга над речкой станет серой,
Как серые шлагбаумы у зон.
Собьются в кучу женщины и дети.
Завоют псы. Осыплются сады.
И жизнь на миг замрет на белом свете
От острого предчувствия беды.
По всей Руси — от Лены и до Волги —
Прокатятся подземные толчки…
…Сидят на дачах старенькие ВОХРы
И щурятся на солнце сквозь очки…
Но не в том смысле сорок первый, что сорок первый год, а в том, что сорок медведей убивает охотник, а сорок первый медведь — охотника… Есть такая сибирская легенда.Я сказал одному прохожему
С папироской «Казбек» во рту,
На вареник лицом похожему
И с глазами, как злая ртуть.
Я сказал ему: «На окраине
Где-то, в городе, по пути,
Сердце девичье ждет хозяина.
Как дорогу к нему найти?»Посмотрев на меня презрительно
И сквозь зубы цедя слова,
Он сказал:
«Слушай, парень, не приставай к прохожему,
а то недолго и за милиционером сбегать».
И ушел он походкой гордою,
От величья глаза мутны.
Уродись я с такой мордою.
Я б надел на нее штаны.Над Москвою закат сутулится,
Ночь на звездах скрипит давно.
Жили мы на щербатых улицах,
Но весь мир был у наших ног.
Не унять нам ночами дрожь никак.
И у книг подсмотрев концы,
Мы по жизни брели — безбожники,
Мушкетеры и сорванцы.В каждом жил с ветерком повенчанный
Непоседливый человек.
Нас без слез покидали женщины,
А забыть не могли вовек.
Но в тебе совсем на иной мотив
Тишина фитилек горит.
Черти водятся в тихом омуте —
Так пословица говорит.Не хочу я ночами тесными
Задыхаться и рвать крючок.
Не хочу, чтобы ты за песни мне
В шапку бросила пятачок.
Я засыпан людской порошею,
Я мечусь из краев в края.
Эй, смотри, пропаду, хорошая,
Недогадливая моя!
Ты не часто мне снишься, мой Отчий Дом,
Золотой мой, недолгий век.
Но все то, что случится со мной потом, —
Все отсюда берет разбег!
Здесь однажды очнулся я, сын земной,
И в глазах моих свет возник.
Здесь мой первый гром говорил со мной,
И я понял его язык.
Как же странно мне было, мой Отчий Дом,
Когда Некто с пустым лицом
Мне сказал, усмехнувшись, что в доме том
Я не сыном был, а жильцом.
Угловым жильцом, что копит деньгу —
Расплатиться за хлеб и кров.
Он копит деньгу и всегда в долгу,
И не вырвется из долгов!
— А в сыновней верности в мире сем
Клялись многие — и не раз! —
Так сказал мне Некто с пустым лицом
И прищурил свинцовый глаз.
И добавил:
— А впрочем, слукавь, солги —
Может, вымолишь тишь да гладь!..
Но уж если я должен платить долги,
То зачем же при этом лгать?!
И пускай я гроши наскребу с трудом,
И пускай велика цена —
Кредитор мой суровый, мой Отчий Дом,
Я с тобой расплачусь сполна!
Но когда под грохот чужих подков
Грянет свет роковой зари —
Я уйду, свободный от всех долгов,
И назад меня не зови.
Не зови вызволять тебя из огня,
Не зови разделить беду.
Не зови меня!
Не зови меня…
Не зови —
Я и так приду!
Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
"А ну-ка, спой!.."-
и я пою.
Лежит, отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал:
"Таких встречаешь, брат, не часто.
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все…"
А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.
Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,
что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей…
Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему.
Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья…
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.
Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.
Я видел -
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина
из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Б. БабочкинуПоднимается пар от излучин.
Как всегда, ты негромок, Урал,
а «Чапаев» переозвучен —
он свой голос, крича, потерял. Он в Москве и Мадриде метался,
забывая о том, что в кино,
и отчаянной шашкой пытался
прорубиться сквозь полотно. Сколько раз той рекой величавой,
без друзей, выбиваясь из сил,
к нам на помощь, Василий Иваныч,
ты, обложенный пулями, плыл. Твои силы, Чапай, убывали,
но на стольких экранах Земли
убивали тебя, убивали,
а убить до конца не смогли. И хлестал ты с тачанки по гидре,
проносился под свист и под гик.
Те, кто выплыли, — после погибли.
Ты не выплыл — и ты не погиб… Вот я в парке, в каком-то кинишке…
Сколько лет уж прошло — подсчитай!
Но мне хочется, словно мальчишке,
закричать: «Окружают, Чапай!» На глазах добивают кого-то,
и подмога ещё за бугром.
Нету выхода кроме как в воду,
и проклятая контра кругом. Свою песню «максим» допевает.
Не прорваться никак из кольца.
Убивают, опять убивают,
а не могут убить до конца. И ты скачешь, весёлый и шалый,
и в Париже, и где-то в Клинцах,
неубитый Василий Иваныч
с неубитой коммуной в глазах. И когда я в бою отступаю,
возникают, летя напролом,
чумовая тачанка Чапая
и папахи тот чёртов залом. И мне стыдно спасать свою шкуру
и дрожать, словно крысий хвост…
За винтовкой, брошенной сдуру,
я ныряю с тебя, Крымский мост! И поахивает по паркам
эхо боя, ни с чем не миря,
и попахивает папахой
москвошвейская кепка моя…
Смешная птица пеликан!
Он грузный, неуклюжий,
Громадный клюв как ятаган,
И зоб — тугой как барабан,
Набитый впрок на ужин…
Гнездо в кустах на островке,
В гнезде птенцы галдят,
Ныряет мама в озерке,
А он стоит невдалеке,
Как сторож и солдат.
Потом он, голову пригнув,
Распахивает клюв.
И, сунув шейки, как в трубу,
Птенцы в его зобу
Хватают жадно, кто быстрей,
Хрустящих окуней.
А степь с утра и до утра
Все суше и мрачнее.
Стоит безбожная жара,
И даже кончики пера
Черны от суховея.
Трещат сухие камыши…
Жара — хоть не дыши!
Как хищный беркут над землей,
Парит тяжелый зной.
И вот на месте озерка —
Один засохший ил.
Воды ни капли, ни глотка.
Ну хоть бы лужица пока!
Ну хоть бы дождь полил!
Птенцы затихли. Не кричат.
Они как будто тают…
Чуть только лапами дрожат
Да клювы раскрывают.
Сказали ветры: — Ливню быть,
Но позже, не сейчас.-
Птенцы ж глазами просят: — Пить!
Им не дождаться, не дожить!
Ведь дорог каждый час!
Но стой, беда! Спасенье есть,
Как радость, настоящее.
Оно в груди отца, вот здесь!
Живое и горящее.
Он их спасет любой ценой,
Великою любовью.
Не чудом, не водой живой,
А выше, чем живой водой,
Своей живою кровью.
Привстал на лапах пеликан,
Глазами мир обвел,
И клювом грудь себе вспорол,
А клюв как ятаган!
Сложились крылья-паруса,
Доплыв до высшей цели.
Светлели детские глаза,
Отцовские — тускнели…
Смешная птица пеликан:
Он грузный, неуклюжий,
Громадный клюв как ятаган,
И зоб — тугой как барабан,
Набитый впрок на ужин.
Пусть так. Но я скажу иным
Гогочущим болванам:
— Снимите шапки перед ним,
Перед зобастым и смешным,
Нескладным пеликаном!
В жилищах наших
Мы тут живём умно и некрасиво.
Справляя жизнь, рождаясь от людей,
Мы забываем о деревьях.Они поистине металла тяжелей
В зелёном блеске сомкнутых кудрей.Иные, кроны поднимая к небесам,
Как бы в короны спрятали глаза,
И детских рук изломанная прелесть,
Одетая в кисейные листы,
Еще плодов удобных не наелась
И держит звонкие плоды.Так сквозь века, селенья и сады
Мерцают нам удобные плоды.Нам непонятна эта красота —
Деревьев влажное дыханье.
Вон дровосеки, позабыв топор,
Стоят и смотрят, тихи, молчаливы.
Кто знает, что подумали они,
Что вспомнили и что открыли,
Зачем, прижав к холодному стволу
Свое лицо, неудержимо плачут? Вот мы нашли поляну молодую,
Мы встали в разные углы,
Мы стали тоньше. Головы растут,
И небо приближается навстречу.
Затвердевают мягкие тела,
Блаженно древенеют вены,
И ног проросших больше не поднять,
Не опустить раскинутые руки.
Глаза закрылись, времена отпали,
И солнце ласково коснулось головы.В ногах проходят влажные валы.
Уж влага поднимается, струится
И омывает лиственные лица:
Земля ласкает детище свое.
А вдалеке над городом дымится
Густое фонарей копье.Был город осликом, четырехстенным домом.
На двух колесах из камней
Он ехал в горизонте плотном,
Сухие трубы накреня.
Был светлый день. Пустые облака,
Как пузыри морщинистые, вылетали.
Шел ветер, огибая лес.
И мы стояли, тонкие деревья,
В бесцветной пустоте небес.
Как странно томит нежаркое лето
звучаньем, плывущим со всех сторон,
как будто бы колокол грянул где-то
и над землей не смолкает звон.
Может быть, кто-то в пучине тонет?
Спасти его!
Поздно!
Уже утонул.
Колокол…
Он не звонит, а стонет,
и в стоне его океанский гул,
соль побережий
и солнце Кубы,
Испании перец и бычий пот.
Он застит глаза, обжигает губы
и передышки мне не дает.
Колокол…
Мне-то какое дело?
Того и в глаза не видала я…
Но почему-то вдруг оскудела,
осиротела судьба моя.
Как в комнате, в жизни пустынней стало,
словно бы вышел один из нас.
Навеки…
Я прощаться устала.
Колокол, это в который раз?
Неумолимы твои удары,
ритмичны, рассчитанны и верны.
Уходят, уходят мои комиссары,
мои командиры с моей войны.
Уходят, уходят широким шагом,
настежь двери,
рубя концы…
По-всякому им приходилось, беднягам,
но все-таки были они молодцы!
Я знаю, жизнь ненавидит пустоты
и, все разрешая сама собой,
наполнит, как пчелы пустые соты,
новым деяньем, новой судьбой.
Минут года, и вырастут дети,
окрепнут новые зеленя…
Но нет и не будет больше на свете
тех первых, тех дорогих для меня.
… В мире становится все просторней.
Время сечет вековые дубы.
Но остаются глубокие корни
таланта, работы, борьбы, судьбы.
Новых побегов я им желаю,
погожих, солнечных, ветреных дней.
Но колокол, колокол, не умолкая,
колокол стонет в душе моей.
— Любовь? Ее нет между нами, —
Мне строго сказала она. —
Хотите, мы будем друзьями,
Мне верная дружба нужна.
Что спорить, она откровенна,
Но только я хмуро молчу.
Ведь я же солгу непременно,
Когда ей скажу, что хочу.
Что ж, дружба — хорошее дело!
В ней силы не раз почерпнешь,
Но дружба имеет пределы,
А мне они по сердцу нож!
Как жил я, что в сердце вплеталось,
Я все бы ей мог рассказать,
Когда бы она попыталась,
Когда б захотела понять.
Идя сквозь невзгоды и вьюги,
Не встретил я преданных глаз.
Случайные лгали подруги,
Я сам ошибался не раз.
Но думал я: вспыхнут зарницы.
Я знал: надо верить и ждать.
Не может так быть, чтоб жар-птицы
Я в мире не смог отыскать!
Когда же порой мне казалось,
Что к цели приблизился я,
Жар-птица, увы, превращалась
В простого, как хвощ, воробья.
Вспорхнув, воробьи улетали,
И снова я верил и ждал.
И все-таки вспыхнули дали!
И все-таки мир засиял!
И вот, наконец, золотые
Я россыпи в сердце открыл.
Наверное, в жизни впервые
Я так горячо полюбил!
Моя долгожданная, здравствуй!
Ты чувств не найдешь горячей.
Иди и в душе моей царствуй!
Я весь тут — бери и владей!
Жар-птица сверкнула глазами,
И строго сказала она:
— Любовь? Ее нет между нами.
Хотите, мы будем друзьями,
Мне верная дружба нужна.
Что спорить, она откровенна,
Но только я хмуро молчу.
Ведь я же солгу непременно,
Когда ей скажу, что хочу.
В глуши бутылочного рая,
Где пальмы высохли давно,
Под электричеством играя,
В бокале плавало окно.
Оно, как золото, блестело,
Потом садилось, тяжелело,
Над ним пивной дымок вился…
Но это рассказать нельзя.Звеня серебряной цепочкой,
Спадает с лестницы народ,
Трещит картонною сорочкой,
С бутылкой водит хоровод.
Сирена бледная за стойкой
Гостей попотчует настойкой,
Скосит глаза, уйдет, придет,
Потом с гитарой на отлет
Она поет, поет о милом,
Как милого она любила,
Как, ласков к телу и жесток,
Впивался шелковый шнурок,
Как по стаканам висла виски,
Как, из разбитого виска
Измученную грудь обрызгав,
Он вдруг упал. Была тоска,
И все, о чем она ни пела,
Легло в бокал белее мела.Мужчины тоже всё кричали,
Они качались по столам,
По потолкам они качали
Бедлам с цветами пополам.
Один рыдает, толстопузик,
Другой кричит: «Я — Иисусик,
Молитесь мне, я на кресте,
В ладонях гвозди и везде!»
К нему сирена подходила,
И вот, тарелки оседлав,
Бокалов бешеный конклав
Зажегся, как паникадило.Глаза упали, точно гири,
Бокал разбили, вышла ночь,
И жирные автомобили,
Схватив под мышки Пикадилли,
Легко откатывали прочь.
А за окном в глуши времен
Блистал на мачте лампион.Там Невский в блеске и тоске,
В ночи переменивший краски,
От сказки был на волоске,
Ветрами вея без опаски.
И как бы яростью объятый,
Через туман, тоску, бензин,
Над башней рвался шар крылатый
И имя «Зингер» возносил.
Суров же ты, климат охотский, —
Уже третий день ураган.
Встаёт у руля сам Крючковский,
На отдых — Федотов Иван.Стихия реветь продолжала —
И Тихий шумел океан.
Зиганшин стоял у штурвала
И глаз ни на миг не смыкал.Суровей, ужасней лишенья,
Ни лодки не видно, ни зги.
И принято было решенье —
И начали есть сапоги.Последнюю съели картошку,
Взглянули друг другу в глаза…
Когда ел Поплавский гармошку,
Крутая скатилась слеза.Доедена банка консервов
И суп из картошки одной —
Всё меньше здоровья и нервов,
Всё больше желанье домой.Сердца продолжали работу,
Но реже становится стук.
Спокойный, но слабый Федотов
Глотал предпоследний каблук.Лежали все четверо в лёжку,
Ни лодки, ни крошки вокруг,
Зиганшин скрутил козью ножку
Слабевшими пальцами рук.На службе он воин заправский
И штурман заправский он тут.
Зиганшин, Крючковский, Поплавский
Под палубой песни поют.Зиганшин крепился, держался,
Бодрил, сам был бледный как тень,
И то, что сказать собирался,
Сказал лишь на следующий день: «Друзья!..» Через час: «Дорогие!..» —
«Ребята! — ещё через час. —
Ведь нас не сломила стихия,
Так голод ли сломит ли нас! Забудем про пищу — чего там! —
А вспомним про наш взвод солдат…» —
«Узнать бы, — стал бредить Федотов, —
А что у нас в части едят».И вдруг — не мираж ли, не миф ли? —
Какое-то судно идёт!
К биноклю все сразу приникли:
От судна летел вертолёт.…Окончены все переплёты,
Вновь служат — что, взял, океан?! —
Крючковский, Поплавский, Федотов,
А с ними Зиганшин Асхан.
Его ввели в германский штаб,
и офицер кричал:
— Где старший брат? Твой старший брат!
Ты знаешь — отвечай!
А он любил ловить щеглят,
свистать и петь любил,
и знал, что пленники молчат, —
так брат его учил.
Сгорел дотла родимый дом,
в лесах с отрядом брат.
— Живи, — сказал, — а мы придем,
мы все вернем назад.
Живи, щегленок, не скучай,
пробьет победный срок…
По этой тропочке таскай
с картошкой котелок.
В свинцовых пальцах палача
безжалостны ножи.
Его терзают и кричат:
— Где старший брат? Скажи!
Молчать — нет сил. Но говорить —
нельзя… И что сказать?
И гнев бессмертный озарил
мальчишечьи глаза.
— Да, я скажу, где старший брат.
Он тут, и там, и здесь.
Везде, где вас, врагов, громят,
мой старший брат—везде.
Да, у него огромный рост,
рука его сильна.
Он достает рукой до звезд
и до морского дна.
Он водит в небе самолет,
на крыльях — по звезде,
из корабельных пушек бьет
и вражий танк гранатой рвет…
Мой брат везде, везде.
Его глаза горят во мгле
всевидящим огнем.
Когда идет он по земле,
земля дрожит кругом.
Мой старший брат меня любил.
Он все возьмет назад…—
…И штык фашист в него вонзил.
И умер младший брат.
И старший брат о том узнал.
О, горя тишина!..
— Прощай, щегленок, — он сказал, —
ты постоял за нас!
Но стисни зубы, брат Андрей,
молчи, как он молчал.
И вражьей крови не жалей,
огня и стали не жалей, —
отмщенье палачам!
За брата младшего в упор
рази врага сейчас,
за младших братьев и сестер,
не выдававших нас!
Шар луны под звездным абажуром
Озарял уснувший городок.
Шли, смеясь, по набережной хмурой
Парень со спортивною фигурой
И девчонка — хрупкий стебелёк.
Видно, распалясь от разговора,
Парень, между прочим, рассказал,
Как однажды в бурю ради спора
Он морской залив переплывал,
Как боролся с дьявольским теченьем,
Как швыряла молнии гроза.
И она смотрела с восхищеньем
В смелые, горячие глаза…
А потом, вздохнув, сказала тихо:
— Я бы там от страха умерла.
Знаешь, я ужасная трусиха,
Ни за что б в грозу не поплыла!
Парень улыбнулся снисходительно,
Притянул девчонку не спеша
И сказал: — Ты просто восхитительна,
Ах ты, воробьиная душа!
Подбородок пальцем ей приподнял
И поцеловал. Качался мост,
Ветер пел… И для нее сегодня
Мир был сплошь из музыки и звёзд!
Так в ночи по набережной хмурой
Шли вдвоем сквозь спящий городок
Парень со спортивною фигурой
И девчонка — хрупкий стебелек.
А когда, пройдя полоску света,
В тень акаций дремлющих вошли,
Два плечистых темных силуэта
Выросли вдруг как из-под земли.
Первый хрипло буркнул: — Стоп, цыпленки!
Путь закрыт, и никаких гвоздей!
Кольца, серьги, часики, деньжонки —
Все, что есть, — на бочку, и живей!
А второй, пуская дым в усы,
Наблюдал, как, от волненья бурый,
Парень со спортивною фигурой
Стал спеша отстегивать часы.
И, довольный, видимо, успехом,
Рыжеусый хмыкнул: — Эй, коза!
Что надулась?! — И берет со смехом
Натянул девчонке на глаза.
Дальше было всё как взрыв гранаты:
Девушка беретик сорвала
И словами: — Мразь! Фашист проклятый! -
Как огнём детину обожгла.
— Комсомол пугаешь? Врешь, подонок!
Ты же враг! Ты жизнь людскую пьёшь! -
Голос рвется, яростен и звонок:
— Нож в кармане? Мне плевать на нож!
За убийство — стенка ожидает.
Ну, а коль от раны упаду,
То запомни: выживу, узнаю!
Где б ты ни был, все равно найду!
И глаза в глаза взглянула твердо.
Тот смешался: — Ладно… тише, гром…-
А второй промямлил: — Ну их к чёрту! —
И фигуры скрылись за углом.
Лунный диск, на млечную дорогу
Выбравшись, шагал наискосок
И смотрел задумчиво и строго
Сверху вниз на спящий городок,
Где без слов по набережной хмурой
Шли, чуть слышно гравием шурша,
Парень со спортивною фигурой
И девчонка — слабая натура,
«Трус» и «воробьиная душа».
ДжанСобрав еле-еле с дорог
расшвырянного себя,
я переступаю порог
страны под названьем «семья». Пусть нету прощения мне,
здесь буду я понят, прощён,
и стыдно мне в этой стране
за всё, из чего я пришёл. Набитый опилками лев,
зубами вцепляясь в пальто,
сдирает его, повелев
стать в угол, и знает — за что. Заштопанный грустный жираф
облизывает меня,
губами таща за рукав
в пещеру, где спят сыновья. И в газовых синих очах
кухонной московской плиты
недремлющий вечный очаг
и вечная женщина — ты. Ворочает уголья лет
в золе золотой кочерга,
и вызолочен силуэт
хранительницы очага. Очерчена золотом грудь.
Ребёнок сосёт глубоко…
Всем бомбам тебя не спугнуть,
когда ты даёшь молоко. С годами всё больше пуглив
и даже запуган подчас
когда-то счастливый отлив
твоих фиолетовых глаз. Тебя далеко занесло,
но, как золотая пчела,
ты знаешь своё ремесло,
хранительница очага. Я голову очертя
растаптывал всё на бегу.
Разрушил я два очага,
а третий, дрожа, берегу. Мне слышится топот шагов.
Идут сквозь вселенский бедлам
растаптыватели очагов
по женским и детским телам. Дорогами женских морщин
они маршируют вперёд.
В глазах гуманистов-мужчин
мерцает эсэсовский лёд. Но тлеющие угольки
растоптанных очагов
вцепляются в каблуки,
сжигая заснувших врагов. А как очищается суть
всего, что внутри и кругом,
когда освещается путь
и женщиной, и очагом! Семья — это слитые «я».
Я спрашиваю — когда
в стране под названьем «семья»
исчезнут и гнёт и вражда? Ответь мне в ночной тишине,
хранительница, жена, —
неужто и в этой стране
когда-нибудь будет война?!
Словно бритва, рассвет полоснул по глазам,
Отворились курки, как волшебный сезам,
Появились стрелки, на помине легки,
И взлетели стрекозы с протухшей реки,
И потеха пошла — в две руки, в две руки!
Мы легли на живот и убрали клыки.
Даже тот, даже тот, кто нырял под флажки,
Чуял волчие ямы подушками лап;
Тот, кого даже пуля догнать не могла б, —
Тоже в страхе взопрел, и прилёг, и ослаб.
Чтобы жизнь улыбалась волкам — не слыхал:
Зря мы любим её, однолюбы.
Вот у смерти — красивый широкий оскал
И здоровые, крепкие зубы.
Улыбнёмся же волчьей ухмылкой врагу —
Псам ещё не намылены холки!
Но на татуированном кровью снегу
Наша роспись: мы больше не волки!
Мы ползли, по-собачьи хвосты подобрав,
К небесам удивлённые морды задрав:
Или с неба возмездье на нас пролилось,
Или света конец — и в мозгах перекос…
Только били нас в рост из железных стрекоз.
Кровью вымокли мы под свинцовым дождём —
И смирились, решив: всё равно не уйдём!
Животами горячими плавили снег.
Эту бойню затеял не Бог — человек:
Улетающим — влёт, убегающим — в бег…
Свора псов, ты со стаей моей не вяжись,
В равной сваре — за нами удача.
Волки мы — хороша наша волчая жизнь!
Вы собаки — и смерть вам собачья!
Улыбнёмся же волчьей ухмылкой врагу,
Чтобы в корне пресечь кривотолки.
Но на татуированном кровью снегу
Наша роспись: мы больше не волки!
К лесу — там хоть немногих из вас сберегу!
К лесу, волки, — труднее убить на бегу!
Уносите же ноги, спасайте щенков!
Я мечусь на глазах полупьяных стрелков
И скликаю заблудшие души волков.
Те, кто жив, затаились на том берегу.
Что могу я один? Ничего не могу!
Отказали глаза, притупилось чутьё…
Где вы, волки, былое лесное зверьё,
Где же ты, желтоглазое племя моё?!
…Я живу, но теперь окружают меня
Звери, волчьих не знавшие кличей.
Это псы, отдалённая наша родня,
Мы их раньше считали добычей.
Улыбаюсь я волчьей ухмылкой врагу,
Обнажаю гнилые осколки.
А на татуированном кровью снегу
Тает роспись: мы больше не волки!
В зипунах домашнего покроя,
Из далеких сел, из-за Оки,
Шли они, неведомые, трое —
По мирскому делу ходоки.Русь моталась в голоде и буре,
Все смешалось, сдвинутое враз.
Гул вокзалов, крик в комендатуре,
Человечье горе без прикрас.Только эти трое почему-то
Выделялись в скопище людей,
Не кричали бешено и люто,
Не ломали строй очередей.Всматриваясь старыми глазами
В то, что здесь наделала нужда,
Горевали путники, а сами
Говорили мало, как всегда.Есть черта, присущая народу:
Мыслит он не разумом одним, —
Всю свою душевную природу
Наши люди связывают с ним.Оттого прекрасны наши сказки,
Наши песни, сложенные в лад.
В них и ум и сердце без опаски
На одном наречье говорят.Эти трое мало говорили.
Что слова! Была не в этом суть.
Но зато в душе они скопили
Многое за долгий этот путь.Потому, быть может, и таились
В их глазах тревожные огни
В поздний час, когда остановились
У порога Смольного они.Но когда радушный их хозяин,
Человек в потертом пиджаке,
Сам работой до смерти измаян,
С ними говорил накоротке, Говорил о скудном их районе,
Говорил о той поре, когда
Выйдут электрические кони
На поля народного труда, Говорил, как жизнь расправит крылья,
Как, воспрянув духом, весь народ
Золотые хлебы изобилья
По стране, ликуя, понесет, —Лишь тогда тяжелая тревога
В трех сердцах растаяла, как сон,
И внезапно видно стало много
Из того, что видел только он.И котомки сами развязались,
Серой пылью в комнате пыля,
И в руках стыдливо показались
Черствые ржаные кренделя.С этим угощеньем безыскусным
К Ленину крестьяне подошли.
Ели все. И горьким был и вкусным
Скудный дар истерзанной земли.
Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце —
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул —
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий,
бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка, -
краса!»
И тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови —
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
«Водочки еще бы!..»-
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались, — я не скрою, -
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше
за то,
что он на фронте был.
Смеясь,
шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.
…На скрещенье путей непреложных
дом возник из сырой темноты.
В этой комнате умер художник,
и соседи свернули холсты.
Изумляли тяжелые рамы
бесполезной своей пустотой
на диковинных зорях, пока мы
были счастливы в комнате той.
Как звучит эта строчка нелепо!
Были счастливы… Что за слова!
Ленинградское бедное небо,
беззащитна твоя синева.
Ты не знаешь минуты покоя.
Бьют зенитки, сгущается дым.
Не чудесно ль, что небо такое
было все-таки голубым?
Что оно без оглядки осталось
с бедным городом с глазу на глаз?
Не чудесно ль, что злая усталость
стала доброю силою в нас?
Может, нас потому не убили
ни снаряды, ни бомбы врага,
что мы верили, жили, любили,
что была нам стократ дорога
та сырая весна Ленинграда,
не упавшая в ноги врагам…
И почти неземная отрада
нисходила нечаянно к нам.
Чем приметы ее бесполезней,
тем щедрее себя раскрывай.
…Осторожно, как после болезни,
дребезжит ослабевший трамвай.
Набухают побеги на ветках,
страшно первой неяркой траве…
Корабли в маскировочных сетках,
как невесты, стоят на Неве.
Сколько в городе терпких и нежных,
ледяных и горячих ветров.
Только жалко, что нету подснежных,
голубых и холодных цветов.
Впрочем, можно купить у старушки,
угадавшей чужие мечты,
из нехитро раскрашенной стружки
неживые, сухие цветы.
И тебя, мое сердце, впервые,
может быть, до скончания дней,
волновали цветы неживые
сверхъестественной жизнью своей.
…Быстро, медленно ли проходили
эти годы жестоких потерь,
не смирились мы, а победили,
и поэтому смеем теперь
нашей собственной волей и властью
все, что мечено было огнем,
все, что минуло, помнить, как счастье,
и беречь его в сердце своем.
Я голубой на звероферме серой,
но, цветом обреченный на убой,
за непрогрызной проволочной сеткой
не утешаюсь тем, что голубой.И я бросаюсь в линьку. Я лютую,
себя сдирая яростно с себя,
но голубое, брызжа и ликуя,
сквозь шкуру прет, предательски слепя.И вою я, ознобно, тонко вою
трубой косматой Страшного суда,
прося у звезд или навеки волю,
или хотя бы линьку навсегда.Заезжий мистер на магнитофоне
запечатлел мой вой. Какой простак!
Он просто сам не выл, а мог бы тоже
завыть, сюда попав, — еще не так.И падаю я на пол, подыхаю,
а все никак подохнуть не могу.
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю — никогда не убегу.Однажды, тухлой рыбой пообедав,
увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке.В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри.Я кувыркался. Я точил балясы
с деревьями. Я был самим собой.
И снег, переливаясь, не боялся
того, что он такой же голубой.Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи — для свободы слаб.Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму — родину мою.И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь.На звероферме, правда, перемены.
Душили раньше попросту в мешках.
Теперь нас убивают современно —
электротоком. Чисто как-никак.Гляжу на эскимоску-звероводку.
По мне скользит ласкательно рука,
и чешут пальцы мой загривок кротко,
но в ангельских глазах ее — тоска.Она меня спасет от всех болезней
и помереть мне с голоду не даст,
но знаю, что меня в мой срок железный,
как это ей положено, — предаст.Она воткнет, пролив из глаз водицу,
мне провод в рот, обманчиво шепча…
Гуманны будьте к служащим! Введите
на звероферме должность палача! Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот.
Кто меня кормит — тем я буду предан.
Кто меня гладит — тот меня убьет.
Сирень в стакане томится у шторки,
Туманная да крестастая,
Сирень распушила свои пятерки,
Вывела все свои «счастья».Вот-вот заквохчет, того и гляди,
Словно лесная нежить!
Не оттого ль в моей груди
Лиловая нежность? Брожу, глазами по свету шаря,
Шепча про себя невесть что…
Должна же быть где-то
на земном шаре
Будущая моя невеста? Предчувствия душат в смутном восторге.
Книгу беру. Это «Гамлет».
Сирень обрываю. Жую пятерки.
Не помогает.NN позвонить? Подойдет она, рыженькая:
«Как! Это вы? Анекдот».
Звонить NN? А на кой-мне интрижка?
Меня же невеста ждет! Моя. Невеста. Кто она, милая,
Самое милое существо?
Я рыщу за нею миля за милею,
Не зная о ней ничего… Ни-че-го про нее не знаю,
Знаю, что нет ничего родней,
Что прыгает в глаз мой солнечный «заяц»
При одной мысли о ней! Черны ли косы ее до радуги,
Или под стать урожаю,
Пышные ль кудри, гладкие прядки —
Обожаю! Проснусь на заре с истомою в теле,
Говорю ей: «Доброе утро!»
Где она живет?
В Палас-отеле?
А может быть, дом у ней — юрта? И когда мы встретимся? В марте? Июне?
А вдруг еще в люльке моя невеста!
Куда же я дену юность?
Ничего не известно.Иногда я схватываю глобус,
Тычу в какой-нибудь пунктик
И кричу над миром на голос:
«Выходи! Помучила! Будет!»Так и живу, неся в груди
Самое дорогое,
И вдруг во весь пейзаж впереди
Вижу возможность, мрачную, как Гойя: Ты шаришь глазами! Образ любой
В багет про себя обрамишь!
А что,
как твоя
любовь
За кого-нибудь вышла замуж? Ведь мыслимо же на одну минуту
Представить такой конец?
Ведь можем же мы, наконец, разминуться,
Не встретиться, наконец? Сколько таких от Юкона до Буга,
От Ганга до Янцзыкиана,
Что, так никогда и не встретив друг друга,
Живут по краям океана! А я? Почему моя линия жизни
Должна быть счастливее прочих?
Где-нибудь в Кашине или Жиздре
Ее за хозяйчика прочат, И вот уже лоб флердоранжем обвит,
И губы алеют в вине,
И будет она читать о любви,
Считая, что любви нет… Но хватит! Довольно! Беда молодым:
Что пользы в глухое стучаться?
Всему виной сиреневый дым,
Проклятое слово «Счастье».
В отдаленном совхозе «Победа»
Был потрепанный старенький «ЗИЛ»,
А при нем был Степан Грибоедов,
И на «ЗИЛе» он воду возил.
Он справлялся с работой отлично,
Был по обыкновению пьян.
Словом, был человеком обычным
Водовоз Грибоедов Степан.
После бани он бегал на танцы.
Так и щупал бы баб до сих пор,
Но случился в деревне с сеансом
Выдающийся гипнотизер.
На заплеванной маленькой сцене
Он буквально творил чудеса.
Мужики выражали сомненье,
И таращили бабы глаза.
Он над темным народом смеялся.
И тогда, чтоб проверить обман,
Из последнего ряда поднялся
Водовоз Грибоедов Степан.
Он спокойно вошел на эстраду,
И мгновенно он был поражен
Гипнотическим опытным взглядом,
Словно финским точеным ножом.
И поплыли знакомые лица,
И приснился невиданный сон:
Видит он небо Аустерлица,
Он не Степка, а Наполеон!
Он увидел свои эскадроны,
Он услышал раскаты стрельбы,
Он заметил чужие знамена
В окуляре подзорной трубы.
Но он легко оценил положенье
И движением властной руки
Дал приказ о начале сраженья
И направил в атаку полки.
Опаленный горячим азартом,
Он лупил в полковой барабан.
Был неистовым он Бонапартом —
Водовоз Грибоедов Степан.
Пели ядра, и в пламени битвы
Доставалось своим и врагам.
Он плевался словами молитвы
Незнакомым французским богам.
Вот и все. Бой окончен. Победа.
Враг повержен. Гвардейцы, шабаш!
Покачнулся Степан Грибоедов,
И слетела минутная блажь.
На заплеванной сцене райклуба
Он стоял, как стоял до сих пор.
А над ним скалил желтые зубы
Выдающийся гипнотизер.
Он домой возвратился под вечер
И глушил самогон до утра.
Всюду чудился запах картечи
И повсюду кричали «Ура!»
Спохватились о нем только в среду.
Дверь сломали и в хату вошли.
А на них водовоз Грибоедов,
Улыбаясь, глядел из петли.
Он смотрел голубыми глазами.
Треуголка упала из рук.
И на нем был залитый слезами
Императорский серый сюртук.
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черемухи со мной.
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Ее, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,
пока была ее пора! —
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
Еще ей рукоплещут ложи,
еще влюблен в нее бинокль —
есть время вымолвить: о Боже! —
нет черт в ее лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, —
скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нем черемуха спала.
Давно в округе обгорело,
быльем зеленым поросло
ее родительское древо
и все недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.
Пылали щеки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучесть
все каменистей, все лесней.
Но я, любя ее и мучась, —
не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах ее своей рукою
горы подножью отдаю.
— Еще одно настало лето, —
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
— Еще одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черемухи прощальный день
глаз безутешный — мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
Во ржи катились медленные волны.
За синим лесом собирался дождь.
Каким-то чудом
Озорник-подсолнух
Забрел по пояс в спеющую рожь.
Он, словно шапку,
Тень на землю бросил,
Смотрел, как поле набиралось сил,
Навстречу чутким
Бронзовым колосьям
Едва заметно голову клонил.
Он бед не ждал.
Но этим утром светлым
Пришел комбайн — и повалилась рожь…
И то ль от шума,
То ль от злого ветра
По крупным листьям пробежала дрожь.
A комбайнер, видать, веселый малый,
Кричит:
— Эй, рыжий, отступи на шаг! —
И тот рванулся,
Да земля держала.
Не может ногу вытащить никак.
Он знать не знал, что в этот миг тревожный
Водитель вспомнил, придержав штурвал,
Как год назад
Таким же днем погожим
Он поле это рожью засевал.
Как счастлив был, что солнце плыло в небе,
Что пашня только начата почти,
Что с девушкой,
Стоявшей на прицепе,
Ему всю смену было по пути.
Вдруг, как назло,
Остановился трактор,
И, поперхнувшись, песню потушил…
— Отсеялись! —
Ругнулся парень.
— Так-то!
Видать, свинью механик подложил.
Он влез под трактор,
Поворчал уныло,
На миг забыв про спутницу свою.
И девушка-насмешница спросила:
— Ну, как там, скоро вытащишь свинью? —
А дела было самая-то малость.
И парень встал,
Скрывая торжество…
Она лущила семечки,
Смеялась
И озорно глядела на него.
И потому, что день был так чудесен,
Что трактор жил, —
Он улыбнулся вдруг,
Схватил девчонку,
Закружил на месте,
Да так,
Что только семечки из рук!
От глаз ее,
Еще испуга полных,
Свои не мог он отвести глаза…
Вот почему сюда забрел подсолнух,
Теплом руки спасенный год назад.
И вот дрожит он от густого гула,
Уже и тень на голову легла…
И вдруг машина в сторону свернула,
Потрогав листья,
Мимо проплыла.
Что так сближает прямо, а не косвенно
и делает роднее и родней
страну снегов и остров пальм кокосовых —
мою Россию с Кубою моей? И вот я встретил вас, туристы русские,
когда, держась достойно, как послы,
вы — пожилые, медленные, грузные —
в посольство наше поутру пришли. Высоких лиц в той группе вовсе не было —
и столько было в ней высоких лиц:
здесь были боги домен, шахт и неводов
и боги стали, яблонь и пшениц. И так сказал послу рабочий сормовский:
«Я старший. Мне за шестьдесят пошло.
Так я за всех: пришли мы с вами ссориться,
нам уезжать так быстро тяжело. Мы люди подобрались небогатые,
и деньги накопили мы с трудом.
Но если не выходит что с оплатою, —
вернувшись, мы доплатим. Подзаймём». И он добавил, тихо вслух раздумывая:
«Ну, а теперь, как сыну, говорю:
ты ж понимаешь — это революция…
Мы в молодость приехали свою…» И замолчал старик. Сурово, сдержанно
он встал, застыв упрямо у стола.
И вдруг с глазами что-то стало делаться
у несентиментального посла. И думал я с забытой авторучкою,
с комком у горла после слов таких
про землю и кубинскую, и русскую,
про отдалённость и про близость их. Россия любит Кубу нежно, внутренне —
не предписанье это ей велит.
Лицо России трепетно и утренне,
когда она про Кубу говорит. Всё потому, что здесь, на этом острове,
где Ленин принят в новую семью,
как в непохожем и похожем образе
Россия видит молодость свою. Ту самую — ершистую, неловкую,
вселявшую во всех буржуев страх,
в кожанке с алым бантом и винтовкою
и с чистотой возвышенной в глазах. Нет, это не слепое подражательство,
но наш пример они в себе несут.
Святое наше дело продолжается,
меняя только формы, а не суть. Нас не рассорят мнения и прения.
Нас не расколет лжедрузей враньё.
Россия своей молодости предана,
и будет надо — защитит её!
I
Как дерево поверх лесной травы
Распластывает листьев пятерню
И, опираясь о кустарник, вкось
И вширь и вверх распространяет ветви,
Я вытянулся понемногу. Мышцы
Набухли у меня, и раздалась
Грудная клетка. Легкие мои
Наполнил до мельчайших альвеол
Колючий спирт из голубого кубка,
И сердце взяло кровь из жил, и жилам
Вернуло кровь, и снова взяло кровь, —
И было это как преображенье
Простого счастья и простого горя
В прелюдию и фугу для органа.
II
Меня хватило бы на все живое —
И на растения, и на людей,
В то время умиравших где-то рядом
В страданиях немыслимых, как Марсий,
С которого содрали кожу. Я бы
Ничуть не стал, отдав им жизнь, бедней
Ни жизнью, ни самим собой, ни кровью,
Но сам я стал как Марсий. Долго жил
Среди живых, и сам я стал как Марсий.
III
Бывает, в летнюю жару лежишь
И смотришь в небо, и горячий воздух
Качается, как люлька, над тобой,
И вдруг находишь странный угол чувств:
Есть в этой люльке щель, и сквозь нее
Проходит холод запредельный, будто
Какая-то иголка ледяная…
IV
Как дерево с подмытого обрыва,
Разбрызгивая землю над собой,
Обрушивается корнями вверх,
И быстрина перебирает ветви,
Так мой двойник по быстрине иной
Из будущего в прошлое уходит.
Вослед себе я с высоты смотрю
И за сердце хватаюсь. Кто мне дал
Трепещущие ветви, мощный ствол
И слабые, беспомощные корни?
Тлетворна смерть, но жизнь еще тлетворней,
И необуздан жизни произвол.
Уходишь, Лазарь? Что же, уходи!
Еще горит полнеба за спиною.
Нет больше связи меж тобой и мною.
Спи, жизнелюбец! Руки на груди
Сложи и спи!
V
Приди, возьми, мне ничего не надо,
Люблю — отдам и не люблю — отдам.
Я заменить хочу тебя, но если
Я говорю, что перейду в тебя,
Не верь мне, бедное дитя, я лгу…
О эти руки с пальцами, как лозы,
Открытые и влажные глаза,
И раковины маленьких ушей,
Как блюдца, полные любовной песни,
И крылья, ветром выгнутые круто…
Не верь мне, бедное дитя, я лгу,
Я буду порываться, как казнимый,
Но не могу я через отчужденье
Переступить, и не могу твоим
Крылом плеснуть, и не могу мизинцем
Твоим коснуться глаз твоих, глазами
Твоими посмотреть. Ты во сто крат
Сильней меня, ты — песня о себе,
А я — наместник дерева и неба
И осужден твоим судом за песню.
Пришла ко мне девочка
с заплаканными глазами,
с надеждой коснулась моей руки:
-Ведь вы же когда-то любили сами, -
вы даже писали об этом стихи…
Я не хочу так, я не согласна…
Скажите, разве она права?
Зачем она перед целым классом
вслух читала его слова?
Зачем так брезгливо поджала губы,
когда рвала листок пополам,
зачем говорила о нас так грубо,
что мне повторять неудобно вам.
Мы очень с ним дружим…
-Я это знаю.
-Он очень хороший!
-Я помню, да…
-Вы разве знакомы с ним?
-Да, была я
такой же девчонкой, как ты, тогда
он тоже писал мне записки…
-Значит,
вы мне поверите?
-Всей душой!
…И вот разговор откровенный начат
между маленькой женщиной и большой.
Через час,
утешившись в детском горе,
она ушла на каток… А я
разговор продолжаю, волнуясь, спрою,
тревожно на сердце у меня.
Если учительница вскрывает
чужие письма- прощенья нет!
Простите, я кажется подрываю
педагогический авторитет?
Простите, но все это-
дело поэта,
а я к тому же еще и мать…
Поэт Маяковский писал «Про это»
затем, что про это надо писать!
Мы учим детей от гриппа спасаться,
улицы учим переходить,
так как же этого не касаться,
как будто легко научиться
любить.
(Казалось бы, это проще простого!)
Но я про любовь настоящую, ту,
когда самая жизнь
отдается без слова
за отчизну,
за женщину,
за мечту…
Чтобы люди
веку по росту были,
такими надо вырастить их,
чтобы с детства
все, что они любили,
любили бы
больше себя самих!
_____________Пришла ко мне девочка
с заплаканными глазами,
вами обиженная до слез.
Почему вы в доверии ей отказали?
Потрудитесь ответить на этот вопрос!
Ведь не просто
школьница перед доскою,
единица, из коих составлен класс, -
вам было доверено
сердце людское…
Теперь оно больше не верит в вас!
В Германии,
куда ни кинешься,
выжужживается
имя
Стиннеса.
Разумеется,
не резцу
его обреза́ть,
недостаточно
ни букв,
ни линий ему.
Со Стиннеса
надо
писать образа.
Минимум.
Все —
и ряды городов
и сёл —
перед Стиннесом
падают
ниц.
Стиннес —
вроде
солнец.
Даже солнце тусклей
пялит
наземь
оба глаза
и золотозубый рот.
Солнце
шляется
по земным грязям,
Стиннес —
наоборот.
К нему
с земли подымаются лучики —
прибыли,
ренты
и прочие получки.
Ни солнцу,
ни Стиннесу
страны насест,
наций узы:
«интернационалист» —
и немца съест
и француза.
Под ногами его
враг
разит врага.
Мертвые
падают —
рота на роте.
А у Стиннеса —
в Германии
одна
нога,
а другая —
напротив.
На Стиннесе
всё держится:
сила!
Это
даже
не громовержец —
громоверзила.
У Стиннеса
столько
частей тела,
что запомнить —
немыслимое дело.
Так,
вместо рта
у Стиннеса
рейхстаг.
Ноги —
германские желдороги.
Без денег
карман —
болтается задарма,
да и много ли
снесешь
в кармане их?!
А Стиннеса
карман —
госбанк Германии.
У человеков
слабенькие голоса,
а у многих
и слабенького нет.
Голос
Стиннеса —
каждая полоса
тысячи
германских газет.
Даже думать —
и то
незачем ему:
все Шпенглеры —
только
Стиннесов ум.
Глаза его —
божьего
глаза
ярче,
и в каждом
вместо зрачка —
долла́рчик.
У нас
для пищеварения
кишечки узкие,
невелика доблесть.
А у Стиннеса —
целая
Рурская
область.
У нас пальцы —
чтоб работой пылиться.
А у Стиннеса
пальцы —
вся полиция.
Оперение?
Из ничего умеет оперяться,
даже
из репараций.
А чтоб рабочие
не пробовали
вздеть уздечки,
у Стиннеса
даже
собственные эсдечики.
Немецкие
эсдечики эти
кинутся
на всё в свете —
и на врага
и на друга,
на всё,
кроме собственности
Стиннеса
Гуго.
Растет он,
как солнце
вырастает в горах.
Над немцами
нависает
мало-помалу.
Золотом
в мешке
рубахи-крахмала.
Стоит он,
в самое небо всинясь.
Галстуком
мешок
завязан туго.
Таков
Стиннес
Гуго.
Примечание.
Не исчерпают
сиятельного
строки написанные —
целые
нужны бы
школы иконописные.
Надеюсь,
скоро
это солнце
разрисуют саксонцы.
Был у меня соперник, неглупый был и красивый,
Рожденный, видать, в рубашке, — все удавалось ему.
Был он не просто соперник,
а, как говориться, счастливый,
Та, о которой мечтал я, сердцем рвалась к нему.
И все-таки я любовался, под вечер ее встречая,
Нарядную, с синими-синими звездами вместо глаз,
Была она от заката вся словно бы золотая,
И я понимал, куда она торопится в этот час.
Конечно, мне нужно было давно уж махнуть рукою.
На свете немало песен, и радостей, и дорог,
И встретить глаза другие,
и счастье встретить другое,
Но я любил.
И с надеждой расстаться никак не мог.
Нет, слабым я не был. Напротив,
я не желал сдаваться!
Я верил: зажгу, сумею, заставлю ее полюбить!
Я даже от матери тайно гипнозом стал заниматься.
Гипноз не пустяк, а наука.
Тут всякое может быть!
Шли месяцы. Как и прежде, в прогулке меня встречая,
Она на бегу кивала, то холодно, то тепло,
Но я не сдавался.
Ведь чудо не только в сказках бывает…
И вот однажды свершилось! Чудо произошло!
Помню холодный вечер с белой колючей крупкой,
И встречу с ней,
с необычной и словно бы вдруг хмельной…
С глазами не синими — черными,
в распахнутой теплой шубке,
И то, как она сказала: — Я жду тебя здесь. Постой!
И дальше как в лихорадке: — Ты любишь, я знаю, знаю!
Ты славный… Я все решила… Отныне и навсегда…
Я словно теперь проснулась, все заново открываю…
Ты рад мне? Скажи: ты любишь?
— Я еле выдохнул: — Да!
Тучи исчезли. И город ярким вдруг стал и звонким,
Словно иллюминацию развесили до утра.
Звезды расхохотались, как озорные девчонки,
И, закружившись в небе, крикнули мне: — «Ура!»
Помню, как били в стекло фар огоньки ночные,
И как мы с ней целовались даже на самой заре,
И как я шептал ей нежности, глупые и смешные,
Которых наверное нету еще ни в одном словаре…
И вдруг, как в бреду, как в горячке:
— А здорово я проучила!
Пусть знает теперь,
как с другими встречаться у фонарей!
Он думал, что я заплачу… а я ему отомстила!
Тебя он не любит? Прекрасно. Тем будет ему больней.
С гулом обрушилось небо, и разом на целом свете
Погасли огни, как будто полночь пришла навек.
Возглас: — Постой! Куда ты?..
— Потом сумасшедший ветер…
Улицы, переулки… да резкий, колючий снег…
Бывают в любви ошибки, и, если сказать по чести,
Случается, любят слабо, бывает, не навсегда.
Но говорить о нежности и целоваться из мести —
Вот этого, люди, не надо! Не делайте никогда!
Я весь в свету, доступен всем глазам,
Я приступил к привычной процедуре:
Я к микрофону встал, как к образам…
Нет-нет, сегодня — точно к амбразуре!
И микрофону я не по нутру —
Да, голос мой любому опостылет.
Уверен, если где-то я совру —
Он ложь мою безжалостно усилит.
Бьют лучи от рампы мне под рёбра,
Лупят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
Он, бестия, потоньше острия —
Слух безотказен, слышит фальшь до йоты,
Ему плевать, что не в ударе я,
Но — пусть! — я честно выпеваю ноты!
Сегодня я особенно хриплю,
Но изменить тональность не рискую,
Ведь если я душою покривлю —
Он ни за что не выправит кривую.
Бьют лучи от рампы мне под рёбра,
Лупят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
На шее гибкой этот микрофон
Своей змеиной головою вертит,
Лишь только замолчу — ужалит он:
Я должен петь до одури, до смерти!
Не шевелись, не двигайся, не смей!
Я видел жало — ты змея, я знаю!
А я сегодня заклинатель змей:
Я не пою, а кобру заклинаю!
Бьют лучи от рампы мне под рёбра,
Лупят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
Прожорлив он, и с жадностью птенца
Он изо рта выхватывает звуки,
Он в лоб мне влепит девять грамм свинца.
Рук не поднять — гитара вяжет руки!
Опять! Не будет этому конца!
Что есть мой микрофон — кто мне ответит?
Теперь он — как лампада у лица,
Но я не свят, и микрофон не светит.
Бьют лучи от рампы мне под рёбра,
Светят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И — жара!.. Жара!
Мелодии мои попроще гамм,
Но лишь сбиваюсь с искреннего тона —
Мне сразу больно хлещет по щекам
Недвижимая тень от микрофона.
Я освещён, доступен всем глазам.
Чего мне ждать? Затишья или бури?
Я к микрофону встал, как к образам…
Нет-нет, сегодня точно — к амбразуре!