Ветер.
И чайки летящей крыло.
Ложь во спасение.
Правда во зло.
Странно шуршащие камыши.
Бездна желаний
над бездной души.
Длинный откат шелестящей волны.
Звон
оглушительной тишины.
Цепкость корней
и движение глыб.
Ржанье коней.
И молчание рыб.
Парус,
который свистит, накренясь…
Господи,
сколько намешано в нас!
Взял билет до станции
Первая любовь.
Взял его негаданно.
Шутя.
Невзначай.
Не было попутчиков.
Был дым голубой.
Сигареты кислые.
И крепкий чай.
А ещё шаталась
монотонная мгла.
А ещё задумчиво
гудел паровоз…
Там, на этой станции,
вершина была.
Тёплая вершина.
До самых звёзд.
Ты её по имени сейчас не зови,
хоть она осталась –
лицом на зарю…
Встал я у подножия
Первой любви.
Пусть не поднимусь уже –
так посмотрю.
Потянулся к камню
раскалённой рукой.
Голову закинул,
торопясь и дрожа…
А вершины вроде бы
и нет
никакой.
А она,
оказывается,
в пол-этажа…
Погоди!
Но, может быть,
память слаба?..
Снег слетает мудро.
Широко.
Тяжело.
В слове
буквы смёрзлись.
Во фразе –
слова…
Ах, как замело всё!
Как замело!..
И летел из прошлого
поезд слепой.
Будто в долгий обморок,
в метели
нырял…
Есть такая станция –
Первая любовь.
Там темно и холодно.
Я проверял.
Перечитываю мемуары,
наступившее утро кляня…
Адмиралы и генералы
за собою
ведут меня.
И под жесткою их командой
в простирающемся огне
я иду
по такой громадной
и такой протяжной
войне.
От июня –
опять к июню,
От Днепра –
и снова к Днепру
я ползу,
летаю,
воюю,
всё, что отдал,
назад беру.
Только где б я ни шёл и ни плавал –
в Заполярье,
в Крыму,
у Двины, -
я всегда нахожусь
на главном –
самом главном фронте войны!
Надо мною –
дымные хмары,
я ни в чём судьбу не виню…
Перечитываю мемуары.
Писем жду.
Друзей хороню.
По просёлкам мотаюсь в джипе.
В самолёте связном горю.
Признаю
чужие ошибки.
И о собственных
говорю.
Контратаки
и контрудары,
артналёты
и встречный бой…
Перечитываю мемуары.
Год за годом.
Судьбу за судьбой.
Марши,
фланговые охваты.
Жизнь, помноженная на войну…
Если авторы суховаты,
я прощаю им эту вину.
Было больше у них
не писательского,
а солдатского мастерства.
Оттого и Отчизна
жива.
И нужны ли ещё
доказательства?
Куплю газетку.
Узнаю,
кстати,
кого ухлопали
нынче ночью…
Они в киосках,
будто на старте, -
три килограмма
дразнящей
нови.
Три килограмма
шрифтов и краски.
Три килограмма
вчерашней страсти.
Дают навынос.
Берут на выброс…
Куплю газетку.
Воскресный
выпуск…
На всю страницу
цветное
фото.
Смотрите, люди!
Платите
деньги.
«Скандал в Сайгоне!»
«Приём у Форда!»
«Пресс-конференция
президента…»
Покажут перья
своё искусство.
Огня прибавят.
Гнильцу
подпудрят…
И даже если
не будет
вкусно,
то горячо
непременно будет!
Идёте
мимо?
Остановитесь!
Смешна
потеря
в бюджете
вашем.
Воскресный выпуск!
Воскресный выпуск!
Три килограмма
замочных
скважин!
Такого
даром
нельзя добиться.
В домах,
наверно,
прозрачны
стены…
Смотри, народ,
на своих любимцев!
Вот их
концерты,
вот их
постели!
Вот их пижамы.
Вот их
сортиры.
Вот –
развлеченья,
а вот –
привычки…
«Ушёл любовник
от кинодивы!»
«Племянник шаха
сбежал
с певичкой!..»
Любые тайны
газета
выдаст.
Намёков –
масса.
Картинок –
бездна…
Воскресный выпуск,
воскресный
выпуск –
три килограмма
сплошного
перца!
Три килограмма
пикантной клюквы.
От факта к факту.
От даты к дате.
Не сомневайтесь!
Откройте
клювы.
Мы
разжевали.
А вы
глотайте!
Начинается
город ангелов,
город ангелов –
Голливуд…
Люди в панике,
люди ахают:
«Вот где эти кумиры
живут!..»
Кинизвёздочки,
кинозвездашечки,
кинодвигатели
эпох…
Полисмен
улыбается
старчески –
даже он в Голливуде
не бог!
Даже солнце
стыдливо
катится…
Кинозвёзды
царствуют
тут!
Так они длинноноги,
что кажется:
ноги
прямо от шеи
растут!
Кинозвёзды
туги, как пружины.
Кинозвёзды
спешат
на корт.
Кинозвёзды
меняют
машины
и любовников
каждый год.
А ещё –
избегают мяса,
берегут
фигуру свою.
А ещё
обожают
сниматься,
а ещё –
давать интервью.
Подойдёт кинозвёздочка,
глянет,
улыбнётся вовсю,
а потом
репортёру
такое
ляпнет,
что в конвульсиях
репортёр!..
Но зачем быть умным,
в сущности,
им –
берущим у жизни
своё?..
Киноленты
на студиях
сушатся.
Киноленты шуршат,
как бельё…
А потом
континенты
млеют
от волненья
на тысячи вёрст!
И девчонки
в постельной
лени
вспоминают
повадки «звёзд».
И солдаты
несут у сердца
на оскал
орудийных
дул
королев
стриптиза и секса,
абсолютно божественных
дур!..
К нам на землю
слухи
просачиваются –
сам,
за что купил,
продаю:
голливудские
кинокрасавчики
стали ангелами
в раю.
Бог
печётся
об их здоровье.
Бог волнуется –
как живут?
Там, на небе,
для них
построен
тёплый,
ангельский Голливуд.
Там они
основали
фирмы.
По свидетельству церкви,
там
киноангелы
ставят
фильмы
и показывают
чертям!
Гром прогрохотал незрячий.
Ливень ринулся с небес…
Был я молодым,
горячим,
без оглядки в драку
лез!..
А сейчас прошло геройство, -
видимо, не те года…
А теперь я долго,
просто
жду мгновения, когда
так: не с ходу и не с маху, —
утешеньем за грехи, —
тихо
лягут на бумагу
беззащитные
стихи.
И опять он рождается
в зябком окне.
Барабанит в стекло,
будто просит помочь.
В нем -
коротком,
еще не потерянном дне -
непрерывная боль,
сумасшедшая мощь!..
"Суета!" — говоришь?
"Принесет — унесет?"
Говоришь, что поэту
гораздо важней
о бессмертии думать
и с этих высот
обращаться к векам
через головы дней?..
Я не ведаю,
чем тебя встретят
века…
Для спешащего дня
я кричу и шепчу.
И останется после
хотя бы строка -
я не знаю.
Я знаю.
Я знать не хочу.
Дружище, поспеши.
Пока округа спит,
сними
нагар с души,
нагар пустых обид.
Страшась никчемных фраз,
на мотылек свечи,
как будто в первый раз,
взгляни
и промолчи…
Придет заря,
шепча.
Но -
что ни говори -
бывает, что свеча
горит
светлей зари.
Ежедневное чудо —
не чудо
Ежедневное горе —
не горе.
Настоящее горе
другое.
И о нем говорить не хочу я.
Ежедневные блестки —
как ветошь.
Ежедневная ноша
не давит.
В ежедневные слезы
не веришь
Не тревожит.
Надоедает.
Лжет язык
в ежедневном застолье.
Бесконечные вопли
писклявы.
Постоянные вздохи —
не вздохи
Ежедневные клятвы —
не клятвы.
Ежедневная ссора —
не ссора…
Но,
над спелой росой
нависая,
вдруг встает
ежедневное солнце.
Ошарашивая.
Потрясая.
Ежедневной земли
не убудет…
И шепчу я,
охрипнув от песен:
пусть любовь
ежедневною
будет.
Ежедневной, как хлеб.
Если есть он.
Я сегодня до зари
встану.
По широкому пройду
полю.
Что-то с памятью моей
стало:
все, что было не со мной,
помню.
Бьют дождинки по щекам
впалым.
Для вселенной двадцать лет –
мало.
Даже не был я знаком
с парнем,
обещавшим:
''Я вернусь, мама!..''
А степная трава
пахнет горечью.
Молодые ветра
зелены.
Просыпаемся мы.
И грохочет над полночью
то ли гроза,
то ли эхо
прошедшей войны.
Обещает быть весна
долгой.
Ждет отборного зерна
пашня.
И живу я на земле
доброй
за себя
и за того парня.
Я от тяжести такой
горблюсь.
Но иначе жить нельзя,
если
все зовет меня
его голос,
все звучит во мне
его песня.
А степная трава
пахнет горечью.
Молодые ветра
зелены.
Просыпаемся мы.
И грохочет над полночью
то ли гроза,
то ли эхо
прошедшей войны.
-Здравствуй! Кого я вижу!
Больно глазам!
Прямо, как в сказке: вдруг, посреди зимы — летнее чудо!
Вот и не верь чудесам…
-Здравствуй! Действительно, вот и встретились мы…
-Дай мне очухаться!
До сих пор не пойму:
Вышел из дома, а ты навстречу идешь!
А помнишь, какое солнце было в Крыму?
-Помню. Теперь мне больше нравится дождь…
-Я же тебе написать обещал…
Но, знаешь, не смог.
Сперва заболел, а потом навалились дела…
Ты понимаешь: работа. Падаю с ног.
-Я понимаю. Я писем и не ждала.
-А помнишь, как я сердолики тебе искал?
И рано утром ромашки бросал в окно…
Помнишь, как мы смеялись у синих скал?
-Помню. Сейчас это и вправду смешно.
-А помнишь, как мы на базаре купили айву?
Как шли по дороге, а рядом бежал ручей…
Послушай, как ты живешь,
-Да так и живу.
-А помнишь?..
-Помню…
Только не знаю — зачем…
Зря браслетами не бряцай,
Я их слышал, я не взгляну.
Знаешь, как языческий царь
Объявлял другому войну?
Говорил он:"Иду на Вы!
Лик мой страшен, а гнев глубок.
Одному из нас, видит Бог,
Не сносить в бою головы."
Я не царь, а на Вы иду.
Неприкаян и обречен.
На озноб иду, на беду,
Не раздумывая ни о чем.
Будет филин ухать в бору,
Будет изморозь по утрам,
Будет зарево не к добру.
Строки рваные телеграмм,
Встреч оборванных немота,
Ревности сигаретный чад
И заброшенная верста,
Где олени в двери стучат.
Будет ветер сухим, как плеть.
Будут набережные пусты.
Я заставлю камень гореть,
Я сожгу за собою мосты.
Высшей мерой меня суди.
Высшей правдой себя суди.
И меня ты как смерти жди.
И меня ты как жизни жди.
Я стою у темной Невы,
У воды, глухой и слепой.
Говорю я:"Иду на Вы!
Объявляю тебе любовь!"
Или Тихий,
или
Великий…
Значит, надо выбрать.
Буду бедовым!
В перехлесте мокрых
изломанных линий
посмеюсь над растерянным берегом
вдоволь.
Я потрусь спиной о край земли,
замочу рукава,
до плечей закатанные.
И начну подбрасывать
корабли,
как монетки,
когда загадывают.
Или Тихий,
или
Великий…
Надоест мне пророчить беду
скорлупкам.
К невысокому берегу,
ленью
облитый,
подползу щенком —
счастливым и глупым.
Я припомню
мурлыкающие мотивы.
Я замру
в исступлении покаянном,
Буду ласковым.
Буду предельно тихим.
Очень Тихим.
И все ж таки —
Сорок трудный год.
Омский госпиталь…
Коридоры сухие и маркие.
Шепчет старая нянечка:
«Господи!
До чего же артисты
маленькие…»
Мы шагаем палатами длинными.
Мы почти растворяемся в них
с балалайками,
с мандолинами
и большими пачками книг.
Что в программе?
В программе — чтение,
пара песен
военных, правильных…
Мы в палату тяжелораненых
входим с трепетом и почтением.
Двое здесь.
Майор артиллерии
с ампутированной ногой,
в сумасшедшем бою
под Ельней
на себя принявший огонь.
На пришельцев глядит он весело…
И другой –
до бровей забинтован, -
капитан,
таранивший «мессера»
три недели назад
над Ростовом.
Мы вошли.
Мы стоим в молчании.
Вдруг
срывающимся фальцетом
Абрикосов Гришка отчаянно
объявляет начало концерта.
А за ним,
не вполне совершенно,
но вовсю запевале внимая,
о народной поём,
о священной
так,
как мы её понимаем.
В ней Чапаев сражается заново,
краснозвёздные мчатся танки.
В ней шагают наши
в атаки,
а фашисты падают замертво.
В ней чужое железо плавится,
в ней и смерть отступать должна.
Если честно признаться,
нравится
нам
такая война!
Мы поём.
Только голос лётчика
раздаётся.
А в нём — укор:
— Погодите…
Постойте, хлопчики…
Погодите…
Умер
майор… —
Балалайка всплеснула горестно.
Торопливо,
будто в бреду…
…Вот и всё
о концерте в госпитале
в том году.
Друзья,
мой выбор невзлюбя,
зря
голову
морочили!..
В тебе — четырнадцать
тебя
вместилось,
как в матрёшке!..
Живёт со мною
первая –
дородная,
степенная…
Вторая
больно колется,
за что –
не разберу…
А третья –
будто школьница
на выпускном балу.
Всё — можно,
всё — пожалуйста:
и небо
и земля…
Четвёртая
безжалостна,
как мёртвая
петля…
А пятая –
зловещая,
приметам глупым
верящая…
Шестая
как эпоха,
где
ни чертей,
ни бога!..
Молчит,
не принимая,
ревнивая –
седьмая…
А следом за ревнивою
заохала
ленивая,
ленивая,
постылая,
до мелочей
земная…
Восьмая –
бесстыдная!
Девятая –
шальная!..
Десятая,
десятая –
испуганная,
зябкая,
над собственной судьбою
горюющая
с болью…
Одиннадцатая –
щедрая,
загадочная,
нежная,
просящая прощения
за то,
чего и не было…
Качается двенадцатая,
как ягодка лесная,
ещё никем
не найденная…
А дальше
я не знаю,
не знаю
и настырничаю,
и всё
не надоест, -
хочу достать
четырнадцатую,
которая –
ты и есть!
Может быть, все-таки мне повезло,
если я видел время запутанное,
время запуганное,
время беспутное,
которое то мчалось,
то шло.
А люди шагали за ним по пятам.
Поэтому я его хаять не буду…
Все мы —
гарнир к основному блюду,
которое жарится где-то
Там.
Ровный клочок земли,
слабенькая
трава.
Аэродром
Орли.
Мы улетаем
в два.
Обычная толчея.
Прощай,
страна Марианн!..
Вот ожидает
семья
рейса
на Монреаль.
Монашки
гуськом
идут –
качается
связка книг.
Скоро и нам…
Но тут
женский голос
возник.
Я ощутил
его
сразу
и навсегда.
Плыл он
из ничего!
Падал он
в никуда!
Как шелестенье птах,
как долгожданный
взгляд…
Дикторша?!
Разве
так
дикторы
говорят?..
Вслушайся!
Рассуди –
как я это
стерплю?!.
Так говорят:
прости
Так говорят:
люблю!..
Я во французском –
профан,
но сердце
перевело.
Я чувствую,
что пропал!
Мне боязно
и тепло!..
Голос –
полночный гимн,
медленный
будто степь.
Шёпотом
жарким
таким
любимых зовут
в постель!
Он –
как бедра
изгиб.
Он –
как в сердце
ножом…
Братцы!
А я
погиб!
Хлопчики!
Я пошёл…
Сам не знаю,
куда
голос
меня зовёт…
А друг говорит:
«Балда!
Объявлено –
наш
самолёт…»
Мне гидролог говорит:
— Смотри!
Глубина
сто девяносто три! -
Ох, и надоела мне одна
не меняющаяся глубина!..
В этом деле я не новичок,
но волнение мое пойми -
надо двигаться вперед,
а мы
крутимся на месте,
как волчок.
Две недели,
с самых холодов
путь такой -
ни сердцу, ни уму…
Кто заведует
движеньем льдов?
Все остановил он почему?
Может, по ошибке,
не со зла?
Может, мысль к нему в башку пришла,
что, мол, при дальнейшем продвижении
расползется все сооружение?
С выводом он явно поспешил -
восхитился нами
и решил
пожалеть,
отправить на покой.
Не желаю
жалости такой!
Не желаю,
обретя уют,
слушать,
как о нас передают:
"Люди вдохновенного труда!"
Понимаешь,
мне обидно все ж…
Я гидрологу сказал тогда:
— На Дрейфующем проспекте
ты живешь.
Ты же знал,
что дрейф не будет плавным,
знал,
что дело тут дойдет до драки,
потому что
в человечьи планы
вносит Арктика
свои поправки,
то смиряясь,
то вдруг сатанея
так, что не подымешь головы…
Ты же сам учил меня, что с нею
надо разговаривать
на "вы".
Арктика пронизывает шубы
яростным дыханием морозов.
Арктика показывает зубы
ветром исковерканных
торосов.
Может, ей,
старухе,
и охота
насовсем с людьми переругаться,
сделать так,
чтоб наши пароходы
никогда не знали
навигаций,
чтобы самолеты не летали,
чтоб о полюсе мы не мечтали,
сжатые рукою ледяною…
Снова стать
неведомой страною,
сделать так,
чтоб мы ее боялись.
Слишком велика
людская ярость!
Слишком многих
мы недосчитались!
Слишком многие
лежать остались,
за победу
заплатив собою…
В эти разметнувшиеся шири
слишком много мы
труда вложили,
чтоб отдать все то,
что взято с бою!
Невозможно изменить законы,
к прошлому вернуться
хоть на месяц.
Ну, а то, что кружимся на месте,
так ведь это, может,
для разгона…
На Земле
безжалостно маленькой
жил да был человек маленький.
У него была служба маленькая.
И маленький очень портфель.
Получал он зарплату маленькую…
И однажды —
прекрасным утром —
постучалась к нему в окошко
небольшая,
казалось,
война…
Автомат ему выдали маленький.
Сапоги ему выдали маленькие.
Каску выдали маленькую
и маленькую —
по размерам —
шинель.
…А когда он упал —
некрасиво, неправильно,
в атакующем крике вывернув рот,
то на всей земле
не хватило мрамора,
чтобы вырубить парня
в полный рост!
Над головой
созвездия мигают.
И руки сами тянутся
к огню…
Как страшно мне,
что люди привыкают,
открыв глаза,
не удивляться дню.
Существовать.
Не убегать за сказкой.
И уходить,
как в монастырь,
в стихи.
Ловить Жар-птицу
для жаркого
с кашей.
А Золотую рыбку -
для ухи.
Надо верить в обычное.
Надо рассчитывать
здраво.
У поэтов
с убийцами,
в сущности,
равная слава.
Кто в веках уцелел?
Разберись
в наслоенье мотивов!..
Мы не помним
царей.
Помним:
были Дантес и Мартынов.
Бесшабашные,
нервные,
святые «блюстители долга».
Ну подумаешь,
невидаль:
однажды вспылили —
и только!
За могильной оградою
все обвиненья
напрасны…
Пахнут
их
биографии
лишь
типографскою
краской.
Вот они на портретах
с улыбками благопристойными.
Так что цельтесь
в поэтов —
и вы попадете
в историю!
Нахожусь ли
в дальних краях,
ненавижу
или люблю -
от большого,
от главного
я -
четвертуйте -
не отступлю.
Расстреляйте -
не изменю
флагу
цвета крови моей…
Эту веру я свято храню
девять тысяч
нелёгких
дней.
С первым вздохом,
с первым глотком
материнского молока
эта вера
со мной.
И пока
я с дорожным ветром
знаком,
и пока, не сгибаясь,
хожу
по не ставшей пухом
земле,
и пока я помню о зле,
и пока с друзьями дружу,
и пока не сгорел в огне,
эта вера
будет
жива.
Чтоб её уничтожить во мне,
надо сердце убить
сперва.
Не верю
в принцесс на горошинах.
Верю
в старух на горошинах.
Болезнями огорошенных.
Дремлющих
осторожно…
Они сидят над чаями
возвышенно
и терпеливо,
чувствуя,
как в чулане
дозревает
царство наливок…
Бормочут что-то печальное
и, на шаткий стол опершись,
буквами пишут
печатными
письма —
длиною в жизнь…
Постели им —
не постели.
Лестницы им —
коварны.
Оладьи для них —
толстенны.
А внученьки —
тонковаты…
Кого-то жалея
вечно,
кому-то
вечно мешая,
прозрачны
и человечны,
семенят
по земному шару…
Хотят они всем
хорошего.
Нянчат внучат
покорно…
А принцессы
спят
на горошинах.
И даже
очень спокойно.
Не убий! —
в полумраке
грошовые свечи горят…
Из глубин
возникают слова
и становятся в ряд.
Если боль
и набухли кровавые кисти рябин,
если бой, —
кто услышит твое:
«Не убий.»?
Мы слышны
только самым ближайшим
друзьям и врагам.
Мы смешны,
если вечность
пытаемся бросить к ногам.
Есть предел
у цветка,
у зари
и у сердца в груди.
Мир людей.
И над каждым библейское:
«Не укради!..»
Мир
дрожит,
будто он искупался
в январской воде…
Надо
жить!
У последней черты.
На последней черте.
Думать всласть.
Колесить, как товарный вагон
И не красть.
Разве что —
У богов.
Огонь.
Неправда, что время уходит.
Это уходим мы.
По неподвижному времени.
По его протяжным долинам.
Мимо забытых санок посреди сибирской зимы.
Мимо иртышских плесов с ветром неповторимым.
Там, за нашими спинами, —
мгла с четырех сторон.
И одинокое дерево, согнутое нелепо.
Под невесомыми бомбами —
заиндевевший перрон.
Руки, не дотянувшиеся до пайкового хлеба.
Там, за нашими спинами, —
снежная глубина.
Там обожженные плечи деревенеют от боли.
Над затемненным городом
песня:
«Вставай, страна-а!..»
«А-а-а-а…» — отдается гулко, будто в пустом соборе.
Мы покидаем прошлое.
Хрустит песок на зубах.
Ржавый кустарник призрачно топорщится у дороги.
И мы на нем оставляем
клочья отцовских рубах
и надеваем синтетику, вредную для здоровья.
Идем к черте, за которой —
недолгие слезы жен.
Осатанелый полдень.
Грома неслышные гулы.
Больницы,
откуда нас вынесут.
Седенький дирижер.
И тромбонист,
облизывающий пересохшие губы.
Дорога — в виде спирали.
Дорога — в виде кольца.
Но —
отобедав картошкой или гречневой кашей —
историю Человечества
до собственного конца
каждый проходит по времени.
Каждый проходит.
Каждый.
И каждому — поочередно —
то солнечно, то темно.
Мы измеряем дорогу
мерой своих аршинов.
Ибо уже установлено кем-то давным-давно:
весь человеческий опыт —
есть повторенье ошибок…
И мы идем к горизонту.
Кашляем.
Рано встаем.
Открываем школы и памятники.
Звезды и магазины…
Неправда, что мы стареем!
Просто — мы устаем.
И тихо отходим в сторону,
когда кончаются силы.
Ностальгия бывает по дому.
По Уралу, по Братску, по Дону.
По пустыням и скалам белесым,
невозможно прозрачным березам.
По степям, где метели тугие…
У меня по тебе ностальгия.
По твоим просыпаньям тяжелым.
По глазам и плечам обнаженным
По мгновеньям, когда ты со мною.
По ночному бессонному зною.
По слезам и словам невесомым.
По улыбкам
и даже по ссорам!
По губам, суховатым с морозца…
Я, решив с ностальгией бороться,
уезжаю.
Штурмую платформы.
Но зачем-то ору в телефоны!
Умоляю тебя:
— Помоги мне!
Задыхаюсь от ностальгии!..
Ты молчишь.
Ты спасать меня медлишь…
Если вылечусь -
тут же заметишь.
Бывает, песни не поются
ни наяву и ни во сне.
Отец хотел с войны вернуться,
да задержался
на войне.
Прошло и двадцать лет и больше…
Устав над памятью грустить,
однажды сын приехал в Польшу –
отца родного
навестить.
Он отыскал его.
А дальше –
склонил он голову свою.
Уже он был
чуть-чуть постарше
отца,
убитого в бою.
А на могиле,
на могиле
лежали белые цветы.
Они сейчас похожи были
на госпитальные бинты.
И тяжело плескались флаги.
Был дождь
крутым и навесным.
И к сыну подошли поляки.
И помолчали вместе с ним.
Потом один сказал:
— Простите…
Солдата
помнит шар земной.
Но вы, должно быть, захотите,
чтоб он лежал
в земле родной?! –
Шуршал листвою мокрый ветер.
Дрожали капли на стекле.
И сын вполголоса ответил:
— Отец и так в родной земле…
Пишет тебе
капитан-лейтенант.
Пойми,
что письмо для него
не внезапно…
Как там у вас
дождинки звенят
по тихим скамейкам
Летнего сада?..
Мне надоели
щенячьи слова.
Глухие: «А вдруг».
Слепые: «А если».
Хватит!..
Наверное,
ты права
даже в своём
откровенном отъезде…
Жила.
Замирала, остановясь.
И снова по комнате нервно бродила.
И всё повторяла:
«Пустынно у вас…»,
«У вас неприютно…»,
«У вас
противно…»
Сто раз примеряла
платья свои.
И дотерпела
только до мая…
Конечно,
север –
не для семьи.
Я понимаю.
Я всё понимаю…
Здесь ночь,
у которой не сыщешь
дна.
Скалы,
как сумрачные легенды…
Так и случилось,
что стала
«жена»
очень далёкой
строчкой
анкеты…
Мне передали
«письмо от жены».
Пишешь:
«Служи.
Не мучайся дурью…»
И — фраза о том, что
«мы оба
должны
вместе
о будущем нашем подумать»…
Вместе!..
Наверно,
решится само.
Перегорит.
Пройдёт через сито…
Я перечитываю письмо,
где:
«Перевод получила.
Спасибо…»
Издалека приползший листок.
Просто слова.
Деловито
и пошло…
Впрочем, спасибо.
Не знаю,
за что.
Может,
за то, что работает
почта…
Глупо всё заново
начинать,
но каждая строчка
взрывается
болью!..
Сидит за столом
капитан-лейтенант
и разговаривает
с тобою:
— Мне некогда,
попросту говоря!
Слышишь?
Зачем ты понять
не хочешь?!
Некогда!
Некогда!
Некогда!
Зря и через «некогда!»
ты приходишь!
Пришла?
Помоги мне обиду снести.
Тебя
считать
прошлогодней
мелью.
И всё!..
…А больше
писем не жди.
Это –
последнее.
Если сумею…
Сумею.
К этому я готов.
Считай, что кончилось всё
нормально…
Есть жёны,
которые –
для городов.
Я понимаю.
Я всё
понимаю…
У нас
ревуны
в тумане кричат,
и полночь
наваливается оголтело…
Но, кроме погон,
на моих
плечах
служба моя.
Профессия.
Дело.
Его –
по горло!
(Даже взаймы
выдать могу,
если примешь
присягу.)
Живи…
Привет
от нашей зимы
слишком знакомому
Летнему
саду.
Помогите мне, стихи!
Так случилось почему-то:
на душе
темно и смутно.
Помогите мне,
стихи.
Слышать больно.
Думать больно.
В этот день и в этот час
я —
не верующий в Бога —
помощи прошу у вас.
Помогите мне,
стихи,
в это самое мгновенье
выдержать,
не впасть в неверье.
Помогите мне,
стихи.
Вы не уходите прочь,
помогите, заклинаю!
Чем?
А я и сам не знаю,
чем вы можете
помочь.
Разделите эту боль,
научите с ней расстаться.
Помогите мне
остаться
до конца
самим собой.
Выплыть.
Встать на берегу,
снова
голос
обретая.
Помогите…
И тогда я
сам
кому-то помогу.
Приходит врач, на воробья похожий,
и прыгает смешно перед постелью.
И клювиком выстукивает грудь.
И маленькими крылышками машет.
— Ну, как дела? -
чирикает привычно. -
Есть жалобы?.. -
Я отвечаю:
— Есть.
Есть жалобы.
Есть очень много жалоб…
Вот, — говорю, -
не прыгал с парашютом…
Вот, — говорю, -
на лошади не ездил…
По проволоке в цирке не ходил…
Он морщится:
— Да бросьте вы!
Не надо!
Ведь я серьезно…
— Я серьезно тоже.
Послушайте, великолепный доктор:
когда-то в Омске
у большой реки
мальчишка жил,
затравленный войною…
Он так мечтал о небе -
синем-синем!
О невозможно белом парашюте,
качающемся
в теплой тишине…
Еще мечтал он
о ночных погонях!
О странном,
древнем ощущенье скачки,
когда подпрыгивает сердце к горлу
и ноги прирастают к стременам!..
Он цирк любил.
И в нем -
не акробатов,
не клоунов,
не львов, больших и грустных,
а девочку,
шагающую мягко
по воздуху,
спрессованному в нить.
О, как он после представлений клялся:
"Я научусь!
И я пойду за нею!.."
Вы скажете:
— Но это все наивно… -
Да-да, конечно.
Это все наивно.
Мы -
взрослые -
мечтаем по-другому
и о другом…
Мечта приходит к нам
еще неосязаемой,
неясной,
невидимой,
неназванной, как правнук.
И остается в нас до исполненья.
Или до смерти.
Это все равно.
Мы без мечты немыслимы.
Бессильны.
Но если исполняется она,
за ней — как ослепление -
другая!..
Исполнилось лишь самое начало.
Любовь исполнилась
и крик ребенка.
Исполнились друзья,
дороги,
дали.
Не все дороги
и не все друзья, -
я это понимаю!..
Только где-то
живут мечты -
наивные, смешные, -
с которых мы и начали мечтать.
Они нам в спины смотрят долго-долго -
вдруг обернемся
и "спасибо!" скажем.
Рукой взмахнем:
— Счастливо!..
Оставайтесь…
Простите за измену.
Мы спешим… -
Но, может, это даже не измена?!
…А доктор
собирает чемоданчик.
Молчит и улыбается по-птичьи.
Уходит.
И уже у самой двери
он тихо говорит:
— А я мечтал…
давно когда-то…
вырастить
овчарку…
А после
подарить погранзаставе…
И не успел… -
Действительно, смешно.
Приходить к тебе,
чтоб снова
просто
вслушиваться в
голос;
и сидеть на стуле,
сгорбясь,
и не говорить ни
слова.
Приходить,
стучаться в двери,
замирая, ждать
ответа…
Если ты узнаешь
это,
то, наверно, не
поверишь,
то, конечно,
захохочешь,
скажешь:
«Это ж глупо
очень…»
Скажешь:
«Тоже мне —
влюбленный!»
и посмотришь
удивленно,
и не усидишь на
месте.
Будет смех звенеть
рекою…
Ну и ладно.
Ну и смейся.
Я люблю тебя
такою.
Звезды высыпали вдруг
необузданной толпой.
Между летом и зимой
запылала осень трепетно.
Между стуком двух сердец,
между мною и тобой
есть-
помимо расстояний-
просто разница во времени.
Я обыкновенно жил.
Я с любовью не играл.
Я писал тебе стихи,
ничего в замен не требуя.
И сейчас пошлю тебе,
восемнадцать телеграмм.
Ты получишь их не сразу.
Это-
разница во времени.
Я на улицу бегу.
Я вздыхаю тяжело.
Но, и самого себя
переполнив завереньями,
как мне закричать
, люблю,?
Вдруг твое, люблю,
прошло?
Потому, что существует
эта разница во времени.
Солнце встало на пути.
Ветры встали на пути.
Напугать меня хотят
высотою горы-вредены.
Не смотри на телефон.
И немного подожди.
Я приду,
перешагнув
через разницу во времени.
Раскачивается вагон.
Длинный тоннель метро.
Читающий пассажир выклевывает по слову…
Мы пишем на злобу дня
и — на его добро.
Но больше, правда, — на злобу,
на злобу,
на злобу!..
Живем, озираясь вокруг.
Живем, друзей хороня.
Едем, не зная судьбы, и страшно проехать мимо.
Длинный тоннель метро.
Привычная злоба дня…
Ненависть проще любви.
Ненависть объяснима.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда проводился военный парад,
армия
маршировала на месте
от начала парада
и до конца.
Ибо, если подать другую команду, -
не "на месте шагом",
а "шагом вперед…", -
очень просто могла бы начаться война.
Первый шаг
был бы шагом через границу.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда чихал знаменитый булочник
(знаменитый тем,
что он был единственным
булочником
в этой стране), -
так вот, когда он чихал троекратно,
булочники из соседних стран
говорили вежливо:
"Будьте здоровы!.."
И ладонью
стирали брызги со щек.
Страна была до того малюсенькой,
что весь ее общественный транспорт
состоял из автобуса без мотора.
Этот самый автобус -
денно и нощно,
сверкая никелем, лаком и хромом,
опершись на прочный гранитный фундамент
перегораживал
Главную улицу.
И тот,
кто хотел проехать в автобусе,
входил, как положено,
с задней площадки,
брал билеты,
садился в удобное кресло
и,
посидев в нем минут пятнадцать, -
вставал
и вместе с толпой пассажиров
выходил с передней площадки -
довольный -
уже на другом конце государства.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда проводились соревнования
по легкой атлетике,
все спортсмены
соревновались
(как сговорившись!)
в одном лишь виде:
прыжках в высоту.
Другие виды не развивались.
Ибо даже дистанция стометровки
пересекалась почти посредине
чертой
Государственнейшей границы,
На этой черте
с обеих сторон
стояли будочки полицейских.
И спортсмен,
добежав до знакомой черты,
останавливался,
предъявлял свой паспорт.
Брал визу на выезд.
Визу на въезд.
А потом он мучительно препирался
с полицейским соседнего государства,
который требовал прежде всего
список
участников соревнований -
(вдруг ты — хиппи, а не спортсмен!).
Потом этот список переводили
на звучный язык соседней страны,
снимали у всех отпечатки пальцев
и -
предлагали следовать дальше.
Так и заканчивалась стометровка.
Иногда -
представьте! -
с новым рекордом.
Страна была до того малюсенькой,
что жители этой скромной державы
разводили только домашнюю птицу
и не очень крупный рогатый скот
(так возвышенно
я называю
баранов).
Что касается более крупных зверей,
то единственная в государстве корова
перед тем, как подохнуть,
успела сожрать
всю траву
на единственной здешней лужайке,
всю листву
на обоих деревьях страны,
все цветы без остатка
(подумать страшно!)
на единственной клумбе
у дома Премьера.
Это было еще в позапрошлом году.
До сих пор весь народ говорит с содроганьем
о мычании
этой голодной коровы.
Страна была до тогы без остатка
(подумать страшно!)
на единственной клумбе
у дома Премьера.
Это было еще в позапрошлом году.
До сих пор весь народ говорит с содроганьем
о мычании
этой голодной коровы.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда семья садилась за стол,
и суп
оказывался недосоленным,
глава семьи звонил в Министерство
Иностранных Дел и Внешней Торговли.
Ибо угол стола,
где стояла солонка,
был уже совершенно чужой территорией
со своей конституцией и сводом законов
(достаточно строгих, кстати сказать).
И об этом все в государстве знали.
Потому что однажды хозяин семьи
(не этой,
а той, что живет по соседству),
руку свою протянул за солонкой,
и рука была
арестована
тут же!
Ее посадили на хлеб и воду,
а после организовали процесс -
шумный,
торжественный,
принципиальный -
с продажей дешевых входных билетов,
с присутствием очень влиятельных лиц.
Правую руку главы семьи
приговорили,
во-первых — к штрафу,
во-вторых
(условно) -
к году тюрьмы…
В результате
несчастный глава семейства
оказался в двусмысленном положенье:
целый год он после -
одною левой -
отрабатывал штраф
и кормил семью.
Страна была до того малюсенькой,
что ее музыканты
с далеких пор.
играли только на флейтах и скрипках,
лишь на самых маленьких скрипках и флейтах!
Больше они ни на чем не играли.
А рояль они видели только в кино
да еще -
в иллюстрированных журналах,
Потому что загадочный айсберг рояля,
несмотря на значительные старанья,
не влезал
в территорию
этой страны.
Нет, вернее, сам-то рояль помещался,
но тогда
исполнителю
не было места.
(А играть на рояле из-за границы -
согласитесь -
не очень-то патриотично!)
Страна была невероятно крохотной.
Соседи
эту страну уважали.
Никто не хотел на нее нападать.
И все же
один отставной генерал
(уроженец страны
и большой патриот)
несколько раз выступал в Сенате,
несколько раз давал интервью
корреспондентам, центральных газет,
посылал посланья Главе государства,
в которых
решительно и однозначно
ругал
профсоюзы и коммунистов,
просил увеличить военный бюджет,
восхвалял свою армию.
И для армии
требовал
атомного
оружия!
Слова бывают грустными,
слова бывают горькими.
Летят они по проводам
низинами,
пригорками.
В конвертах запечатанных
над шпалами стучат они,
над шпалами,
над кочками:
"Все кончено.
Все
кончено…"