Приветствую тебя, о Цинтия младая!
Исходишь из ночных печальных туч
И, взор умильный осклабляя,
Лиешь свой ясный, тихий луч
На гор хребты, в поля безмолвны,
На дремлющий в тумане лес,
И сыплешь на катящиеся волны
Сребро свое с небес.
Какое зрелище, светил нощных царица,
Являешь ты моим восторженным очам:
Плывет твоя жемчужна колесница
По сизым облачным зыбям.
И ночь от ней бежит — земля в своей дремоте
Мечтает быти снова дню;
Но ты, о кроткая, претишь дневной заботе
И любишь сладку тишину! —
Теперь и ветерок с Сильфидой
Шептаться в роще перестал:
Волшебный зрак твой сребровидной
Его очаровал.
И нимфы сих потоков чистых,
Твой образ девственный любя,
Во осененьи древ ветвистых
Являют на струях себя;
Нереид сонм средь морь изник в кругах струистых,
И роги раковин Тритон вознес, трубя.
А здесь на ветке воспевает
Среброгортанный соловей,
И восхищенье изражает
Он трелию своей.
Фиалка кроткая, ночная,
От сладких недр свой в жертву дух
Тебе, богиня, воссылая,
Росистый окурила луг.
Лишь филин, сын угрюмой ночи,
Твой ясный ненавидит свет;
Он с трепетом, сжав мутны очи,
В дупло свое ползет.
Луна, не истине ль подобна ты святой!
А птица темная — неправде, ибо той
Противно просвещенье,
Любезен лишь душевный мрак;
Ей истины небесной зрак
Наводит ослепленье.
Но ах, за тучу скрылась ты:
Как дева скромная похвал себе стыдишься? —
Нет! в новом блеске красоты
Явилась ты опять: в кристалл ручья глядишься.
С веселием ручей в себе твой образ зрит;
Он струйкам не велит игривым колыхаться,
И стелется стеклом, недвижимо лежит,
Чтоб доле зрелищем волшебным наслаждаться.
Ах, никогда ты столь прелестна
Мне не казалась, нежна луна!
В блеске перловом убранства небесна
Столь восхитительна, столько ясна!
Или, украсившись для пастуха любезна,
Течешь ты посетить его средь тонка сна?..
На Латмосе многолесистом
Твой милый спит Эндимион,
И бурны ветры наглым свистом
Его прервать не смеют сон.
Амуры одр покойный
Постлали средь цветов,
Над оным в полдень знойный
Сплели зеленый кров,
Затем, чтоб жар полдневный
Не жег его ланит;
Эндимион блаженный,
Храним любовью, спит.
Он спит, сей юноша прелестный,
Любимец чистой красоты;
Он спит — веселия небесны
Ему во снах являешь ты.
Все радостью и счастьем дышит,
Смеется все его вокруг;
Он голос дев парнасских слышит
И струн Аполлоновых звук.
Видит пляску граций нежных
Он на бархатных лугах,
В элисейских, безмятежных,
Восхитительных полях;
Он амврозию вкушает,
Нектар благовонный пьет;
Жизнь божественну мечтает
И спит, не чувствуя забот.
Спеши, Прекрасная, его умножить счастье,
В обятиях любви покоем насладись;
Бессмертны боги все любви покорны власти,
Носить оков ее приятных не страшись!
На блещущем престоле возлегая,
Глубокой ты внимаешь тишине
И, свет волшебный разливая,
Смеешься кротко мне!
Волнистые вдруг тучи нагоняет
Зефир, твой от меня скрывая взор;
Но вот опять он резво увлекает
Легкоплывущих облак флер…
Ах, не надолго! — ты уже свершить готова
Небесный путь; с тобой расстаться должен я!
Се в недрах облака густого
Сокрылась, обелив одни его края…
И нощь свой черный скиптр уже приемлет паки,
Чтобы покрыть природу мглой;
Блуждают призраки вокруг ее толпой
И тихий сон свои повсюду стелет маки.
Все-все в молчанье!
И соловей уж не поет;
Лишь источника журчанье
Сквозь кустарник в слух мне бьет.
Ах прощай, светило ночи,
Цинтия, поэтов друг!
Зреть тебя стремятся очи,
Петь тебя стремится дух.
Светила дневного златая колесница
Когда во океан вечерний погрузится,
Угаснут сумерки, и все обымет мгла, —
Тогда ты посети дубравы и луга;
Будь мне подругою в святом уединенье,
Забот моих туман лучом своим рассей
И вместе с оным мне в смущенну душу лей
Бальзам успокоенья!
Навстречу вещего пророка
И с ним грядущего суда —
Еще в ночи, еще востока
Дрожала яркая звезда —
Он вышел, град покинув сонный,
Не взяв ни пищи, ни одежд,
В тоске святой, неугомонной,
Свершенья чающей надежд!
Кругом лишь темь да влага ночи,
Не скоро светлый день взойдет...
Но он, во мрак вонзая очи,
Стоит и ждет; стоит и ждет.
И мыслит: "Чаемый, молимый
День наступает. Близок срок.
Узрю тебя, досель гонимый,
Но ныне судящий пророк!
Не призрак ты: с костьми и кровью,
Как мы, в плоти идешь ты к нам...
С каким стенаньем и любовью
Я припаду к твоим ногам!
И все, что в эти дни и годы
Терзаний, мук изведал я,
Все в этот миг, пророк свободы,
Благословит душа моя!
Какое утро миру встанет!
Какая вера вспыхнет в нем!
С каким позором зло отпрянет
Перед святым твоим челом!
Свершишь ты жертвы очищенья —
И в жизнь оденутся слова:
Освобожденья, обновленья,
Любви и правды торжества!..
Оттуда путь ему, с востока...
Придет, смиренен и могуч,
Под пыльным рубищем пророка
Скрывая слова острый луч!
О, эту пыль одежды бедной
Как я слезами орошу!
Какою праздничной, победной
Я песнью воздух оглашу!
Но близко, боже!.. Ныне, ныне!..
Вся кровь отхлынула в груди;
Ужасен ты в своей святыне,
Великий бог!.. Гряди, гряди,
О жизни новое начало,
О царства нового рассвет!.."
Заря пылает. Солнце встало,
Проснулся дол. Пророка нет.
"Нет! но придет он в сроке скором,
Я верю, знаю — он придет!"
И смотрит, даль пытая взором...
Сменился день. Пророк нейдет.
Но, сердцем скорбь приняв покорным,
Он все зовет, он все глядит;
Все тем же гордым и упорным
В нем вера пламенем горит.
И дни бегут, — за днями годы
Неудержимой чередой;
Над ним бушуют непогоды,
Его сжигает солнца зной;
Он миг за мигом время мерит,
Мольбу призывную твердя,
И с каждым мигом ждет и верит,
Очей с востока не сводя.
И лет несчетных ряд промчался...
Он старцем стал. От мужа сил
Один лишь остов воздвигался.
Как тень, как выходец могил,
Снедаем тайною тоскою —
Видали странники, — порой
Дрожащей, старческой рукою
Он тусклый взор прикроет свой.
Но веры пламенной гордыни
Душа не свергнула его:
Стоит до днесь он средь пустыни
И ждет пророка своего!
Безумец! страстными мольбами
Вотще зовешь пророка ты!
Давно он ходит между вами,
Но скрыты вам его черты.
Как знать — с полудня ль, иль с востока,
В начале ль дня, или в конце, —
Но он не в рубище пророка,
Пришел не в царственном венце!
И речь его не идет мимо,
И правит царство он свое,
И мира нашего незримо
Преображает бытие!..
Когда ты к встрече нас готовил,
Он близ тебя, с тобою был;
Когда ты пел и славословил,
Не он ли песнь тебе внушил?
Когда ты ждал зари начала,
Чтоб новой жизни встретить день,—
Уж целый век заря пылала,
Ночи веков сгоняя тень!
Взгляни назад. Смотри: в то время,
Пока ты взор стремил вперед,
Взошло посеянное семя, —
Не те уж люди, мир не тот!
Безумец! тайный ход творенья
Как подстеречь и уловить,
В пределы зыбкие мгновенья
Жизнь мира вечную втеснить?
А ты хотел чертой отметить
Начало новых, лучших дней,
И песнь пропеть, и громко встретить,
Упиться радостью своей!..
Нет! верь, кто божье слово сеет,
Что, как древесное зерно,
Оно неслышно, тихо зреет
И всходит медленно оно,
И туго стебель свой подемлет,
Пока корней могучих сеть
Охватит мир...
Но он не внемлет,
Мечту бессильный одолеть,
И, несказанной полон муки,
Уж слыша жизни скорый срок,
Стоит и ждет, простерши руки,
Подемля очи на восток!
Бил барабан.
Был барабанщиком конный с гранитной глыбы.
Бой копыт Фальконета заставил даже пыль Марсова поля звенеть.
Герольды—трубач с дворцовой колоны, рубака с Мариинской Площади и третий—в медалях грудь—трехсотпудовой медной рудою на квартирной булыжной груде стал.
там,
Где медовые дали Азии, Сибирью зияя, за решеткой окна в Европу теплятся.
Гулко герольды сзывают:
— На митинг, на митинг, на митинг…
Шли.
Над братской оградой, рада не рада, дворцов затаенная рада метнулась в знамя невероятной речи.
Зимний двуглавый с пачкой орлов обезглавленных, красный от крови, которой цари мокли, пришел на порог братский и тупо бросил единственный в мире барок.
Нервный Инженерный Замок с надменностью мальтийца лез искаженной рожей через лысые липы Летнего Сада-
Ласковым бархатом лени барской ползучие высились арки над темнеющей ракой отверженной Аркадии.
Истовым крестом—набожный красавец—крестился Аничков. Ничком пробирался на площадь. Под мышкою с домовым богом, побирался.
Понуро привел панургово театров стадо Глинка.
Желтела, белела Александринка, слоновыя челюсти колон оскалив.
Голубой калиф, мечтала мечеть в небо руками.
Тонко…
Цирк Модерн в сторонке.
У ног Цитадель, как серый камень.
Биржа делегатами прислала Ростры, корабельных корпусов чреватые кесаревым сечением.
Легатами Мраморного стояли рамы пилястров тускнеющих.
Какой-то молью изеденный с Мойки.
И стройный Смольного Девиц Растрелли.
Четырех перспектив бессменный председатель, глава ватаги гигантов, небрежно играя игрою курантов, в стрельчатый локон волосы выся, доклад грохочет голосом выси:
Товарищи! Города горло сжато. Не смеют рынков хоры туманов охры рвать в рыданьях о старом. На ветошь татарам наветов продали ненужных оранжереи. Пальбою сдавленные по панели хиреют хвостов удавы. Куда вы? Куда вы'? Былому точка выбита в пулеметной очереди. Впереди, ради наших сынов хвастливой радости, еще ли дикие оргии штыки расправили?
Правы ли те, которые правили? Или оравы поведут города?
Не хватит четырех дум мудрости опровергнуть злоречие грудам на грудь припавших трупов.
Правы ли те, которые правду в муках сердцем окровавленным выродили? Или те, чьих брюх выродившаяся трусость над миром породисто пушками по родинам бухает?
Война поперхнулась. Бой—обалдел. Не беда, что мир не у дел. Тает печаль без вести повешенных. На цыпочках завтра к набату. Всех на цепи приведет парад расплаты. Сбросив трехцветные латы, смерть первая взойдет на баррикаду.
Вы, товарищи, древнейшая в городе нация. Вы целовали уста и черным и красным любовницам столицы. Поймите—ведь небо не синяя ассигнация, не разменная по курсу золота зорь. Небо не только людям полезно. Небо—вещь и хочет, забившись в щель бездны, бояться глупых выстрелов. Быть может оно, роняя глазницы звезд, с солнцем, вытекшим от зноя революций, в зените не выстоит и грянет под ноги людям, не сберегшим зеницы ока.
Товарищи! сегодня дворцам речь. Слов много выкрикнем в ухо эху. Анналов не надо. Кандалы каналов сложим на аналое бессонной ночи. Горят площадей чадные плошки. Мглятся лица пощечиной. Лощины улиц юлят. Гулко лощит трескотня переулки. Ручища орут мятежа.
Тяжкой поступью, по ступицу увязая в гнев сердца, пятная оторопь прохожих, проходят на попятный осужденные. Пятый день торопливо скрипит бегущий такелаж восстания под пятой Авроры. Горы прошлого в страхе прахом раз’аханы. Сколько таких непрошеных погибло на эшафоте. Последний еще и убрать не успели. Лежит он мертвый где-то на Невском, на Кирочной, очной ставкой грозя ночи покою.
А люди из Смольного смогут ли? Тоже не больно. В фейерверки укутались. Западу молятся крамольно.
Вот бароны головы монархов, верки обороны в западни хохлят.
Затмилась лозами пальма. Возами вечные лозунги на свалку. И даже последний туда отвезли—в подпалинах, в нагольном тулупе—Стокгольм.
Пока гордый табун декретов без узды вымолачивает степь за Днепром, и Доном,—на Эльбе и Темзе, на Сене и нервных берегах Гудзона, в зоне все еще буйно помешанных, люди рушат города и бегут озорные, набрав каменьев, проломить другому глупому голову. Там, говорят, голова дешевле, чем в Чарджуе гнилая дыня. Головы дешевы, да камни дороги. Дорогие товарищи! неужели допустим, чтоб благородный мрамор, столетний гранит, серый и красный, как сердце граната—тела наши—были растасканы убийцам на гранаты.
Хорошо ночью над городом, товарищи. Глухо как дворняжка спросоня, взвизгивает Викжель, языком железа лизнув окраину.
О крае ином сном заботливы юноши.
Легка синь ноши.
Пока легкомысленный день не пришел развалиться на подушках неба,
с лютиком солнца в петлице.
посылая кальян океана,
Пуская, кольца облаков вереницей.
Товарищи, вволю насытив тишину молчанием, обявим и мы нашу волю отчаянья.
Внемли:
По глубоким пролежням земли, от тихого нашего рая до дального края, вплоть до долларов янки—океан разметался беспомощный, умирающий от водянки.
На троне просторов нетронутых Алтая дремлет стена литая.
Кавказа горбы
Баррикадой Урал, крикнуть хребтами—ура!
Пора предявить ко взысканию опротестованную декларацию прав угнетенной вещи.
Прямая и тайная рада
всем датам:
наш ультиматум—от звезды до звезды автономия вещи.
Кончил, и все согласны.
Голосуют гиганты.
Председатель вынимает из кармана куранты.
Принято единогласно.
Грузно дворцы расходятся. Бредут каменным шагом ухая. По мостам грохочут.
Лихо купол заламывая, жестом паническим, флигелей руками разводя лирически, взмыл по Шпалерной Таврический.
Краснея, но понимая отлично язык вражеский, Пажеский семенит за Публичной.
Лично на свое попечение берет Корпуса и Учебные Заведения белых ночей Иеремия—Академия.
Все разбрелись феерического города парки.
В Гатчино Гатчинский, в Петергоф Петергофский ушли в тенистые парки.
И Смольный ушел на окраину. К груди пушку прижимает невольно. Хмурится на запад, мудрый и недовольный.
Супротив столицы датской
Есть неважный островок.
Жил там в хижине рыбацкой
Седовласый старичок —
Стар-престар. Приезжих двое,
Путешественники, что ль,
Кличут старого: ‘Позволь
Слово молвить! ’ — ‘Что такое? ’
— ‘Ты ведь здешний старожил,
Объясни ж нам: здесь каменья —
След какого-то строенья.
Что тут было? Кто тут жил? ’
— ‘Рассказать вам? Гм! Пожалуй!
Человек я здесь бывалый.
Был тут, видите, дворец! ’ —
Старец молвил наконец.
‘Как? Дворец? ’ — ‘Ну да, чертоги
С башней. Было тут тревоги,
Было всякого труда
При постройке. Сам тогда
Здесь король быть удостоил;
Фридрих наш Второй и строил
Всё своей казною’. — ‘Вот!
Кто же жил тут? ’ — ‘Звездочет.
Весь дворец с огромной башней
Был ему что кров домашний,
Я прислуживал ему;
Вырос я в простонародстве,
А уж тут и в звездочетстве
Приучился кой к чему.
Служба всё была средь ночи.
Часом спать хочу — нет мочи,
А нельзя, — звезда идет!
Иногда, бывало, грезишь,
А за ним туда же лезешь:
Уж на то и звездочет!
Только он ее завидит —
Дело кончено! Тогда
Просто наша та звезда
Уж, сердечная, не выдет
Из-под глазу — нет! Куда?
Хоть с другими вровень светит,
А уж он ее заметит
И включит в свой список — да!
Нам, бывало, с ним в привычку
От поры и до поры
Поименно перекличку
Звездам делать и смотры.
Был я словно как придверник
Неба божьего, а сам
Что хозяин был он там —
Уж не то что как Коперник!
Тот, вишь, выложил на план,
Что Земля вкруг Солнца ходит.
Нет, шалит он, колобродит —
Как не так! Держи карман!
Вот! Ведь можно упереться
В Землю, — как же ей вертеться,
Если человек не пьян?
Ну, вы сами посудите!
Приступал я и к нему —
Звездочету своему:
‘Вот, мол, батюшка, скажите!
Не попасться бы впросак!
Говорят и так и так;
Мой и темный разум сметил,
Что молва-то нас мутит.
Ведь — стоит? ’ И он ответил
Утвердительно: ‘Стоит’.
У него ведь как в кармане
Было небо, лишь спросить;
Он и сам весь мир на плане
Расписал, чему как быть.
Я своими сам глазами
Видел план тот. Эх, дружки!
Всё круги, круги с кружками,
А в кружках опять кружки!
Я кой-что, признаться стыдно,
Хоть и понял, да не вплоть;
Ну, да где ж нам?.. Так уж, видно,
Умудрил его господь!
Нам спроста-то не в примету,
В небе, чай, кругов не счесть,
Смотришь так — кажись, и нету,
А ведь стало быть, что есть.
Да чего! Он знал на мили
Смерить весь до Солнца путь
И до Месяца; смекнуть
Всё умел. Мы вот как жили!
Да к тому же по звездам
Рассчитать судьбу всю нам
Мог он просто, как по пальцам,
Наверняк. Не для того ль
Здесь его и постояльцем
Во дворец пустил король?
Умер Фридрих — и прогнали
Звездочета, приказали
Изломать его дворец.
Я прощался с ним, — мудрец
Был спокоен. ‘Жаль, ей-богу, —
Снарядив его в дорогу,
Я сказал. — Вам до конца
Жить бы здесь! Теперь такого
Не добыть уж вам другого
Видозвездного дворца!
Просто — храм был! ’ Он рукою
Тут махнул мне и сказал:
‘Этот храм всегда со мною! ’ —
И на небо указал.
Грустно было мне. Остался
Я как будто сиротой.
После ночью просыпался,
Смотришь — нет уж башни той,
Где и сон клонил, бывало;
Тут — не спится, дашь глазам
Чуть лишь волю, — те — к звездам!
Все знакомки ведь! Немало
Я их знал по именам,
Да забыл теперь; и входит
Дума в голову: наводит,
Чай, теперь свой зоркий глаз
Там он, звездочки, на вас!
На которую — не знаю…
Вот смотрю и выбираю, —
А узнать дай силу бог, —
Так бы вот и впился глазом,
Чтоб смотреть с ним вместе — разом;
Может, я б ему подмог
И отсюда!.. Глупой мысли
Не посмейтесь, господа! ’ —
И рассказчик смолк тогда,
Две слезы с ресниц нависли
И слились исподтишка
По морщинам старика.
Сиделке доктор что-то прошептал,
Слова к хирургу долетели,
Он побледнел при докторских словах
И задрожал в своей постели.
— Ах, братьев приведите мне моих,—
Хирург заговорил, тоскуя,—
Священника ко мне с гробовщиком
Скорей, пока еще живу я.
Пришел священник, гробовщик пришел,
Чтобы стоять при смертном ложе:
Ученики хирурга им во след
По лестнице поднялись тоже.
И в комнату вошли ученики
Попарно, по трое, в молчаньи,
Вошел с лукавым зубоскальством Джо,
Руководитель их компаньи.
Хирург ругаться начал, видя их,
Страшны ругательства такие.
— Пошлите этих негодяев в ад,
Молю вас, братья дорогие!
От злости пена бьет из губ его,
Бровь черная его трясется.
— Я знаю, Джо привяжется ко мне,
Но к черту, пусть он обойдется.
Вот вывели его учеников,
А он без сил лежать остался
И сумрачно на братьев он смотрел,
И с ними говорить пытался.
— Так много разных трупов я вскрывал,
И приближается расплата.
О, братья, постарайтесь для меня,
Старался я для вас когда-то.
Я свечи жег из жира мертвецов,
И мне могильщики служили,
Клал в спирт я новорожденных, сушил,
Старался я для вас когда-то…
За мной придут мои ученики
И кость отделят мне от кости;
Я, разорявший домы мертвецов,
Не успокоюсь на погосте.
Когда скончаюсь, я в свинцовый гроб,
О, братья, должен быть замкнутым,
И взвесьте гроб мой: делавший его,
Ведь может оказаться плутом:
Пусть будет крепко так запаян он,
О, милые, как только можно,
И в патентованный положен гроб,
Чтоб лег в него я бестревожно.
Раз украдут меня в таком гробу,
Напрасно будет их уменье,
Купите только гроб тот в мастерской
За церковью Преображенья.
И тело в церкви брата моего
Заройте — так всего надежней —
И дверь замкните накрепко, молю,
И ключ храните осторожней.
Велите, чтоб три сильных молодца
Всю ночь у ризницы сидели,
Бочонок джина каждому из них
И каждому бочонок эля.
И дайте порох, пули, мушкетон
Тому из них, кто лучше целит,
И пять гиней прибавьте, если он
Гробокопателя застрелит.
Пускай они в теченье трех недель
Труп охраняют недостойный,
Настолько буду я тогда вонять,
Что отдохну в гробу спокойно.
И доктор уложил его в кровать,
Его глаза застыли в муке,
Вздох стал коротким; смертная борьба
Ужасно искривила руки.
Вложили мертвого в свинцовый гроб,
И гроб был накрепко замкнутым,
И взвешен также: делавший его,
Ведь мог же оказаться плутом.
И крепко, крепко был запаян он,
Запаян так, как только можно.
И в патентованный положен гроб,
Чтоб спать в нем было бестревожно.
Раз тело украдут в таком гробу,
Ворам не хватит их уменья,
Ведь этот гроб был куплен в мастерской
За церковью Преображенья.
И в церкви брата закопали труп —
Так было более надежно.
И дверь замкнув на ключ, пономарю
Ключа не дали осторожно.
Три человека в ризнице сидят
За кружкой джина или эля,
И если кто придет к ним, то они
Гробокопателя застрелят.
В ночь первую при свете фонаря,
Как шли они через аллею,
От мистера Жозефа пономарь
Тайком им показал гинею.
Но это было мало, совесть их
Была надежней крепкой стали,
И вместе с Джо они пономаря,
Как следовало, в ад послали.
Ночь целую они перед огнем
Сидели в ризнице и пили,
Как можно больше пили, и потом
Рассказывали кучу былей.
И во вторую ночь под фонарем,
Когда они брели в аллее,
От мистера Жозефа пономарь
Показывал им две гинеи.
Гинеи блеском привлекали взгляд,
Как новые, они сияли,
Зудели пальцы честных сторожей,
Что делать им, они не знали.
Но совесть колебанья прогнала,
Они продешевить боялись.
Не так решительно, как первый раз,
Но все ж от денег отказались.
Ночь целую они перед огнем
Сидели в ризнице и пили,
Как можно больше пили, и потом
Рассказывали кучу былей.
И в третью ночь под тем же фонарем,
Когда они брели в аллее,
От мистера Жозефа пономарь
Стал предлагать им три гинеи.
Они взглянули, искоса, стыдясь,—
Гинеи искрились коварно,
На золото лукавый пономарь
Направил сразу луч фонарный.
Глядел хитро и подмигнул слегка,
Когда удобно было это,
И слушать было трудно им, как он
Подбрасывал в руке монеты.
Их совесть, что была дотоль чиста,
В минуту стала недостойной,
Ведь помнили они, что ничего
Не может рассказать покойный.
И порох, пули отдали они,
Взамен блестящего металла.
Смеялись весело и пили джин,
Покуда полночь не настала.
Тогда, хотя священник спрятал ключ
От церкви в месте безопасном,
Открылись двери пред пономарем —
Ведь он владел ключом запасным.
И в храм, чтоб труп украсть, за подлым Джо
Вступили негодяи эти.
И выглядел зловеще темный храм
В мигающем фонарном свете.
Меж двух камней вонзился заступ их.
И вот, качнулись камня оба,
Они лопаткой глину огребли
И добрались под ней до гроба.
Гроб патентованный взорвав сперва,
Они свинец стамеской вскрыли
И засмеялись, саван увидав,
В котором мертвый спал в могиле.
И саван отдали пономарю,
И гроб зарыли опустелый,
И после, поперек согнув, в мешок
Засунули хирурга тело.
И сторож неприятный запах мог
Услышать на аршин, примерно,
И проклинал смеющихся воров
За груз, воняющий так скверно.
Так на спине снесли они мешок
И труп разрезали на части,
А что с душой хирурга было, то
Вам рассказать не в нашей власти.
Час зачатья я помню неточно, —
Значит, память моя однобока,
Но зачат я был ночью, порочно,
И явился на свет не до срока.
Я рождался не в муках, не в злобе: —
Девять месяцев — это не лет!
Первый срок отбывал я в утробе:
Ничего там хорошего нет.
Спасибо вам, святители,
Что плюнули да дунули,
Что вдруг мои родители
Зачать меня задумали
В те времена укромные,
Теперь — почти былинные,
Когда срока огромные
Брели в этапы длинные.
Их брали в ночь зачатия,
А многих — даже ранее,
А вот живет же братия,
Моя честна компания!
Ходу, думушки резвые, ходу!
Слово, строченьки милые, слово!..
В первый раз получил я свободу
По указу от тридцать восьмого.
Знать бы мне, кто так долго мурыжил, —
Отыгрался бы на подлеце!
Но родился, и жил я, и выжил —
Дом на Первой Мещанской, в конце.
Там за стеной, за стеночкою,
За перегородочкой
Соседушка с соседочкой
Баловались водочкой.
Все жили вровень, скромно так —
Система коридорная:
На тридцать восемь комнаток —
Всего одна уборная.
Здесь на зуб зуб не попадал,
Не грела телогреечка,
Здесь я доподлинно узнал,
Почем она — копеечка.…
Не боялась сирены соседка,
И привыкла к ней мать понемногу,
И плевал я, здоровый трехлетка,
На воздушную эту тревогу!
Да не всё то, что сверху, — от Бога,
И народ «зажигалки» тушил;
И как малая фронту подмога —
Мой песок и дырявый кувшин.
И било солнце в три луча,
Сквозь дыры крыш просеяно,
На Евдоким Кириллыча
И Гисю Моисеевну.
Она ему: «Как сыновья?» —
«Да без вести пропавшие!
Эх, Гиська, мы одна семья —
Вы тоже пострадавшие!
Вы тоже — пострадавшие,
А значит — обрусевшие:
Мои — без вести павшие,
Твои — безвинно севшие».
…Я ушел от пеленок и сосок,
Поживал — не забыт, не заброшен,
Но дразнили меня «недоносок»,
Хоть и был я нормально доношен.
Маскировку пытался срывать я:
Пленных гонят — чего ж мы дрожим?!
Возвращались отцы наши, братья
По домам — по своим да чужим…
У тети Зины кофточка
С драконами да змеями —
То у Попова Вовчика
Отец пришел с трофеями.
Трофейная Япония,
Трофейная Германия…
Пришла страна Лимония,
Сплошная Чемодания!
Взял у отца на станции
Погоны, словно цацки, я,
А из эвакуации
Толпой валили штатские.
Осмотрелись они, оклемались,
Похмелились — потом протрезвели.
И отплакали те, кто дождались,
Недождавшиеся — отревели.
Стал метро рыть отец Витькин с Генкой,
Мы спросили: «Зачем?» — он в ответ:
Мол, коридоры кончаются стенкой,
А тоннели выводят на свет!
Пророчество папашино
Не слушал Витька с корешом —
Из коридора нашего
В тюремный коридор ушел.
Да он всегда был спорщиком,
Припрут к стене — откажется…
Прошел он коридорчиком —
И кончил «стенкой», кажется.
Но у отцов — свои умы,
А что до нас касательно —
На жизнь засматривались мы
Уже самостоятельно.
Все — от нас до почти годовалых —
Толковища вели до кровянки,
А в подвалах и полуподвалах
Ребятишкам хотелось под танки.
Не досталось им даже по пуле,
В «ремеслухе» — живи да тужи:
Ни дерзнуть, ни рискнуть… Но рискнули
Из напильников сделать ножи.
Они воткнутся в легкие
От никотина черные
По рукоятки — легкие
Трехцветные наборные…
Вели дела обменные
Сопливые острожники —
На стройке немцы пленные
На хлеб меняли ножики.
Сперва играли в «фантики»,
В «пристенок» с крохоборами,
И вот ушли романтики
Из подворотен ворами.…
Спекулянтка была номер перший —
Ни соседей, ни бога не труся,
Жизнь закончила миллионершей
Пересветова тетя Маруся.
У Маруси за стенкой говели,
И она там втихую пила…
А упала она возле двери —
Некрасиво так, зло умерла.
Нажива — как наркотики.
Не выдержала этого
Богатенькая тетенька
Маруся Пересветова.…
И было все обыденно:
Заглянет кто — расстроится.
Особенно обидело
Богатство — метростроевца.
Он дом сломал, а нам сказал:
«У вас носы не вытерты,
А я — за что я воевал?!» —
И разные эпитеты.
Было время — и были подвалы,
Было надо — и цены снижали,
И текли куда надо каналы,
И в конце куда надо впадали.
Дети бывших старшин да майоров
До ледовых широт поднялись,
Потому что из тех коридоров
Им казалось, сподручнее — вниз.
И.
Серебром холодной зари
Озаряется небосвод,
Меж Стамбулом и Скутари
Пробирается пароход.
Как дельфины, пляшут ладьи,
И так радостно солоны
Молодые губы твои
От соленой свежей волны.
Вот, как рыжая грива льва,
Поднялись три большие скалы —
Это Принцевы Острова
Выступают из синей мглы.
В море просветы янтаря
И кровавых кораллов лес,
Иль то розовая заря
Утонула, сойдя с небес?
Нет, то просто красных медуз
Проплывает огромный рой,
Как сказал нам один француз, —
Он ухаживал за тобой.
Посмотри, он идет опять
И целует руку твою…
Но могу ли я ревновать, —
Я, который слишком люблю?..
Ведь всю ночь, пока ты спала,
Ни на миг я не мог заснуть,
Все смотрел, как дивно бела
С царским кубком схожая грудь.
И плывем мы древним путем
Перелетных веселых птиц,
Наяву, не во сне плывем
К золотой стране небылиц.
ИИ.
Сеткой путанной мачт и рей
И домов, сбежавших с вершин,
Поднялся перед нами Пирей,
Корабельщик старый Афин.
Паровоз упрямый, пыхти!
Дребезжи и скрипи, вагон!
Нам дано наконец прийти
Под давно родной небосклон.
Покрывает июльский дождь
Жемчугами твою вуаль,
Тонкий абрис масличных рощ
Нам бросает навстречу даль.
Мы в Афинах. Бежим скорей
По тропинкам и по скалам:
За оградою тополей
Встал высокий мраморный храм,
Храм Палладе. До этих пор
Ты была не совсем моя.
Брось в расселину луидор —
И могучей станешь, как я.
Ты поймешь, что страшного нет
И печального тоже нет,
И в душе твоей вспыхнет свет
Самых вольных Божьих комет.
Но мы станем одно вдвоем
В этот тихий вечерний час,
И богиня с длинным копьем
Повенчает для славы нас.
ИИИ.
Чайки манят нас в Порт-Саид,
Ветер зной из пустыни донес,
Остается направо Крит,
А налево милый Родос.
Вот широкий Лессепсов мол,
Ослепительные дома.
Гул, как будто от роя пчел,
И на пристани кутерьма.
Дело важное здесь нам есть, —
Без него был бы день наш пуст, —
На террасе отеля сесть
И спросить печеных лангуст.
Ничего нет в мире вкусней
Розоватого их хвоста,
Если соком рейнских полей
Пряность легкая полита.
Теплый вечер. Смолкает гам.
И дома в прозрачной тени.
По утихнувшим площадям
Мы с тобой проходим одни.
Я рассказываю тебе,
Овладев рукою твоей,
О чудесной, как сон, судьбе,
О твоей судьбе и моей.
Вспоминаю, что в прошлом был
Месяц черный, как черный ад,
Мы расстались, и я манил
Лишь стихами тебя назад.
Только вспомнишь — и нет вокруг
Тонких пальм, и фонтан не бьет,
Чтобы ехать дальше на юг,
Нас не ждет большой пароход.
Петербургская злая ночь;
Я один, и перо в руке,
И никто не может помочь
Безысходной моей тоске…
Со стихами грустят листы,
Может быть, ты их не прочтешь…
Ах, зачем поверила ты
В человечью скучную ложь?
Я люблю, бессмертно люблю
Все, что пело в твоих словах,
И скорблю, смертельно скорблю
О твоих губах-лепестках.
Яд любви и позор мечты!
Обессилен, не знаю я —
Что же сон? Жестокая ты
Или нежная и моя?
Февраль 1920 г.
I
На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
Быстрокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель,
Чья не пылью затерянных хартий, —
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса,
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.
Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,
Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?
II
Вы все, паладины Зеленого Храма,
Над пасмурным морем следившие румб,
Гонзальво и Кук, Лаперуз и де-Гама,
Мечтатель и царь, генуэзец Колумб!
Ганнон Карфагенянин, князь Сенегамбий,
Синдбад-Мореход и могучий Улисс,
О ваших победах гремят в дифирамбе
Седые валы, набегая на мыс!
А вы, королевские псы, флибустьеры,
Хранившие золото в темном порту,
Скитальцы арабы, искатели веры
И первые люди на первом плоту!
И все, кто дерзает, кто хочет, кто ищет,
Кому опостылели страны отцов,
Кто дерзко хохочет, насмешливо свищет,
Внимая заветам седых мудрецов!
Как странно, как сладко входить в ваши грезы,
Заветные ваши шептать имена,
И вдруг догадаться, какие наркозы
Когда-то рождала для вас глубина!
И кажется — в мире, как прежде, есть страны,
Куда не ступала людская нога,
Где в солнечных рощах живут великаны
И светят в прозрачной воде жемчуга.
С деревьев стекают душистые смолы,
Узорные листья лепечут: «Скорей,
Здесь реют червонного золота пчелы,
Здесь розы краснее, чем пурпур царей!»
И карлики с птицами спорят за гнезда,
И нежен у девушек профиль лица…
Как будто не все пересчитаны звезды,
Как будто наш мир не открыт до конца!
III
Только глянет сквозь утесы
Королевский старый форт,
Как веселые матросы
Поспешат в знакомый порт.
Там, хватив в таверне сидру,
Речь ведет болтливый дед,
Что сразить морскую гидру
Может черный арбалет.
Темнокожие мулатки
И гадают, и поют,
И несется запах сладкий
От готовящихся блюд.
А в заплеванных тавернах
От заката до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.
Хорошо по докам порта
И слоняться, и лежать,
И с солдатами из форта
Ночью драки затевать.
Иль у знатных иностранок
Дерзко выклянчить два су,
Продавать им обезьянок
С медным обручем в носу.
А потом бледнеть от злости
Амулет зажать в полу,
Все проигрывая в кости
На затоптанном полу.
Но смолкает зов дурмана,
Пьяных слов бессвязный лет,
Только рупор капитана
Их к отплытью призовет.
IV
Но в мире есть иные области,
Луной мучительной томимы.
Для высшей силы, высшей доблести
Они навек недостижимы.
Там волны с блесками и всплесками
Непрекращаемого танца,
И там летит скачками резкими
Корабль Летучего Голландца.
Ни риф, ни мель ему не встретятся,
Но, знак печали и несчастий,
Огни святого Эльма светятся,
Усеяв борт его и снасти.
Сам капитан, скользя над бездною,
За шляпу держится рукою,
Окровавленной, но железною,
В штурвал вцепляется — другою.
Как смерть, бледны его товарищи,
У всех одна и та же дума.
Так смотрят трупы на пожарище,
Невыразимо и угрюмо.
И если в час прозрачный, утренний
Пловцы в морях его встречали,
Их вечно мучил голос внутренний
Слепым предвестием печали.
Ватаге буйной и воинственной
Так много сложено историй,
Но всех страшней и всех таинственней
Для смелых пенителей моря —
О том, что где-то есть окраина —
Туда, за тропик Козерога! —
Где капитана с ликом Каина
Легла ужасная дорога.
Никто не зрел, как ночью бросил в волны
Эдвина злой Варвик;
И слышали одни брега безмолвны
Младенца жалкий крик.
От подданных погибшего губитель
Владыкой признан был —
И в Ирлингфор уже, как повелитель,
Торжественно вступил.
Стоял среди цветущия равнины
Старинный Ирлингфор,
И пышные с высот его картины
Повсюду видел взор.
Авон, шумя под древними стенами,
Их пеной орошал,
И низкий брег с лесистыми холмами
В струях его дрожал.
Там пламенел брегов на тихом склоне
Закат сквозь редкий лес;
И трепетал во дремлющем Авоне
С звездами свод небес.
Вдали, вблизи рассыпанные села
Дымились по утрам;
От резвых стад равнина вся шумела,
И вторил лес рогам.
Спешил, с пути прохожий совратяся,
На Ирлингфор взглянуть,
И, красотой картин его пленяся,
Он забывал свой путь.
Один Варвик был чужд красам природы:
Вотще в его глазах
Цветут леса, вияся блещут воды,
И радость на лугах.
И устремить, трепещущий, не смеет
Он взора на Авон:
Оттоль зефир во слух убийцы веет
Эдвинов жалкий стон.
И в тишине безмолвной полуночи
Все тот же слышен крик,
И чудятся блистающие очи
И бледный, страшный лик.
Вотще Варвик с родных брегов уходит —
Приюта в мире нет:
Страшилищем ужасным совесть бродит
Везде за ним вослед.
И он пришел опять в свою обитель:
А сладостный покой,
И бедности веселый посетитель,
В дому его чужой.
Часы стоят, окованы тоскою;
А месяцы бегут…
Бегут — и день убийства за собою
Невидимо несут.
Он наступил; со страхом провожает
Варвик ночную тень:
Дрожи! (ему глас совести вещает) —
Эдвинов смертный день!
Ужасный день: от молний небо блещет;
Отвсюду вихрей стон;
Дождь ливмя льет; волнами с воем плещет
Разлившийся Авон.
Вотще Варвик, среди веселий шума,
Цедит в бокал вино:
С ним за столом садится рядом Дума:
Питье отравлено.
Тоскующий и грозный призрак бродит
В толпе его гостей;
Везде пред ним: с лица его не сводит
Пронзительных очей.
И день угас, Варвик спешит на ложе…
Но и в тиши ночной,
И на одре уединенном то же;
Там сон, а не покой.
И мнит он зреть пришельца из могилы,
Тень брата пред собой;
В чертах болезнь, лик бледный, взор унылый
И голос гробовой.
Таков он был, когда встречал кончину;
И тот же слышен глас,
Каким молил он быть отцом Эдвину
Варвика в смертный час:
«Варвик, Варвик, свершил ли данно слово?
Исполнен ли обет?
Варвик, Варвик, возмездие готово;
Готов ли твой ответ?»
Воспрянул он — глас смолкнул — разъяренно
Один во мгле ночной
Ревел Авон — но для души смятенной
Был сладок бури вой.
Но вдруг — и въявь, средь шума и волненья,
Раздался смутный крик:
«Спеши, Варвик, спастись от потопленья;
Беги, беги, Варвик».
И к берегу он мчится — под стеною
Уже Авон кипит;
Глухая ночь; одето небо мглою;
И месяц в тучах скрыт.
И молит он с подъятыми руками:
«Спаси, спаси, Творец!»
И вдруг — мелькнул челнок между волнами;
И в челноке пловец.
Варвик зовет, Варвик манит рукою —
Не внемля шума волн,
Пловец сидит спокойно над кормою
И правит к брегу челн.
И с трепетом Варвик в челнок садится —
Стрелой помчался он…
Молчит пловец… молчит Варвик… вот, мнится,
Им слышен тяжкий стон.
На спутника уставил кормщик очи:
«Не слышался ли крик?» —
«Нет, просвистал в твой парус ветер ночи, —
Смутясь, сказал Варвик.
Правь, кормщик, правь, не скоро челн домчится;
Гроза со всех сторон».
Умолкнули… плывут… вот снова мнится
Им слышен тяжкий стон.
«Младенца крик! он борется с волною;
На помощь он зовет». —
«Правь, кормщик, правь, река покрыта мглою,
Кто там его найдет?»
«Варвик, Варвик, час смертный зреть ужасно;
Ужасно умирать;
Варвик, Варвик, младенцу ли напрасно
Тебя на помощь звать?
Во мгле ночной он бьется меж водами;
Облит он хладом волн;
Еще его не видим мы очами;
Но он… наш видит челн!»
И снова крик слабеющий, дрожащий,
И близко челнока…
Вдруг в высоте рог месяца блестящий
Прорезал облака;
И с яркими слиялася лучами,
Как дым прозрачный, мгла,
Зрят на скале дитя между волнами;
И тонет уж скала.
Пловец гребет; челнок летит стрелою;
В смятении Варвик;
И озарен младенца лик луною;
И страшно бледен лик.
Варвик дрожит — и руку, страха полный,
К младенцу протянул —
И, со скалы спрыгнув младенец в волны,
К его руке прильнул.
И вмиг… дитя, челнок, пловец незримы;
В руках его мертвец:
Эдвинов труп, холодный, недвижимый,
Тяжелый, как свинец.
Утихло все — и небеса и волны:
Исчез в водах Варвик;
Лишь слышали одни брега безмолвны
Убийцы страшный крик.
Статира в пастухе кровь жарко распаляла;
И жара нежныя любви не утоляла,
Любя как он ее подобно и ево;
Да не было в любви их больше ни чево.
Пастушка не была в сей страсти горделива,
И нечувствительна, но скромна и стыдлива.
Не мучит зол борей так долго тихих водъ;
Какой же от сея любови их им плодъ?
Пастух пеняет ей, и ей дает советы,
На жертву приносить любви младыя леты:
Когда сокроются приятности очей,
И заражающих литашся в век лучей,
Как старость окружит и время неприятно,
В уныньи скажешь ты тогда, не однократно:
Прошел мой век драгой, настал век ныне лют:
Колико много я потратила минут,
Колико времени я тщетно погубила!
Пропали те дни все, я в кои не любила.
Ты все в лесах одна; оставь, оставь леса,
Почувствуй жар любви: цветет на то краса.
Она ответствует: пастушка та нещастна,
Которая, лишась ума, любовью страстна;
К любьи порядочной, не годен сердца шумъ;
Когда не властвует над девкой здравый умъ;
Вить девка иногда собою не владея,
В любовиике найдет обманщика, злодея.
Нет лести ни какой к тебе в любви моей.
Клянуся я тебе скотиною своей:
Пускай колодязь мой и пруд окаменеют,
Мой сад и цветники во век не зеленеют,
Увянут лилии, кусты прекрасных роз
Побьет и обнажит нежалостный мороз.
Во клятвах иногда обманщик не запнется;
Не знаю и лишил во правде ли клянется;
Так дай одуматься: я отповедь скажу,
Какое я сему решенье положу.
Как вечер сей и ночь пройдут, прийди к разсвету,
Услышать мой ответ, под дальну липу ету:
И ежели меня, когда туда прийдешь,
Ты для свидания под липою найдешь;
Ответ зараняе, что я твоя повсюду:
А ежели не такъ; так я туда не буду.
Лициду никогда тобою не владеть;
Откладываешь ты, чтоб только охладеть.
Отбрось от своево ты сердца ето бремя;
Отчаянью еще не наступило время.
Идуща от нея Лицида страх мутит,
И веселить ево надеянью претит:
Спокойствие пути далеко убежало:
Тревожилася мысль и сердце в нем дрожало:
Во жаркой тако день густея облака;
Хоть малый слышан треск когда из далека,
Боящихся грозы в смятение приводит,
Хоть громы с молнией ни мало не подходят.
Тревожен вечер весь и беспокойна ночь:
И сон волнения не отгоняет прочь:
Вертится он в одре: то склонну мнит любезну
То вдруг ввергается, в отчаяния безну,
То светом окружень, то вдруг настанет мрак
Переменяется в апреле воздух так,
Когда сражается с весною время смутно.
Боязнь боролася с надеждой всеминутно.
Услышав по заре в дуброве птичий глас,
И сходьбишу пришел определенный час.
Колико пастуха то время утешает,
Стократно более Лицида устрашает.
Не здравую тогда росу земля пиет,
И ехо в рощах там унывно вопиет,.
Идет он чистыми и гладкими лугами;
Но кажется ему, что кочки под ногами:
Легчайший дует ветръ; и тот ему жесток.
Шумит в ушах ево едва журчащий ток.
Чем более себя он к липе приближает,
Тем более ево страх липы поражает.
Дрожа и трепеща, до древа сн дошелъ;
Но ах любезныя под липой не нашел,
В нем сердце смертною отравой огорчилось!
Тряслась под ним земля и небо помрачилось.
Он громко возопил: ступай из тела духь!
Умри на месте сем нещастливый пастухъ!
Не чаешь ты змея, как я тобою стражду;
Прийди и утоли ты варварскую жажду:
За все усердие. За искренню любовь,
Пролей своей рукой пылающую кровь.
Не надобна была к погибели сей сила,
Как млгкую траву ты жизнь мою скосила.
Но кое зрелище пред очи предстаеть!
Пастушка ближится и к липе той идет
Лицид из пропасти до неба восхищценный,
Успокояеть дух любовью возмущенный.
За темныя леса тоска ево бежить;
А он от радостей уже одних дрожить,
Которыя ево в то время побеждають,
Как нимфу Грации к нему препровождають.
Вручаются ему прелестныя красы,
И начинаются дражайшии часы,
Хотя прекрасная пастушка и стыдится;
Но не упорствует она и не гордится.
Меркнет вечернее море,
И одинок, со своей одинокой душой,
Сидит человек на пустом берегу
И смотрит холодным,
Мертвенным взором
Ввысь, на далекое,
Холодное, мертвое небо
И на широкое море,
Волнами шумящее.
И по широкому,
Волнами шумящему морю
Вдаль, как пловцы воздушные,
Несутся вздохи его —
И к нему возвращаются, грустны;
Закрытым нашли они сердце,
Куда пристать хотели…
И громко он стонет, так громко,
Что белые чайки
С песчаных гнезд подымаются
И носятся с криком над ним…
И он говорит им, смеясь:
«Черноногие птицы!
На белых крыльях над морем вы носитесь,
Кривым своим клювом
Пьете воду морскую;
Жрете ворвань и мясо тюленье…
Горька ваша жизнь, как и пища!
А я, счастливец, вкушаю лишь сласти:
Питаюсь сладостным запахом розы,
Соловьиной невесты,
Вскормленной месячным светом;
Питаюсь еще сладчайшими
Пирожками с битыми сливками;
Вкушаю и то, что слаще всего, —
Сладкое счастье любви
И сладкое счастье взаимности!
Она любит меня! Она любит меня!
Прекрасная дева!
Теперь она дома, в светлице своей, у окна,
И смотрит на вечерний сумрак —
Вдаль, на большую дорогу,
И ждет, и тоскует по мне — ей-богу!
Но тщетно и ждет, и вздыхает…
Вздыхая, идет она в сад,
Гуляет по́ саду
Среди ароматов, в сиянье луны,
С цветами ведет разговор
И им говорит про меня:
Как я — ее милый — хорош,
Как мил и любезен, — ей-богу!
Потом и в постели, во сне, перед нею,
Даря ее счастьем, мелькает
Мой милый образ;
И даже утром, за кофе, она
На бутерброде блестящем
Видит мой лик дорогой
И страстно седает его — ей-богу!»
Так он хвастает долго,
И порой раздается над ним,
Словно насмешливый хохот,
Крик порхающих чаек.
Вот наплывают ночные туманы;
Месяц, желтый, как осенний лист,
Грустно сквозь сизое облако смотрит…
Волны морские встают и шумят…
И из пучины шумящего моря
Грустно, как ветра осеннего стон,
Слышится пенье:
Океаниды поют,
Милосердные, чудные девы морские…
И слышнее других голосов
Ласковый голос
Среброногой супруги Пелея…
Океаниды уныло поют:
«Безумец! безумец! Хвастливый безумец!
Скорбью истерзанный!
Убиты надежды твои,
Игривые дети души,
И сердце твое — словно сердце Ниобы —
Окаменело от горя.
Сгущается мрак у тебя в голове,
И вьются средь этого мрака,
Как молнии, мысли безумные!
И хвастаешь ты от страданья!
Безумец! безумец! Хвастливый безумец!
Упрям ты, как древний твой предок,
Высокий титан, что похитил
Небесный огонь у богов
И людям принес его,
И, коршуном мучимый,
К утесу прикованный,
Олимпу грозил, и стонал, и ругался
Так, что мы слышали голос его
В лоне глубокого моря
И с утешительной песнью
Вышли из моря к нему.
Безумец! безумец! Хвастливый безумец!
Ты ведь бессильней его,
И было б умней для тебя
Влачить терпеливо
Тяжелое бремя скорбей —
Влачить его долго, так долго,
Пока и Атлас не утратит терпенья
И тяжкого мира не сбросит с плеча
В ночь без рассвета!»
Долго так пели в пучине
Милосердые, чудные девы морские.
Но зашумели грознее валы,
Пение их заглушая;
В тучах спрятался месяц; раскрыла
Черную пасть свою ночь…
Долго сидел я во мраке и плакал.
1
Повитый ризою полночного тумана,
Под сладкий говор волн седого океана,
Как путник под напев лесного соловья,
Спит пышный град. Разврата не тая,
Он обнажил поруганное тело, —
Рука страстей над ним отяготела,
И ночи тьма не кроет от очей
Печальных призраков людского заблужденья:
Там сладострастные стоят изображенья,
Нагие прелести вакханок и цирцей.
Что чувствам льстит, а душу унижает,
Там видит взор, и ясно выражает
Картина от очей не скрытой наготы,
Присутствие греха, отсутствие святого,
Господство одного порочного и злого —
Разврата блеклые цветы…
Тихо кладбище,
Мертвых жилище,
Храм божий тих.
Мук преступленья,
Жажды, презренья —
Говор притих…
Казни позорной
Место вдали,
Заговор черный,
Страсти земли —
Ада созданья,
Помыслы зла,
Злые желанья,
Злые дела,
Тихо, всё тихо,
Молчит.2
Утопая в неге сладкой,
Беззаботно спит старик,
Дерзкий юноша украдкой
В терем девицы проник;
Жадный к деньгам видит злато,
И во сне его рука
Строит гордые палаты,
Исчисляет груз богатый
Кораблей издалека;
Враг людей, друг черной ночи,
Устремя кровавы очи
В даль, с кинжалом, на коне
Ждет добычи терпеливо.
Все — кто в яве, кто во сне —
Полны суетностью лживой.
И надежды и мечты
Их по-прежнему ласкают,
Ничего не ждут, не знают
Дети зла и суеты.
В море неги сладострастной
Сердце их погребено;
А меж тем земля ужасный
Пир готовит им давно… Так, в глуби ее таится
Пламя дивное, оно
Скоро вспыхнет, задымится,
Чудной силой зажжено.
Скоро будет пир кровавый
На земле и в облаках;
Пышный, гордый, величавый
Превратится город в прах.
Скоро… вестницею гнева
Всемогущего творца,
Скрыла с неба радость-дева
Прелесть юного лица.
Темно, душно… Встаньте, люди,
Умолите божий гнев,
Оторвите вы от груди
Юных жен и юных дев;
Позабудьте ложе ночи,
Вы, погрязнувшие в зле,
Возведите к небу очи,
Устремите слух к земле.
Страшно в небе, но страшнее
Под землей, там гром гремит,
Там, как в сердце Прометея,
Пламя бурное кипит.
Пробудитесь! но призванью
Вы не внемлете; пора!
Нет, отсрочки наказанью
Бог не даст вам до утра…3
Чу! дрожит земли утроба,
Гул несется из травы;
Гром гремит, как в двери гроба
Череп мертвой головы.
Чу! трепещут кровли башен,
Зазывает темный бор.
Разрушителен и страшен
Бурь подземный разговор…4
Вновь прогремели сердитые громы,
Эхо глухое далеко летит,
Плещется море, и рушатся домы,
Людям земля приговор говорит.
Слышишь ли, смертный, ты скрежеты ада,
Тяжкие вопли придавленных жертв,
Видишь ли тело погибшего брата? —
Он бездыханен, холоден, мертв.
Слышишь ли грозный ты звон колоколен?
Это не ты их заставил звенеть,
Слабый, унять их ты также не волен,
Покайся! близка твоя смерть…5
Нет, ужасным сим явленьем
Человек не устрашен;
Лишь с корыстным сожаленьем
Гибель зданий видит он.
И, рискуя жизнью, страшный,
Будто житель гробовой,
В бой вступает рукопашный
С разъяренною землей:
В сокрушенные палаты
Он стремительно идет
И из них кумир свой, злато,
В поле темное несет…
И везде одна тревога,
Мелкой суетности шум,
И не внемлет гласу бога
Человека гордый ум.6
Но грохоты громов подземных сильнее,
А черные тучи на небе мрачнее…
И вот на свободе, как вихорь степной,
Летает, кружится взорвавшийся камень,
Потоками брызжет дробящийся пламень
И в воздухе блещет кровавой зарей;
Оттуда — свершитель небесного мщенья —
На головы грешных он с шумом летит;
Разгульно пирует везде разрушенье,
Ничтожеству всё предает и мертвит…7
И ужас всех обнял. Всё люди забыли,
Дрожащие руки им страх оковал;
С землею прощалися, горько вопили
И мнили: суд бога последний настал.
И мнили: то было паденье вселенной,
И с трепетом ждали паденья ея,
А громы гремели во мгле потаенной,
Валилися зданья, стонала земля…
Отчаялись люди; настал час смириться!
В их души невольно закралась боязнь;
И поняли люди, что это творится
За их преступленья достойная казнь…8
И вот перед небом создателя, в страхе,
Упал непокорный народ, и во прахе
Смирилися гордые дети земли:
И те, что доселе, главою надменной
Безумно отвергнувши бога вселенной,
На град наказанье его навлекли;
И те, что в пороках одних утопали,
Забыв и молитвы, и совести глас,
Что буйно, безумно грехом торговали
И бога-творца забывали не раз, —
Пред ним все смирились и песнь о прощеньи
Послали к всесильному богу-царю.
И вот, милосердный, он в знак примиренья
Зажег на лазоревом своде зарю.
Заря загорелась, и тучи пропали,
Рассеялась мрачность и тьма в небесах,
Подземные громы греметь перестали;
От града остался лишь пепел да прах.
Но люди о нем не тужили, в священных
Словах благодарности, чистых, живых,
Молитва лилася из душ обновленных, —
Им не было жалко хором дорогих.
Оделся свод неба пурпуром денницы;
Народ всё молился и в страхе твердил:
«О боже премудрый! Ты благ без границы,
Ты милостью наши грехи победил!..»
Подял уста сей грешник исступленный
От страшных яств, утер их по власам
Главы, им в тыл зубами уязвленной,
И начал так: «Ты хочешь, чтоб я сам
Скорбь растравил, несноснейшее бремя
Душе моей, и сердцу, и уму;
Но коль слова мои должны быть семя,
И плод их — срам злодею моему,
И речь и плач услышишь в то же время.
Не знаю я, кто ты, ни почему
Достиг сюда; звук слов внимая стройный,
Флоренции, я мню, ты гражданин;
Так знай: мой враг епископ недостойный
Рогер, а я несчастный Уголин.
И вот за что сосед я здесь злодею:
Изменою пристав к моим врагам,
Он предал им меня с семьей моею,
И смертию казнен я после там;
Но смерть ничто, когда правдивой вести
Ты не слыхал о том, как умер я;
Узнав о всем, суди — я прав ли в мести.
Сквозь тесных окн темницы моея
(Ее по мне зовут темницей глада,
В ней многих был несчастных слышен стон)
Уж зрелся мне, затворников отрада.
Свет дня, как вдруг мне злой приснился сон:
Судьба моя в нем вся открылась взору.
Приснилось мне, что он расставил сеть
И волка гнал с волчатами на гору,
Претящую от Пизы Лукку зреть.'
Псы тощие, сообщники злодея,
Служа ему, гналися за зверьми,
И вскоре, сил для бега не имея,
Им пойманы в сетях отец с детьми;
Набегли псы и, гладом свирепея,
Терзали их зубами и ногтьми.
Испуганный предвестьем страшным неба,
Я слышу, встав, детей моих сквозь сна:
Все плачут, все на пищу просят хлеба…
Жесток же ты, когда и мысль одна
Про скорбь мою тебя не вводит в слезы!
О чем же ввек заплакать можешь ты?
Меж тем приспел обычный час трапезы;
И все, боясь мной виденной мечты,
Мы ждали яств и слышим стук: железы
Звучат внизу, темничной башни дверь
Вдруг заперлась; я на детей невольно
Взглянул, без слов, недвижим, как теперь;
Не плакал я, но сердцу было больно.
Меньшой из них заплакал и вскричал:
„Что страшно так глядишь на нас, родитель?“
Ни слова я ему не отвечал,
Молчал весь день, всю ночь, доколь обитель
На утро нам луч солнца осветил.
При свете том, взглянув на дверь темницы
И на детей, моих не стало сил:
Глад исказил прекрасные их лицы,
И руки я, отчаян, укусил.
Сыны же, мня, что глад я свой руками
Хочу питать, все встали, подошли:
„Родитель наш! — сказали, — лучше нами
Насыться; ты сей плотью от земли
Одел нас, ты и снимешь: мы согласны“.
Я смолк опять, и дети сироты
Два дни, как я, сидели все безгласны:
Сыра земля! не расступилась ты!
Четвертый день мы наконец встречаем;
Мой старший сын упал к моим ногам,
Вскричав: „Отец! дай помощь, умираем…“
И умер с тем. Как зришь меня, так сам
По одному, я зрел, и все другие
Попадали; ослепнув, я блуждал
Три дни по ним, будил тела драгие
И мертвых их три ночи призывал.
Потом и сам я слег между сынами».
Так кончил он, и в бешенстве корысть,
Главу врага, вновь ухватив зубами,
Как алчный пес, стал крепкий череп грызть.
Стуча в мое окошко, летний дождь
Под утро сон мой легкий прерывает.
Я слышу кур кудахтанье; они
Бьют крыльями, в курятник запертые.
Вот поселянин вышел за ворота,
И смотрит, не блеснет-ли солнца луч
Сквозь облака, плывущие по небу.
С постели встав, благословляю я
И свежесть утра раннего, и птичек
Проснувшихся на ветвях щебетанье,
И поля зеленеющего даль.
Я видел вас, я с давних пор вас знаю,
Ограды темных, душных городов,
Где ненависть гнездится и несчастье,
Где я томлюсь и должен умереть!
Вдали от вас хоть скудное участье,
Хоть каплю состраданья нахожу
В природе я, которая когда-то —
Давно! — была ко мне еще добрей.
Да! и она от удрученных горем,
От страждущих свой отвращает взор
И, полная презренья к мукам нашим,
Богине счастья служит, как раба!
Ни на земле, ни в небе утесненным
Защиты нет; их друг один — железо!
Как часто я, на береге высоком,
Над озером местечко отыскав,
Поросшее тенистыми кустами,
Сижу один, любуясь как блестит
В полдневный час в водах недвижных солнце:
Вокруг меня ни шелеста ,ни звука,
Не колыхнет былинки ветерок,
Не прокричит в густой траве кузнечик,
Не шевельнет в ветвях крылами птичка,
И над цветком не прожужжит пчела.
Молчание обемлет этот берег.
Забывши мир и самого себя,
Сижу я долго, долго, недвижимый;
И кажется тогда мне, что уж жизни
Нет в членах успокоенных моих,
Что возвратить уж им нельзя движенья,
Что их покой и эта тишь — одна.
Любовь! любовь! далеко отлетела
От сердца ты, где некогда жила,
Которое тобой согрето было;
Житейских бурь холодная рука
Его коснулась раннею весною
И превратила в лед. Я помню время,
Как в душу мне впервые ты сошла!
Святые дни, им нет уже возврата!
Как юношу тогда пленяет жизнь:
Он видит рай в печальном этом мире
И, девственных исполненный надежд,
На дело жизни трудное спешит,
Как-бы на праздник шумный и веселый.
Едва лишь я успел тебя узнать,
Любовь, как жизнь моя была разбита,
И выпала на долю мне печаль!
Но все-ж порой, когда я на рассвете
Иль в час, как полдень кровли золотит,
Стыдливый образ девушки встречаю;
Или когда, блуждая ночью летней
По опустевшей улице, один,
Я голосок услышу поселянки,
Что распевает в комнате своей,
И ночь, как день, работе отдавая; —
И это сердце каменное вдруг
Забьется… но затем лишь, что-бы снова
Сейчас-же в сон обычный погрузиться;
Так стал мой дух движений нежных чужд!
О, месяц, чье отрадное сиянье
Защитой служит зайчику в кустах,
Его кружиться резво заставляя,
Так что, обманут ложными следами,
Охотник не найдет его жилища.
О, кроткий царь ночей, привет тебе!
Лучи твои враждебно проникают
В дремучий лес, в руины старых башен
И в дикое ущелие скалы,
Где притаясь, разбойник выжидает,
Что-б стук колес иль хлопанье бича
Послышалось вдали, иль показался
Бредущий по тропинке пешеход,
К которому, оружием звуча
И ярым криком воздух оглашая,
Он бросится — и, нож в него вонзив,
В пустыне труп его нагой оставит.
Враждебно ты ночному волоките
Над улицей сияешь городской,
Когда вдоль стен он крадется и робко
Выискивает места потемней,
Дрожа пред каждым стукнувшим окошком
И фонаря зажженного пугаясь.
Твои лучи враждебны только злу.
Но мне, в моем уединеньи, другом
Ты будешь, озаряя предо мной
Лишь даль полей, да цепь холмов цветущих.
Я также проклинал тебя когда-то,
Хотя и чуждый помыслов преступных
За то, что ты порою открывал
Присутствие мое людскому взору
И мне черты людские освещал;
Отныне-же любить тебя я стану.
Увижу-ли тебя меж туч плывущим,
Иль ясно ты, эфира властелин,
Смотреть на мир обильный скорбью будешь;
Меня еще не раз здесь встретишь ты,
Когда брожу я по лугам и рощам,
Или травой высокою закрыт,
Лежу довольный тем уже, что сила
В груди моей осталась хоть для вздохов!
Магомет
… Я вслушивался жадно
И в разговор монахов христианских,
И в шумный спор запальчивых жидов,
И в чудные рассказы бедуинов.
Я двадцать лет молчал и только слушал.
Ячмень в одну весну и расцветет,
И отцветет на плодоносной ниве;
Но много лет потребно для того,
Чтоб выросла в степи, на чахлой почве,
Широколиственная пальма…
Так замысла великого зерно
Медлительно росло и вкоренялось
У сердца моего, на жаркой почве!
Из Антиохии однажды, помню, я
Вел караван, и на песчаном море
Меня застал крылатый ураган.
Он быстро, заслоняя солнце, двигал
Свои столпы. Сыпучего песку
Сухие волны на меня катились,
И мой верблюд, зажмурившись невольно,
Стал утопать. Сопутников моих
Неясные вблизи мелькали тени.
Я им кричал; но буря заглушала,
Подобно тысяче низверженных потоков,
Мои слова: и сам я не слыхал
Моих призывных криков. На колени,
От ужаса загородив руками
Мое лицо, упал я и молился,
И говорил: «Аллах, Аллах, помилуй!
Клянусь твоим блистательным престолом,
Я разнесу твое святое имя
По всей Аравии… Аллах, помилуй!»
Но в этот миг песчаная гора
Обрушилась и на моих плечах
Рассыпалась, и я оцепенел.
Когда же я очнулся, надо мною
Уже вечернее сияло солнце.
Вокруг меня попрежнему мелькали
Товарищей сияющие лица,
И двигался по степи караван,
И я лежал, качаясь, на верблюде;
И горы белые верхушки поднимали
Из-под земли, и весело мне было,
Что я воскрес. Когда же ночь пришла,
Остановились мы на отдых у подошвы
Одной горы, и я пошел искать
Ключа, чтоб напоить моих верблюдов.
Луна, как брачная лампада, над пустыней
Сияла ярким светом. Мой кувшин
У ног моих поставил я на камень
И, прислонясь к махровой пальме, долго
Стоял и слушал. Мне казалось, где-то
Журчал источник. Долго я глядел,
Не замелькает ли серебряная точка
На месяце играющей воды.
И, к удивленью моему, в пещере,
У каменной подошвы двух утесов,
Я увидал, горит огонь. Проворно
Я взял кувшин, и смело побежал
В пещеру. И казалось мне, что духи
Передо мной летели и кружились,
И на огонь протягивали руки…
И там-то в первый раз я увидал
Пустынника Габиба…
Он в белой мантии стоял, читая
Развернутый пергаментовый список;
Чугунная лампада озаряла
И свиток, и рубцы его чела…
И молча, с ног до головы обятый
Невольным ужасом благоговенья,
Я созерцал таинственного старца.
«Ты, Магомет, из племени Гашем!
Я жду давно тебя!» сказал мне старец…
И, между прочим, говорил мне: «Слушай!
Я научу тебя премудрости великой;
Великие тебе открою тайны
Аллаха, чрез его пророков
Открытые народам. По лицу
И по походке ног твоих проворных,
Которых каждый шаг в моей пещере
Был повторен гранитным сводом,
Я узнаю того, кто мне обещан!»
Дрожа, я сел и стал вести беседу
С одним из тех премудрых на земле,
Кто слышит тайную гармонию природы
И голоса привратников небесных;
Кто отдаленное очами осязает
И по звездам читает повесть мира.
Две ночи я внимал речам Габиба,
И думали товарищи мои,
Что унесен я львицей иль растерзан
Голодным тигром, и рыдали горько…
Когда ж увидели, что я иду
И на плече несу кувшин с водою,
От радости не знали что подумать,
И, как родного брата, обнимали…
И для меня с тех пор преобразился,
Роскошней стал широкий Божий мир,
На золотой цепи повешенное солнце,
И прикрепленные к хрустальным сводам
Горящие планеты…
И начал я завидовать пророкам,
И стал просить пророческого дара.
Тому прошло уже шесть лет;
И близок день, назначенный свиданью!
Премудрый ждет меня в пустынях Геры,
Там, где стоят утесы на утесах
И упираются в пылающее небо;
Где бьет вода из камня день и ночь
И никогда не сякнет — та вода,
Которую приносит ангел, в виде
Громовых туч, и поливает горы.
Туда иду. Прощай, родная Мекка!
Я ворочусь не тем, чем вышел,
Иль никогда к тебе не ворочусь…
I
Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах,
в избах, банях, лабазах — в бревенчатых теремах,
чьи копченые стекла держат простор в узде,
укрывайся тулупом и норови везде
лечь головою в угол, ибо в углу трудней
взмахнуть — притом в темноте — топором над ней,
отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат
зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат.
II
Бойся широкой скулы, включая луну, рябой
кожи щеки; предпочитай карему голубой
глаз — особенно если дорога заводит в лес,
в чащу. Вообще в глазах главное — их разрез,
так как в последний миг лучше увидеть то,
что — хотя холодней — прозрачнее, чем пальто,
ибо лед может треснуть, и в полынье
лучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье.
III
Всегда выбирай избу, где во дворе висят
пеленки. Якшайся лишь с теми, которым под пятьдесят.
Мужик в этом возрасте знает достаточно о судьбе,
чтоб приписать за твой счет что-то еще себе;
то же самое — баба. Прячь деньги в воротнике
шубы; а если ты странствуешь налегке —
в брючине ниже колена, но не в сапог: найдут.
В Азии сапоги — первое, что крадут.
IV
В горах продвигайся медленно; нужно ползти — ползи.
Величественные издалека, бессмысленные вблизи,
горы есть форма поверхности, поставленной на попа,
и кажущаяся горизонтальной вьющаяся тропа
в сущности вертикальна. Лежа в горах — стоишь,
стоя — лежишь, доказывая, что, лишь
падая, ты независим. Так побеждают страх,
головокруженье над пропастью либо восторг в горах.
V
Не откликайся на «Эй, паря!» Будь глух и нем.
Даже зная язык, не говори на нем.
Старайся не выделяться — в профиль, анфас; порой
просто не мой лица. И когда пилой
режут горло собаке, не морщься. Куря, гаси
папиросу в плевке. Что до вещей, носи
серое, цвета земли; в особенности — белье,
чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в нее.
VI
Остановившись в пустыне, складывай из камней
стрелу, чтоб, внезапно проснувшись, тотчас узнать по ней,
в каком направленьи двигаться. Демоны по ночам
в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам
может легко заблудиться: шаг в сторону — и кранты.
Призраки, духи, демоны — до’ма в пустыне. Ты
сам убедишься в этом, песком шурша,
когда от тебя останется тоже одна душа.
VII
Никто никогда ничего не знает наверняка.
Глядя в широкую, плотную спину проводника,
думай, что смотришь в будущее, и держись
от него по возможности на расстояньи. Жизнь
в сущности есть расстояние — между сегодня и
завтра, иначе — будущим. И убыстрять свои
шаги стоит, только ежели кто гонится по тропе
сзади: убийца, грабители, прошлое и т. п.
VIII
В кислом духе тряпья, в запахе кизяка
цени равнодушье вещи к взгляду издалека
и сам теряй очертанья, недосягаем для
бинокля, воспоминаний, жандарма или рубля.
Кашляя в пыльном облаке, чавкая по грязи,
какая разница, чем окажешься ты вблизи?
Даже еще и лучше, что человек с ножом
о тебе не успеет подумать как о чужом.
IX
Реки в Азии выглядят длинней, чем в других частях
света, богаче аллювием, то есть — мутней; в горстях,
когда из них зачерпнешь, остается ил,
и пьющий из них сокрушается после о том, что пил.
Не доверяй отраженью. Переплывай на ту
сторону только на сбитом тобою самим плоту.
Знай, что отблеск костра ночью на берегу,
вниз по реке скользя, выдаст тебя врагу.
X
В письмах из этих мест не сообщай о том,
с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,
повествуй о себе, о чувствах и проч. — письмо
могут перехватить. И вообще само
перемещенье пера вдоль по бумаге есть
увеличенье разрыва с теми, с кем больше сесть
или лечь не удастся, с кем — вопреки письму —
ты уже не увидишься. Все равно, почему.
XI
Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под
бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот
или ангел разводит изредка свой крахмал;
когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,
помни: пространство, которому, кажется, ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
Где вы оченьки, где вы светлые.
В переулках ли, темных уличках
Разбежалися, да повернулися,
Да кровавой волной поперхнулися.
Негодяй на крыльце
Точно яблонь стоит,
Вся цветущая,
Не погиб он с тобой
В ночку звездную.
Ты кричала, рвалась
Бесталанная.
Один – волосы рвал,
Другой – нож повернул —
За проклятый, ужасный сифилис.
А друзья его все гниют давно,
Не на кладбищах, в тихих гробиках,
Один в доме шатается,
Между стен сквозных колыхается,
Другой в реченьке купается,
Под мостами плывет, разлагается,
Третий в комнате, за решеткою
С сумасшедшими переругивается.
Весь мир пошел дрожащими кругами
И в нем горел зеленоватый свет.
Скалу, корабль и девушку над морем
Увидел я, из дома выходя.
По Пряжке, медленно, за парой пара ходит,
И рожи липкие. И липкие цветы.
С моей души ресниц своих не сводят
Высокие глаза твоей души.
Лети в бесконечность,
В земле растворись,
Звездами рассыпься,
В воде растопись.
Лети, как цветок, в безоглядную ночь,
Высокая лира, кружащая песнь.
На лире я точно цветок восковой
Сижу и пою над ушедшей толпой.
Я Филострат, ты часть моя.
Соединиться нам пора.
Пусть тело ходит, ест и пьет —
Твоя душа ко мне идет.
Ленинградская ночь
В разноцветящем полумраке,
В венке из черных лебедей
Он все равно б развеял знаки
Минутной родины своей.
И говорил: «Усыновлен я,
Все время ощущаю связь
С звездой сияющей высоко
И может быть, в последний раз.
Но нет, но нет, слова солгали,
Ведь умерла она давно.
Но как любовник не внимаю
И жду: восстанет предо мной.
Друг, отойди еще мгновенье…
Дай мне взглянуть на лоб златой,
На тонко вспененные плечи,
На подбородок кружевной.
Пусть, пусть Психея не взлетает
Я все же чувствую ее
И вижу, вижу – вылезает
И предлагает помело.
И мы летим над бывшим градом,
Надлебединою Невой,
Над поредевшим Летним садом,
Над фабрикой с большой трубой.
Все ближе к солнечным покоям:
И плеч костлявых завитки,
Хребет синеющий и крылья
И хилый зад, как мотыльки.
Внизу все спит в ночи стоокой —
Дом Отдыха, Дворец Труда,
Меж томно-синими домами
Бежит философ, точно хлыст,
В пальто немодном, в летней шляпе
И, ножкой топнув, говорит:
«Все черти мы в открытом мире
Иль превращаемся в чертей.
Мне холодно, я пьян сегодня,
Я может быть, последний лист».
Тептелкин, встав на лапки, внемлет
И ну чирикать из окна:
«Бессмыслица ваш дикий хохот,
Спокоен я и снова сыт».
И пред окном змеей гремучей
Опять вознесся Филострат
И, сев на хвостик изумрудный,
Простором начал искушать.
Летят надзвездные туманы,
С Психеей тонкою несусь
За облака, под облаками,
Меж звездами и за луной.
Война и голод точно сон
Оставили лишь скверный привкус.
Мы пронесли высокий звон,
Ведь это был лишь слабый искус.
И милые его друзья
Глядят на рта его движенья,
На дряблых впадин синеву,
На глаз его оцепененье.
По улицам народ идет,
Другое бьется поколенье,
Ему смешон наш гордый ход
И наших душ сердцебиенье.
Нам в юности Флоренция сияла,
Нам Филострата нежного на улицах являла
Не фильтрами мы вызвали его,
Не за околицей, где сором поросло.
Поэзией, как утро, сладкогласной
Он вызван был на улице неясной.
Слова из пепла слепок…
Слова из пепла слепок,
Стою я у пруда,
Ко мне идет нагая
Вся молодость моя.
Фальшивенький веночек
Надвинула на лоб.
Невинненький дружочек
Передо мной встает.
Он боязлив и страшен,
Мертва его душа,
Невинными словами
Она извлечена.
Он молит, умоляет,
Чтоб душу я вернул —
Я молод был, спокоен,
Души я не вернул.
Любил я слово к слову
Нежданно приставлять,
Гадать, что это значит,
И снова расставлять.
Я очень удивился:
– Но почему, мой друг,
Я просто так, играю,
К чему такой испуг?
Теперь опять явился
Перед моим окном:
Нашел я место в мире,
Живу я без души.
Пришел тебя проведать:
Не изменился ль ты?
В путь, дети, в путь!.. Идемте!.. Днем, как ночью,
Во всякий час, за всякую подачку
Нам надобно любовью промышлять;
Нам надобно будить в прохожих похоть,
Чтоб им за грош сбывать уста и душу… Молва идет, что некогда в стране
Прекрасной зверь чудовищный явился,
Рыкающий, как бык, железной грудью;
Он каждый год для ласк своих кровавых
Брал пятьдесят созданий — самых чистых
Девиц… Увы, число огромно, боже!
Но зверь другой, покрытый рыжей шерстью,
Наш Минотавр, наш бык туземный — Лондон,
В своей алчбе тлетворного разврата
И день и ночь по тротуарам рыщет;
Его любви позорной каждогодно
Не пятьдесят бывает надо жертв, —
Он тысячи, обжора, заедает
И лучших тел и лучших душ на свете…
«Увы, одни растут в пуху и щелке,
Их радостей источник — добродетель.
А я, на свет исторгнувшись из чрева
Плодливой матери, попала в руки
К оборванной и грязной нищете…
О, нищета — советчица дурная,
Безжалостная!.. сколько ты
Под кровлею убогого жилища
Обираешь жертв пороку!.. На меня
Ты кинулась не вдруг, а дождалась
Моей весны… Когда ж румянец свежий
Зардел в щеках и кудри золотые
Рассыпались по девственным плечам,
Ты тотчас же мой угол указала
Тому, чей глаз, косой и кровожадный,
Искал себе добычи сладострастья…»
«А я была богата… У богатых
Есть также бог, который беспощадно
Своей ногой серебряной их давит:
Приличие — оно холодным глазом
Нашло меня своей достойной жертвой
И кинуло в объятья человека
Бездушного. А я уже любила…
О той любви узнали, только поздно…
От этого я пала глубоко,
Безвыходно. Нет слез таких, нет силы,
Которая б извлечь меня могла
Из пропасти». Ступивши в грязь порока,
Нога скользит и выбиться не может.
Да, горе нам, несчастным магдалинам!
Но городам, от века христианским,
Не много есть таких людей отважных,
Которые бы нам не побоялись
Подать руки, чтоб слезы с глаз стереть…» —
«Я, сестры, я не грязным сластолюбьем
Доведена до участи моей.
Иное зло, с лицом бесстыдным самки,
Исчадие гордыни и тщеславья,
Чудовище, которое у нас,
Различные личины принимая,
Влечет, что день, семейство за семейством
От родины, бог весть в какие страны,
Суля им блеск, взамен того, что есть,
А иногда взамен и самой чести.
Отец мой пал, погнавшись за корыстью;
Он увидал в один прекрасный день,
Как всё его богатство, словно пена,
Морской волной разметано. С нуждой
Я не была знакома. Труд тяжелый,
Дающий хлеб, облитый нашим потом,
Казался мне невыносимо-страшен…
И я, сходя с ступени на ступень,
Изнеженная жертва! — пала в пропасть
Бездонную… Стенайте, плачьте, сестры!
Но как бы стон и плач ваш ни был горек.
Как ни была б печаль едка, — увы! —
Моя печаль, мой плач живее ваших
У вас они текут не из святого
Источника любви, как у меня.
О, для чего любовь я испытала?
Зачем злодей, которому всецело
Я отдала неопытное сердце,
Увлек меня из-под отцовской кровли
И, не сдержав обещанного слова,
Пустил меня по свету мыкать горе?
Агари был в пустыню послан ангел
Спасти ее ребенка. Я ж одна
Без ангела-хранителя невольно,
Закрыв глаза, пошла на преступленье,
Чтоб как-нибудь спасти свое дитя…»А между тем нам говорят: «Ступайте,
Распутницы!..» И жены, наши сестры,
На улице встречаясь с нами, с криком
Бегут от нас. Мы им тревожим мысли,
Внушаем страх! Но, в свой черед, и мы
Всей силою души их ненавидим.
Ах! нам порой так горько, что при всех
Хотелось бы вцепиться им в лицо
И разорвать в клочки на лицах кожу…
Ведь знаем мы, что их священный ужас —
Ничто, как страх — упасть во мненьи света
И потерять в нем прежнее значенье;
Страх этот мать семейства дочерям
Передает едва ль не с первой юбкой.Но для чего в проклятиях и стонах
Искать себе отмщенья? Эти камни
Посыпятся на нас же. У мужчин
На привязи, в презрении у женщин,
Что ни скажи — мы будем всё неправы
И участи своей не переменим.
Нет, лучше нам безропотно на свете
Роль тяжкую исчерпать до конца;
По вечерам, в блистающих театрах,
Сгонять тоску с усталого лица;
Пить джин, вино, чтоб их хмельною влагой
Жизнь возбуждать в своем измятом теле
И забывать о страшном ремесле,
Которое страшнее мук кромешных…
Но если жизнь для нас, несчастных, — тень,
Земля — тюрьма; так смерть зато нам легче:
В трущобах нас она не мучит долго,
А захватив рукой кой-как, без шума,
Бросает всех в одну и ту же яму.
О смерть! твой вид и впалые глаза,
Как ни были б ужасны людям, мы
Твоей руки костлявой не боимся:
Объятия твои нам будут сладки,
Затем, что в миг, когда в нас жизнь потухнет,
Как коршуны, далеко разлетятся
Все горести, точившие нам сердце,
И тысячи других бичей, чьи когти
В клочки гнилья с нас обрывали тело.
В путь, сестры, в путь! Идемте… днем, как ночью
За медный грош любовью промышлять…
Таков наш долг: мы призваны судьбою
Оградой быть семейств и честных женщин!..
Есть во мне горячая струя
Непоседливой монгольской крови.
И пускай не вспоминаю я
Травянистых солнечных становий.
И пускай не век, а полтора
Задавили мой калмыцкий корень, –
Не прогнать мне предков со двора,
Если я, как прадед, дик и черен!
Этот прадед, шут и казачок,
В сальном и обтерханном камзоле,
Верно, наслужить немного мог,
Если думал день и ночь о воле.
Спал в углу и получал щелчки.
Кривоногий, маленький, нечистый –
Подавал горшки и чубуки
Барыне плешивой и мясистой.
И, недосыпая по ночам,
Мимо раскоряченных диванов
Крадучись, согнувшись пополам,
Сторонясь лакеев полупьяных,
Покидал буфетную и брел
Вспоминать средь черной пермской ночи
Ржание кобыл да суходол,
Да кибиток войлочные клочья.
Видно, память предков горяча,
Если до сих пор я вижу четко,
Как стоит он – а в руке свеча –
С проволочной реденькой бородкой.
Наконец, отмыт, одет, обут,
В бариновом крапленом жилете.
Сапоги до обморока жмут,
А жилет обвис, как на скелете.
А невеста в кике, в распашной
Телогрее, сдвинув над глазами
Локти, разливается рекой,
Лежа на полу под образами.
"Замуж за уродца не хочу!
Только погляжу, как всю ломает!"
А уродец, выронив свечу,
Ничего, как есть, не понимает.
Девка хороша, как напоказ,
В лентах розовых и золоченых.
Но лишь только барынин приказ
Исполняет жалкий калмычонок.
Он не видит трефовой косы,
Бисерного обруча на шее,
Как не спит, как в горькие часы,
Убиваясь, девка хорошеет;
Как живет, смирившись, с калмыком…
Так восходит, цепкий и двукровный,
Из-за пермских сосен, прямиком,
Дуб моей жестокой родословной.
Смуглолиц, плечист и горбонос,
В плисовой подбористой поддевке
И в сорокаградусный мороз
В сапожках на звончатых подковках,
Сдерживая жарких рысаков,
Страшных и раскормленных, что кадки,
Он сдирал с обмерзших кулаков
Кожу из-под замшевой перчатки.
И едва, как колокол, бочком,
Тучная купчиха выплывала,
Мир летел из-под копыт волчком:
Слева – вороной, а справа – чалый.
Тракт визжал, и кланялись дома.
Мокрый снег хлестал, как банный веник.
И купчиха млела: "Ну, Кузьма!
Хватит! Поезжай обыкновенно!
Ублажил. Спасибо, золотой!"
И косилась затомленным глазом
На вихор и на кушак цветной,
Словно радугой он был подвязан,
Строгий воспитатель жеребцов
В городах губернских и уездных,
Из молодцеватых кучеров
Дед мой вскоре сделался наездник.
И отцов калмыцкий огонек
Жег, должно быть, волжскими степями,
Если он, усаживаясь вскок
И всплеснув, как струнами, вожжами,
С бородой, отвеянной к плечам,
С улыбающимися клыками
По тугим оранжевым кругам
Гнался за литыми рысаками.
Богатейки выдыхали: "Ах!"
В капорах, лисицах, пелеринах,
Загодя гадая о бровях
Сросшихся и взглядах ястребиных.
И не раз в купеческом тепле,
У продолговатых, жесткокрылых
Фикусов, с гитарой на столе,
Посреди графинов, рюмок, вилок,
Обнимаясь с влюбчивой вдовой,
Он размашистые брови хмурил
Перед крутобокой, городской
Юбкою на щегольском турнюре…
И когда ревнивица, курком
Щелкнув в истерической горячке,
Глянула: на простынях ничком
Он лежал, забыв бега и скачки.
И, как будто вольный человек,
А купцов холуй на самом деле,
Свой завившийся короткий век
Кончил на купчихиной постели.
Что же, – видно, очередь за внуком?
Вот я – лысоват, немолод, дик.
Знать, не сразу трудную науку
Жизни человеческой постиг.
Я родился в стародавнем мире –
Под пасхальный гром колоколов
С образами, с ладаном в квартире,
С пеньем камилавочных попов.
Маменькин сынок и недотрога,
Я тихонько жил, тихонько рос,
И катилась предо мной дорога,
Легкая для жизненных колес.
Ввергнутый в закон старозаветный
Со своей судьбишкой – не судьбой, –
Я, обремененный, многодетный,
Звезд не видел бы над головой.
Но страна хотела по-другому.
И крутой падучий ледоход
Смыл дорогу, разметал хоромы
И, как льдинку, выбросил вперед.
И среди широкой звездной ночи,
Посреди бугристых падунов
Вдруг очнулся маменькин сыночек
Голеньким, почти что без штанов.
…Был учителем, чернорабочим,
Был косцом, бродягой, рыбаком.
И по-лисьи облезали клочья
Старой шкуры с вешним ветерком.
И звериная тугая линька
По пути не раз лишала сил,
Потому что каждую шерстинку
Я из сердца сызмала растил.
И она тем медленней, труднее
Проходила, что в моей крови
Кровь текла дворовых и лакеев,
Ваша кровь, о, родичи мои!
Эта кровь, не верившая в небо,
В право правды, в честные глаза,
В сладость человеческого хлеба,
Покрывала всюду, где б я ни был,
Черной двойкой красного туза.
И когда б не годы, не учеба
У плечистых, грубоватых лет,
Может быть, как волк широколобый,
Я блуждал, разнюхивая след.
Может быть, и я бы лег на отдых
Под многопудовою плитой
Возле сосен в желтоперых звездах
Домовитым страшным Калитой.
О песня! Ты звезде подобна яркой,
Что льет свой блеск в глубокой тьме ночной…
Осенним днем однажды увидал
Я в тесной клетке маленькую птичку.
Я подошел к ней ближе и нежданно
Был зрелищем печальным поражен:
В ее головке, вместо бойких глаз,
Две впадины глубокие чернели.
Ослеплена была она. Невольно
Я отступил! И стало за нее
Мне в этот миг так тяжело и больно.
«Бедняжка, — я подумал, — для тебя
Уж нет весны! С высот лазурных неба
Не будешь ты смотреть на божий мир!
Вершины гор, покрытые лесами,
Колосья нив, цветущие луга
И ручейков блестящие извивы…
Погибло все для взора твоего!
И никогда, хотя бы сквозь решетку
Тюрьмы своей, тебе не увидать
Ни кроткого румяного заката,
Ни утренних торжественных лучей.
Как от меня, навеки отлетели
От птички бедной радость и весна…
А где их нет, и песня не слышна!»
Так сожалел о птичке я, но вдруг
Как бы журчанье бьющего фонтана
Иль треск ракет, что к темным небесам
Взвились и там рассыпались звездами,
Я услыхал: то зазвенела трель,
А вслед за ней и песня раздалася.
Но песня та не грустная была,
Не жалоба в ней горькая звучала.
Нет! Из груди затворницы слепой
Ликующие, радостные звуки
С неудержимой силою лились.
То был привет весне благоуханной,
То счастья был восторженный порыв!
А между тем седой туман осенний
Уныло в окна тусклые глядел,
По небесам холодным плыли тучи,
И блеклый лист с нагих ветвей летел!
Невольно я сквозь слезы улыбнулся.
«Откуда, — говорил я, — у тебя
Взялись такие звуки? Из чего
Узоры песен сотканы тобою?
Как ты могла веселые напевы
Найти в своей безрадостной ночи?
Найти весну средь осени глубокой?
Как ты поешь еще, когда вокруг
Давно твои подруги уж замолкли,
Хотя их глаз не застилает мрак?»
Был светлый май. Листвой оделись рощи,
Цвели фиалки, ландыши цвели,
Ручьи, звеня, меж зелени бежали,
И по ночам уж пели соловьи.
Тогда и эта маленькая птичка
Встречала песнью радостной весну;
Но чьей-то вдруг безжалостной рукою
Была навеки света лишена.
И вот теперь слепая, в узкой клетке,
Сидит она, но все еще поет,
Поет свой гимн торжественный и светлый,
Не ведая, что дни весны умчались,
Что пронеслось и лето им вослед;
Что лес, клубами серого тумана
Окутанный, безмолвствует давно.
Все тот же май, с своим теплом и блеском,
В ее душе по-прежнему живет!
Все, что когда-то в грудь ее запало
При виде вешних солнечных лучей,
И зелени, и неба голубого,
Сказалось в звуках тех. И до конца
В них изливать она не перестанет
Сокровищ, в сердце собранных у ней!
От этих ярких грез не отрезвиться
Ей, упоенной нектаром весны.
Рассеять их блестящей вереницы
Действительности грустной не дано!
Да! у тебя могли похитить зренье,
Но не могли лишить тебя весны;
Она твоя, тебе принадлежит —
И более, чем всякому другому.
Тебе лететь не нужно за моря
Искать ее, ушедшую отсюда;
Она всегда в душе твоей цветет,
Твоей весны метели не прогонят,
Не страшно ей дыханье непогод!
О! лучше быть слепым, но в звуках страстных
Излиться, чем, смотря на мир цветущий
И красотой блистающий, пройти
В молчаньи мимо… Во сто крат несчастней
Очей, навек лишенных света, — сердце,
Которому возвышенное чуждо!
Не увядает, песня, твой венок!
Когда вокруг все блекнет и тускнеет
И гибели на всем лежит печать —
Он все цветет и памятником служит
Нам лучших дней, грядущего залогом,
Как радуга в далеких облаках.
Пусть радостей не ведает избранник,
Волнующий нам песнями сердца;
Но все ж ему удел сужден завидный.
Прекрасна песен яркая звезда,
Хотя она блистает одиноко
Во тьме ночей, бросая чудный блеск
На этот мир пустынный и печальный.
О лучших днях дай сердцу волю петь!
Прекрасное так быстро исчезает —
Так пусть оно хоть в песнях будет жить!
Не умолкайте ж, песни, и высоко
Звучите над печальною землей:
Среди цветов поблекших и развалин
Вы памятник прекрасного живой!
Закатилось красно Солнце, за морями спать легло,
Закатилося, а в мире было вольно и светло.
Рассадились часты звезды в светлом Небе, как цветы,
Не пустили Ночь на Землю, не дозволя темноты.
Звезды, звезды за звездами, и лучист у каждой лик.
Уж и кто это на Небе возрастил такой цветник?
Златоцветность, звездоцветность, что ни хочешь — все проси.
В эту ночь Вольга родился на святой Руси.
Тихо рос Вольга пресветлый до пяти годков.
Дома больше быть не хочет, манит ширь лугов.
Вот пошел, и Мать-Земля восколебалася,
Со китов своих как будто содвигалася,
Разбежалися все звери во лесах,
Разлеталися все птицы в небесах,
Все серебряные рыбы разметалися,
В синем Море трепетали и плескалися.
А Вольга себе идет все да идет,
В чужедальную сторонку путь ведет.
Хочет хитростям он всяким обучаться,
Хочет в разныих языках укрепляться.
На семь лет Вольга задался посмотреть широкий свет,
А завлекся — на чужбине прожил все двенадцать лет.
Обучался, обучился. Что красиво? Жить в борьбе.
Он хоробрую дружину собирал себе.
Тридцать сильных собирал он без единого, а сам
Стал тридцатым, был и первым, и пустились по лесам.
«Ой дружина, вы послушайте, что скажет атаман.
Вейте петли вы шелковые, нам зверь в забаву дан,
Становите вы веревочки в лесу среди ветвей,
И ловите вы куниц, лисиц, и черных соболей.»
Как указано, так сделано, веревочки стоят,
Только звери чуть завидят их, чуть тронут — и назад.
По три дня и по три ночи ждали сильные зверей,
Ничего не изловили, жди не жди среди ветвей.
Тут Вольга оборотился, и косматым стал он львом,
Соболей, куниц, лисиц он заворачивал кругом,
Зайцев белых поскакучих, горностаев нагонял,
В петли шелковы скружал их, гул в лесу и рев стоял.
И опять Вольга промолвил: «Что теперь скажу я вам: —
Вы силки постановите в темном лесе по верхам.
Лебедей, гусей ловите, заманите сверху ниц,
Ясных соколов словите, да и малых пташек-птиц.»
Как он молвил, так и было, слово слушали его,
За три дня и за три ночи не словили ничего.
Тут Вольга оборотился, и в ветрах, в реке их струй,
Он в подоблачьи помчался, птица вольная Науй.
Заворачивал гусей он, лебедей, и соколов,
Малых птащиц, всех запутал по верхам среди силков.
И опять Вольга промолвил, возжелав иной игры: —
«Дроворубные возьмите-ка теперь вы топоры,
Вы суденышко дубовое постройте поскорей,
Вы шелковые путевья навяжите похитрей,
Выезжайте в сине Море, наловите рыбы мне,
Много щук, белуг, и всяких, много рыбы в глубине.»
Как он молвил, так и было, застучал о дуб топор,
И в путевьях во шелковых возникал мудрен узор.
Выезжали в сине Море, много рыб во тьме его,
За три дня и за три ночи не словили ничего.
Тут Вольга оборотился, щукой стал, зубастый рот,
Быстрым ходом их обходит, в верный угол их ведет.
Заворачивал белугу, дорогого осетра,
Рыб плотиц, и рыбу семгу. Будет, ладно, вверх пора.
Тут-то в Киеве веселом пировал светло Вольга,
Пировала с ним дружина, говорили про врага.
Говорил Вольга пресветлый: «Широки у нас поля.
Хлеб растет. Да замышляет против нас Турец-земля.
Как бы нам про то проведать, что задумал-загадал
Наш лихой давнишний ворог, этот царь Турец-Сантал?
Если старого послать к ним, долго ждать, а спешен час,
А середнего послать к ним, запоят вином как раз,
Если ж малого послать к ним, заиграется он там,
Только девушек увидит, не дождаться вести нам.
Видно, надобно нам будет, чтоб пошел к ним сам Вольга,
Посмотрел бы да послушал да почувствовал врага.»
Тут Вольга оборотился, малой пташкой полетел,
Против самого оконца, пред царем Турецким сел.
Речи тайные он слышит. Говорит с царицей царь: —
«Ай царица, на Руси-то не растет трава как встарь,
И цветы-то на Руси уж не по-прежнему цветут.
Нет в живых Вольги, должно быть». — Говорит царица тут:
«Ай ты царь, Турец-Сантал мой, все как есть цветок цветет.
На Руси трава густая все по-прежнему растет.
А спалось мне ночью, снилось, что с Восточной стороны
Пташка малая несется, звонко кличет с вышины.
А от Запада навстречу черный ворон к ней летит,
Вот слетелись, вот столкнулись, ветер в крылья им свистит
В чистом поле бой зачался, пташка — малая на взгляд,
Да побит ей черный ворон, перья по-ветру летят».
Царь Турец-Сантал подумал, и беседует с женой:
«Так я думаю, что скоро я на Русь пойду войной.
На святой Руси возьму я ровно девять городов,
Шубку выберу тебе я, погощу, и был таков».
А Турецкая царица говорит царю в ответ:
«Городов не покоришь ты, не найдешь мне шубки, нет».
Вскинул очи, осердился, забранился царь Сантал.
«Ах, сновидица-колдунья!» И учить царицу стал.
«Вот тебе! А на Руси мне ровно девять городов.
Вот тебе! А шубка будет. Погощу, и был таков».
Тут Вольга оборотился, примечай не примечай,
Только в горницу ружейну впрыгнул малый горностай,
Все луки переломал он, зубом острым проточил,
Тетивы все перервал он, прочь из горницы скочил.
Серым волком обернулся, на конюший прыгнул двор,
Перервал коням он глотки, прыг назад — и чрез забор.
Обернулся малой пташкой, вот в подоблачьи летит,
Свиснул, — дома. Светел Киев, он с дружиною сидит.
«Ой дружина, собирайся!» И дрожит Турец-земля.
На Руси чуть дышит ветер, тихо колос шевеля.
И склонилися пред силой молодецкою
Царь-Сантал с своей царицею Турецкою.
Проблистали и упали сабли вострые,
Развернулись чудо-шали ярко-пестрые,
И ковры перед дружиною узорные,
Растерял пред пташкой ворон перья черные.
И гуляет, и смеется вольный, светлый наш Вольга,
Он уж знает, как коснуться, как почувствовать врага.
Ваня (в кучерском армячке):
«Папаша! кто строил эту дорогу?»
Папаша (в пальто на красной подкладке):
«Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!»
Разговор в вагоне
1
Славная осень! Здоровый, ядреный
Воздух усталые силы бодрит;
Лед неокрепший на речке студеной
Словно как тающий сахар лежит;
Около леса, как в мягкой постели,
Выспаться можно — покой и простор!
Листья поблекнуть еще не успели,
Желты и свежи лежат, как ковер.
Славная осень! Морозные ночи,
Ясные, тихие дни…
Нет безобразья в природе! И кочи,
И моховые болота, и пни —
Все хорошо под сиянием лунным,
Всюду родимую Русь узнаю…
Быстро лечу я по рельсам чугунным,
Думаю думу свою…
2
Добрый папаша! К чему в обаянии
Умного Ваню держать?
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
Труд этот, Ваня, был страшно громаден
Не по плечу одному!
В мире есть царь: этот царь беспощаден,
Голод названье ему.
Водит он армии; в море судами
Правит; в артели сгоняет людей,
Ходит за плугом, стоит за плечами
Каменотесцев, ткачей.
Он-то согнал сюда массы народные.
Многие — в страшной борьбе,
К жизни воззвав эти дебри бесплодные,
Гроб обрели здесь себе.
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские…
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Чу! восклицанья послышались грозные!
Топот и скрежет зубов;
Тень набежала на стекла морозные…
Что там? Толпа мертвецов!
То обгоняют дорогу чугунную,
То сторонами бегут.
Слышишь ты пение?.. «В ночь эту лунную
Любо нам видеть свой труд!
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной,
Жили в землянках, боролися с голодом,
Мерзли и мокли, болели цингой.
Грабили нас грамотеи-десятники,
Секло начальство, давила нужда…
Всё претерпели мы, божии ратники,
Мирные дети труда!
Братья! Вы наши плоды пожинаете!
Нам же в земле истлевать суждено…
Всё ли нас, бедных, добром поминаете
Или забыли давно?..»
Не ужасайся их пения дикого!
С Волхова, с матушки Волги, с Оки,
С разных концов государства великого —
Это всё братья твои — мужики!
Стыдно робеть, закрываться перчаткою,
Ты уж не маленький!.. Волосом рус,
Видишь, стоит, изможден лихорадкою,
Высокорослый больной белорус:
Губы бескровные, веки упавшие,
Язвы на тощих руках,
Вечно в воде по колено стоявшие
Ноги опухли; колтун в волосах;
Ямою грудь, что на заступ старательно
Изо дня в день налегала весь век…
Ты приглядись к нему, Ваня, внимательно:
Трудно свой хлеб добывал человек!
Не разогнул свою спину горбатую
Он и теперь еще: тупо молчит
И механически ржавой лопатою
Мерзлую землю долбит!
Эту привычку к труду благородную
Нам бы не худо с тобой перенять…
Благослови же работу народную
И научись мужика уважать.
Да не робей за отчизну любезную…
Вынес достаточно русский народ,
Вынес и эту дорогу железную —
Вынесет все, что господь ни пошлет!
Вынесет все — и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе.
Жаль только — жить в эту пору прекрасную
Уж не придется — ни мне, ни тебе.
3
В эту минуту свисток оглушительный
Взвизгнул — исчезла толпа мертвецов!
«Видел, папаша, я сон удивительный, —
Ваня сказал, — тысяч пять мужиков,
Русских племен и пород представители
Вдруг появились — и он мне сказал:
«Вот они — нашей дороги строители!..»
Захохотал генерал!
«Был я недавно в стенах Ватикана,
По Колизею две ночи бродил,
Видел я в Вене святого Стефана,
Что же… все это народ сотворил?
Вы извините мне смех этот дерзкий,
Логика ваша немножко дика.
Или для вас Аполлон Бельведерский
Хуже печного горшка?
Вот ваш народ — эти термы и бани,
Чудо искусства — он все растаскал!»-
«Я говорю не для вас, а для Вани…»
Но генерал возражать не давал:
«Ваш славянин, англо-сакс и германец
Не создавать — разрушать мастера,
Варвары! дикое скопище пьяниц!..
Впрочем, Ванюшей заняться пора;
Знаете, зрелищем смерти, печали
Детское сердце грешно возмущать.
Вы бы ребенку теперь показали
Светлую сторону…»
4
Рад показать!
Слушай, мой милый: труды роковые
Кончены — немец уж рельсы кладет.
Мертвые в землю зарыты; больные
Скрыты в землянках; рабочий народ
Тесной гурьбой у конторы собрался…
Крепко затылки чесали они:
Каждый подрядчику должен остался,
Стали в копейку прогульные дни!
Всё заносили десятники в книжку —
Брал ли на баню, лежал ли больной:
«Может, и есть тут теперича лишку,
Да вот, поди ты!..» Махнули рукой…
В синем кафтане — почтенный лабазник,
Толстый, присадистый, красный, как медь,
Едет подрядчик по линии в праздник,
Едет работы свои посмотреть.
Праздный народ расступается чинно…
Пот отирает купчина с лица
И говорит, подбоченясь картинно:
«Ладно… нешто… молодца!.. молодца!..
С богом, теперь по домам — проздравляю!
(Шапки долой — коли я говорю!)
Бочку рабочим вина выставляю
И — недоимку дарю!..»
Кто-то «ура» закричал. Подхватили
Громче, дружнее, протяжнее… Глядь:
С песней десятники бочку катили…
Тут и ленивый не мог устоять!
Выпряг народ лошадей — и купчину
С криком «ура!» по дороге помчал…
Кажется, трудно отрадней картину
Нарисовать, генерал?..
Тачанки, и пулеметы,
И пушки в серых чехлах.
Походным порядком роты
Вступают в мирный кишлак.
Вечерний шелковый воздух,
Оранжевые костры,
Хивы золотые звезды
И синие — Бухары.
За ними бегут ребята,
Таща кувшины воды,
На мокром песке рябят их
Маленькие следы.
Ребята гудят, как мухи,
Жужжат, как пчелы во ржи,
Их гонят в дома старухи,
Не снявшие паранджи.
Они их берут за спину
И тащат на голове.
Учитель, глотая хину,
Справляется: что в Москве?
И вот дымится и тухнет
Сырой кизяк, запылав.
В круглой походной кухне
Варится жирный пилав.
У нас, в комнатенке тесной,
Слышно, как там, в ночи,
Поют гортанные песни
Пленные басмачи.
Уже сухую солому
Настлали на ночь в углы,
Но входит хозяин дома
Таджик Магомет-оглы.
Он нам, как единоверцам,
Отвешивает поклон,
Рукою ко лбу и сердцу
Легко касается он,
Мы смотрим с немым вопросом,
С невольной дрожью в душе:
Ему не хватает носа,
Недостает ушей.
И он невнятно бормочет,
И речь его как туман.
Тогда встает переводчик
Селим-ага-Сулейман.
Не говоря ни слова,
Он стелет на пол кошму,
Приносит манерку плова
И чай подает ему.
«Гостеприимства ради,
Друзья, мы не будем злы
К наследнику шейха Сади —
Певцу Магомет-оглы.
Слова его — нить жемчужин,
Трубы драгоценный звон,
И усладить наш ужин
Песней желает он».
Ночь. Мы сидим раздеты,
С трубками, по углам,
И пеструю речь поэта
Селим переводит нам.
«Я жил пастухом у бая,
Когда в гнезде у орла
Азия голубая
Наложницею спала.
Пахал чужие опушки
Я на чужих волах,
Под щеку вместо подушки
Подкладывал я кулак.
Котомка — и вот он весь я, —
Котомка, посох и пот!
И, может быть, только песня
В котомку ту не войдет —
О том, что мор в Тегеране,
Восток бездомен и сир,
Но, словно курдюк бараний,
Налился жиром эмир.
Я правду пел, а не блеял,
И песня была горька,
Она бывала кислее
Кобыльего молока.
Когда я слагал рубаи,
Колючие, как мечи,
„Молчи!“ — говорили баи,
Шипели муллы: „Молчи!“
Но след у неправды топок,
С ней нечем делиться мне,
Стихи, как цветущий хлопок,
Летели по всей стране.
Народ умирал в печали,
Я пел, а время текло,
И четверо постучали
Нагайками мне в стекло,
Меня повалили на пол,
В мешок впихнули меня,
Заткнули мне горло кляпом
И кинули на коня.
Два дня мы неслись. На третий
В лучах рассветной игры
Зареяли минареты
Игрушечной Бухары.
В тюрьму принесли мне к ночи
Шашлык и сладкий инжир,
Тогда я узнал, что хочет
Беседы со мной эмир.
Закат окровавил горы,
Когда, перстнями звеня,
На коврике из Ангоры
Властитель принял меня.
Заря пылала и тухла,
Обуглившись по краям,
В руке веснушчатой, пухлой
Дымился длинный кальян.
„Не преклоняй колена,
Отри утомленья пот! —
(Он сладок был, как измена,
И ласков, как тот, кто лжет.)
Не каждый имеет право
Певцу подвести коня!
Твоя прекрасная слава
Домчалась и до меня.
Недаром в свои тетради
Переписал я сам
Слова, что промолвил Сади
И обронил Хаям.
Догадки меня загрызли:
Откуда берете вы
Такие слова — из жизни
Иль просто из головы?“
Я видел: он врет, лисица!
Он льстит, но прячет глаза!
И, вынув обрывки ситца,
Я вытерся и сказал:
„Эмир! Это дело тонко!
Возьмешь ли из головы
Кривые ножки ребенка,
Скупые слезы вдовы?
Нет! Песня приходит в уши,
Когда, быка заколов,
Ты лучшую четверть туши
Казне относишь в налог,
Когда в богатых амбарах
Тебе не дают зерна.
В кофейнях и на базарах
Весь день толчется она
И видит, как, прежде сонный,
Народ теряет покой
Под щедрой, под благословенной,
Под мудрой твоей рукой.
Она проходит сквозь сердце,
Скисая в нем и бродя,
Чтоб сделаться крепче перца,
Живительнее дождя,
Став черного кофе гуще,
Коль совесть твоя чиста,
Могущественной, влекущей
Она выходит в уста!“
Эмира дряблые щеки
Бурели, как кирпичи,
Смешным голоском девчонки
Эмир завопил: „Молчи!“
Он кинул в меня кинжальчик,
Но, словно ветку в цвету,
Широкобедрый мальчик
Поймал его на лету.
„Мудрец печется о пчелах,
Но истребляет ос!
Дурак! Не слишком ли долог
Твой вездесущий нос?
Тобой развращен, сорока,
Народ начинает клясть
Коран и знамя пророка,
Мою священную власть!
Чтоб проучить невежу,
Запру я песню твою:
И нос я этот отрежу,
И рот я этот зашью!
Дабы доносился глуше
К тебе неутешный плач,
Саблей отрубит уши
Завтра тебе палач!
Палач души твоей дверцы
Захлопнет, как птичью клеть!“
— „Но если он вырвет сердце,
То что же будет болеть?“
— „Не бойся! Его клещами
Не вытащат палачи!
Помни меня в печали:
Живи, томись, молчи!“
Погибель душе эмира!
Я стал после трех ночей
Круглее головки сыра
По милости палачей.
Из лап их в смертном поте
Ушел Магомет-оглы.
Вглядитесь — и вы найдете
У губ моих след иглы.
Скитаясь, подобно тени,
Я дожил до дня, когда
Нам справедливый Ленин
Дал пастбища и стада,
Пять ярких лучей свободы
Горели в звезде Москвы!
Я прожил долгие годы,
Но жизнь мне открыли вы.
Я стар, но с каждым дыханьем
Ненависть горячей!
Стихи! Их поют дехкане,
Бьющие басмачей.
Поэтом и страстотерпцем —
Так я покину мир.
Эмир оставил мне сердце,
И он ошибся, эмир!»
Разгладив полы халата,
Вздохнул умолкший старик,
Мы слышим, как, мчась куда-то,
Бормочет пьяный арык.
Мы слышим в комнате тесной,
Как рядом с нами в ночи
Поют гортанные песни
Пленные басмачи.
Матов рассветный воздух,
Стали не так остры
Хивы золотые звезды
И синие — Бухары.
Но зоркий прожектор косо
Ползет по темным полям…
Выходит наш гость безносый
И дню говорит: «Селям!»
Под липами дом старомодный
Стоит словно в старческой лени;
А там, по песчаным дорожкам,
Играют широкия тени.
И вижу—порывистым ветром
Вдруг в детской окно распахнуло.
Да личиков детских не видно
За спинкой высокаго стула.
Понурившись, пес их домашний
Стоит у ворот,—и сдается,
Что ждет он товарищей резвых.
Да нет! никогда не дождется.
Не бегать им вместе под липой,
Ловя на песке свет и тени.
Молчанье повисло над домом,
Угрюмы широкия сени.
Приветливо птицы на веткахь
Щебечут… Стоишь и не дышишь…
Ведь в детской-то звонкия песни
Во сне только разве услышишь!
Шел мальчик…. и верно не понял
Мою молчаливую муку;
Не понял, зачем я так крепко
Пожал его детскую руку.
В. Костомаров.
Тень ночи спустилась на горы и дол —
В деревню альпийскую юноша шел:
Какое-то знамя держал он в руке,
С девизом на звучном, чужом языке: —
Еxcеlsиor!
В глубокую думу он был погружен,
Сверкали глаза, как мечи из ножон;
Не звуки рогов по горам раздались,
Звучал непонятный и странный девиз: —
Еxcеlsиor!
В снегу по колена он входит в село —
Там в избах счастливых уютно, светло:
Гора жь ледяная как призрак стоит…
Как вопль непонятное слово звучит: —
Еxcеlsиor!
«Останься!»—сказал ему горец—«глубок
И темен, и страшен в ущельи поток;
Повис над долиной гремучий обвал…»
Но юноша внятно ему отвечал: —
Еxcеlsиor!
Вот дева ему говорит: «не ходи,
Ты здесь отдохнешь у меня на груди…»
Закапали слезы из синих очей,
Но тихо, вздыхая, ответил он ей: —
Еxcеlsиor!
«Напрасно идешь ты в ущелья один,
Опасен там путь между сосен и льдин.»
Старик-поселянин кричал ему вслед.
Далеко, с вершины, раздался ответ: —
Еxcеlsиor!
Когда луч разсвета скользнул по горам,
Сзывая монахов в заоблачный храм,
Раздался в обители набожный звон,
В удушливом воздухе слышался стон: —
Еxcеlsиor!
С собакой на поиски послан монах —
И к вечеру путник был найден в снегах.
Он знамя держал в посинелой руке,
С девизом на звучном, чужом языке:
Еxcеlsиor!
Там в сумерки юноша очи смежил —
И, мертвый, живаго прекраснее был.
А с неба как будто скатилась звезда —
Так громко в выси прозвучало тогда:
Еxcеlsиor!
Всев. Костомаров
У несжатаго риса лежит он и серп
Стиснул крепко в усталой руке;
Грудь открыта—и чорныя кудри раба
Утонули в горячем песке —
О, опять сквозь туманы отраднаго сна
На отчизну глядит он в тоске.
Широко, по картине туманнаго сна
Величавыя реки текло:
Он сидит под алоэ, и шумно народ
Избирает его в короли…
Вот, звонками гремя, тихо, сводит с горы
Караван, чуть синея в дали…
Он король… Королева подходит к нему,
Шумно дети навстречу бегут,
Обнимают его и целуют в чело,
И ласкаясь, за руки берут…
И на жолтый песок из закрытых ресниц
У невольника слезы текут.
Вот помчался потом он в зеленую степь:
Степи чудной не видно конца,
И гремит и звенит золотая узда,
Стремена—два стальныя кольца;
И при каждом прыжке сабля звонко бренчит,
Ударяясь о бок жеребца.
Перед ним, как застывшая красная кровь,
Быстроногий Фламингос бежал,
И его по равнине, где рос тамаринд,
Он до самаго вечера гнал…
Вот деревня… и тихо у берега спят
Океана пурпуровый вал.
Ночь темна… Заревели в оазисе львы
И заплакал голодный шакал,
Бегемот шелестил тростником,—и как сталь,
Межь осокою Нигер сверкал…
И на быстром коне, как под звуки трубы,
С торжеством он сквозь грезу скакал.
Миллионами звуков звучала вся степь,
О свободе запели леса;
Вольный ветер от моря подул и пошли
По пустыне гудеть голоса…
Встрепенулся во сне он… и люба ему
Величавая степи краса.
И не чувствовал он, как плантатора бичь
Над его головой просвистел…
Смерть взяла его в смертныя области сна,
И безжизненный труп коченел
В узах рабства; но дух эти узы разбил
И, свободный, с земли улетел.
В. КОСТОМАРОВ.
И.
Я жил в аду, где каждый миг
был новая для сердца пытка…
В груди, в устах, в очах моих
следы смертельного напитка.
Там ночью смерти тишина,
а днем и шум, и крик базарный,
луну, лик солнца светозарный
я видел только из окна.
Там каждый шаг и каждый звук,
как будто циркулем, размерен,
и там, душой изныв от мук,
ты к ночи слишком легковерен…
Там свист бичей, потоки слез,
и каждый миг кипит работа…
Я там страдал, терпел… И что-то
в моей груди оборвалось.
Там мне встречалась вереница
известкой запыленных лиц,
и мертвы были эти лица,
и с плачем я склонялся ниц.
Там мне дорогу преграждала
гиганта черная рука…
То красная труба кидала
зловонной гари облака.
Там, словно призраки во сне,
товаров вырастали груды,
и люди всюду, как верблюды,
тащились с ношей на спине.
Там умирают много раз,
и все родятся стариками,
и много слепнет детских глаз
от слез бессонными ночами.
Там пресмыкается Разврат,
там раззолочены вертепы,
там глухи стены, окна слепы,
и в каждом сердце — мертвый ад.
Там в суете под звон монет
забыты древние преданья,
и там безумец и поэт
давно слились в одно названье!..
Свободы песня в безднах ада
насмешкой дьявольской звучит…
Ей вторят страшные снаряды,
и содрогается гранит.
Когда же между жалких мумий,
пылая творческим огнем,
зажжется водопад безумий,
пророка прячут в «Желтый дом…»
Свободе верить я не смел,
во власти черного внушенья
я звал конец и дико пел,
как ветер, песни разрушенья!..
Они глумились надо мной,
меня безумным называли
и мертвой, каменной стеной
мой сад, зеленый сад, сковали…
Была одежда их чиста,
дышала правда в каждом слове,
но знал лишь я, что их уста
вчера моей напились крови…
И я не мог!.. В прохладной мгле
зажглись серебряные очи,
и материнский шепот Ночи
пронесся тихо по земле.
И я побрел… Куда?.. Не знаю!..
вдали угас и свет. и гул…
Я все забыл… Я все прощаю…
Я в беспредельном потонул.
Здесь надо мною месяц белый
меж черных туч, как между скал
недвижно лебедь онемелый
волшебной сказкой задремал.
ИИ.
И то, чего открыть не мог мне пестрый день,
все рассказала Ночь незримыми устами,
и был я трепетен, как молодой олень,
и преклонил главу пред вещими словами…
И тихо меркнул день, и отгорал Закат…
я Смерти чувствовал святое дуновенье,
и я за горизонт вперил с надеждой взгляд,
и я чего-то ждал… и выросло виденье.
ИИИ.
И там, где Закат пламенел предо мной,
блистая, разверзлись Врата,
там Город возникнул, как сон золотой
и весь трепетал, как мечта.
И там, за последнею гранью земли,
как остров в лазури небес,
он новой отчизною вырос вдали
и царством великих чудес.
Он был обведен золотою стеной,
где каждый гигантский зубец
горел ослепительно-яркой игрой,
божественный славил резец.
Над ним золотые неслись облака,
воздушны, прозрачны, легки,
как будто, струясь, золотая река
взметала огней языки.
Вдали за дворцами возникли дворцы
и радуги звонких мостов,
в единый узор сочетались зубцы
и строй лучезарных столпов.
И был тот узор, как узор облаков,
причудлив в дали голубой,—
и самый несбыточный, светлый из снов
возник наяву предо мной.
Всех краше, всех выше был Солнца дворец,
где в женственно-вечной красе,
Жена, облеченная в дивный венец,
сияла, как Роза в росе.
Над Ней, мировые обятья раскрыв,
затмив трепетание звезд,
таинственный Город собой осенив,
сиял ослепительный Крест!..
Там не было гнева, печали и слез,
там не было звона цепей,
там новое, вечное счастье зажглось
в игре золотистых огней!..
Но всюду царила вокруг тишина
в таинственном Городе том;
там веяла Вечность, тиха и страшна,
своим исполинским крылом.
А там в высоте, у двенадцати врат
сплетались двенадцать дорог,
и медное жерло воздев на Закат,
труба содрогнула чертог!..
И трижды раздался громовый раскат…
И ярче горели врата…
И вспыхнуло ярче двенадцати врат
над Розой сиянье Креста!..
И стало мне мертвого Города жаль,
и что-то вставало, грозя,
и в солнечный Город, в безбрежную даль
влекла золотая стезя!..
И старою сказкой и вечно-живой.
которую мир позабыл.
тот Солнечный Город незримой рукой
начертан на воздухе был…
Не все ли пророки о Граде Святом
твердили и ныне твердят,
и будет наш мир пересоздан огнем,
и близок кровавый закат?!.
И вдруг мне открылось, что в Городе том
и сам я когда-то сиял,
горел и дрожал золотистым лучом,
и пылью алмазной сверкал…
И поняло сердце, чем красен Закат,
чем свят догорающий день.
что смерть — к бесконечному счастью возврат,
что счастье земное — лишь тень!..
Душа развернула два быстрых крыла,
стремясь к запредельной мечте,
к вот унеслась золотая стрела
прильнуть к Золотой Красоте…
Как новой луны непорочная нить,
я в бездне скользнул голубой
от крови заката причастья вкусить
и образ приять неземной!..
ИV.
Тогда, облитый весь закатными лучами,
я Город Золотой, молясь, благословлял
и между нищими, больной земли сынами,
святое золото рассыпать умолял…
Но вдруг затмилось все, захлопнулись ворота
с зловещим грохотом, за громом грянул гром.
повсюду мертвый мрак развил свои тенета,
и снова сжала грудь смертельная забота…
Но не забыть душе о Граде Золотом!..
Век жить — увидишь и худо порою.
Жаль, что вот темно, а то из окна
Я показал бы тебе: за рекою
Есть у нас тут деревенька одна.
Там живет барин. Господь его знает,
Этакой умница, братец ты мой,
Ну, а теперь ни за что пропадает.
Раз он немножко размолвил с женой:
Барыня сделала что-то не ладно, —
Муж сгоряча-то ее побранил.
Правду сказать, ведь оно и досадно!
Он без ума ее, слышно, любил.
Та — дело барское, знаешь, обидно —
К матушке нежной отправилась в дом
Да сиротою прикинулась, видно, —
С год и жила со старухой вдвоем.
Только и тут она что-то… да это
Дело не наше, я сам не видал…
Барин-ат сох; иногда до рассвета
С горя и глаз, говорят, не смыкал.
Все, вишь, грустил да жены дожидался,
Ей поклониться он сам не хотел;
Ну, а потом в путь-дорогу собрался,
Нанял меня и к жене полетел.
Как помирился он с нею, не знаю,
Барыня что-то сердита была…
Сам-ат я, братец ты мой, помекаю —
Мать поневоле ее прогнала.
Вот мы поехали. Вижу — ласкает
Барин жену: то в глаза ей глядит,
То, знаешь, ноги ковром укрывает,
То этак ласково с ней говорит, —
Ну, а жена пожимает плечами,
В сторону смотрит — ни слова в ответ…
Он и пристал к ней почти со слезами:
«Или в тебе и души, дескать, нет?
Я, дескать, все забываю, прощаю…
Так же люблю тебя, милый мой друг…»
Тут она молвила что-то — не знаю,
И покатилася со смеху вдруг…
Барин притих. Уж и зло меня взяло!
Я как хвачу коренного кнутом…
После одумался — совестно стало:
Тройка шла на гору, шла-то с трудом;
Конь головой обернулся немного,
Этак глядит на меня, все глядит…
«Ну, мол, ступай уж своею дорогой.
Грех мой на барыне, видно, лежит…»
Вот мы… о чем, бишь, я речь вел сначала?
Да, — я сказал, что тут барин притих.
Вот мы и едем. Уж ночь наступала.
Я приударил лошадок лихих.
Вехали в город… Эхма! Забываю,
Чей это двор, где коней я кормил?
Двор-то мощеный… постой, вспоминаю…
Нет, провались он, совсем позабыл!
Ну, ночевали. Заря занималась…
Барин проснулся — глядь: барыни нет!
Кинулись шарить-искать, — не сыскалась;
Только нашли у ворот один след, —
Кто-то, знать, был с подрезными санями…
Мы тут в погоню… Уж день рассветал;
Верст этак семь пролетели полями —
След неизвестно куда и пропал.
Мы завернули в село, да в другое —
Нет нигде слуху; а барин сидит,
Руки ломает. Лицо-то больное,
Сам-ат озяб; словно лист весь дрожит…
Что мне с ним делать? Проехал немного
И говорю ему: «Следу, мол, нет;
Этой вот, что ли, держать нам дорогой?»
Он и понес чепуху мне в ответ.
Сердце мое облилось тогда кровью!
«Эх, погубил, мол, сердечный ты мой,
Жизнь и здоровье горячей любовью!»
Ну и привез его к ночи домой.
Жаль горемычного! Вчуже сгрустнется:
В год он согнулся и весь поседел.
Нынче над ним уж и дворня смеется:
«Барин-ат наш, мол, совсем одурел…»
Дивно мне! Как он жену не забудет!
Нет вот, поди! коротает свой век!
Хлеба не ест, все по ней, вишь, тоскует…
Этакой, братец ты мой, человек!
Сегодня кухне – не к лицу названье!
В ней – праздничность. И, словно к торжеству,
Начищен стол. Кувшин широкогорлый
Клубит пары под самый потолок.
Струятся стены чистою известкой
И обтекают ванну. А она
Слепит глаза зеленой свежей краской.
Звенит вода. Хрустальные винты
Воды сбегают по железным стенкам
И, забурлив, сливаются на дне.
И вот уж ванна, как вулкан, дымится,
Окутанная паром, желтизной
Пронизанная полуваттной лампы.
И вымытая кухня ждет, когда
Мать и отец тяжелыми шагами
Ее сосредоточенность нарушат
И, всколебавши пар и свет, внесут
Дитя, завернутое в одеяло.
Покамест мрак бормочет за окном
И в стекла бьется ветками; покамест
Дождь пришивает ловко, как портной,
Лохмотья мглы к округлым веткам липы,
Заполнившей всю раму, – мать берет
Ребенка на руки и осторожно
Развертывает одеяло, вся
Наполненная важностью минуты.
И вот усаживает его
На край стола, промытого до лоску,
И постепенно, вслед за одеялом,
Развязывает рубашонку. Вслед
За рубашонкой – чепчик. Донага
Дитя раздето, ножками болтает,
Свисающими со стола. А между тем
Отец воды холодной добавляет
В дымящуюся ванну. И дитя
Погружено в сияющую воду,
Нагретую до двадцати восьми.
Телесно-розоватый, пухлый, в складках
Упругой кожи, в бархатном пушке,
На взгляд бескостный, шумный и безбровый,
Еще бесполый и почти немой, –
Он произносит не слова, а звуки, –
Барахтается ребенок в ванне
И шумно ссорится с водой: зачем
Врывается без предупрежденья
В открытый рот,
В глаза и в уши. Он
По-своему знакомится с водой.
Сначала – драка. Сжавши кулачки,
Дитя колотит воду, чтобы больно
Ей сделать. Шлепает ее ручонкой,
Но безуспешно. Ей не больно, нет!
Она все так же неизменна, как
Была до драки. И дитя готово
Бежать из ванны, делая толчок
Неловкими ножонками, вопя,
Захлебываясь плачем и водою.
То опуская, чтобы окунуть
Намыленное темя, то опять
Приподнимая, мать стоит над ванной
С довольною улыбкой на лице.
Она стоит безмолвно, только руки
Мелькают, словно крылья. Вся она –
В своих руках, округлых, добрых, теплых,
По локоть обнаженных. Пальцы рук
Как бы ласкаются в прикосновеньях
К ребенку, к шелковистой коже. Вот
Она берет резиновую губку,
Оранжевое мыло и, пройдясь
Намыленною губкой по затылку
Дитяти, по спине и по груди,
Все покрывает розовое тело
Клоками пены.
Тихое дитя
В запенившейся взмыленной воде
Сидит по шею, круглой головой
Высовываясь из воды, как в шапке
Из белой пены. Как тепло ему!
Теперь вода с ним подружилась и
Не кажется холодной иль горячей:
Она как раз мягка, тепла. А мать
Так ласково касается руками
Его спины, его затылка. Нет,
Приятней не бывает ощущений,
Чем ванна! Ах, как хорошо! Сполна
Всем телом познавать такие вещи,
Как гладкое касание воды,
Шершавость материнских рук и мыло,
Щекочущею бархатною пеной
Скрывающее тело.
А в окно
Сквозь форточку сырой волнистый шум
Сочится. Хлещет дождь, скользя с куста
На куст, задерживаясь на листьях.
И ночь стучит столбами ветра, капель
И веток по скелету рамы. Мать
Прислушивается невольно к шуму.
Отец приглядывается к ребенку,
Который тоже что-то услыхал.
Уж к девяти идет землевращенье.
Дождь, осень. Дом – песчинкою земли,
А комната – пылинкой. И пылинка –
В борьбе за жизнь – в рассерженную ночь
Сияет электрическою искрой,
Потрескивая. В комнате дитя,
Безбровое и лысое созданье,
Прислушивается к чему-то. Дождь
Стучится в раму. Может быть, к дождю
Прислушивается дитя? Иль к сердцу?
К пылающему сердцебиенью,
Что гонит кровь от головы до ног,
Живым теплом напитывая тело
И сообщая рост ему и жизнь.
С каким вниманьем, с гордостью какою,
С какой любовью смотрят на него
Родители! Посасывая палец,
Ребенок так внимательно глядит
Прекрасными животными глазами.
Как воплощенье первых темных лет,
Существований древних, что еще
Истории не начинали, он
На много тысяч поколений старше
Своих родителей. Но этот шум
Сырой осенней ночи ничего
Не говорит ему. Воспоминанья
Далеких лет, родивших человека,
Исчезли в нем. Он позабыл о ней –
Глубокой темноте перворожденья,
И никогда не вспомнит, если есть
Благоухающая мылом ванна,
Чудесная нагретая вода –
И добрые ладони материнства.
ЖЕНА ВИЛЬЯМА.
ШОТЛАНДСКАЯ НАРОДНАЯ ПЕСНЯ
Вильям чрез море синее
За милой девой плыл:
Ее за светлорусыя
Он кудри полюбил —
За кудри светлорусыя,
Лазурь ея очей…
В свой дом привез красавицу;
Но дом—не в радость ей!
Томится, сохнет бедная,
Страдает ночь и день;
Над ней, прикован грустию,
Вильям стоит, как тень.
И пот, идет он к матери,
Идет к колдунье злой,
И говорит ей: "Матушки,
Тронись моей мольбой!
«Тебе бокал серебряный
Дарит жена. Смотри,
Тяжел он; позолотою,
Как жарь горит внутри.
Он твой. Младенца милаго,
Жену мою спаси;
А если мало этаго,
Что хочешь попроси!»
— Нет! ей младенца-первенца
К груди не прижимать!
Не вспыхнут щоки бледныя:
Жене твоей не встать!
Умрет она, постылая!
Негодную кляну!
Другую, лучше этой, ты
Найдешь себе жену! —
«Другая, краше во сто раз
Но будет мне милей!
К венцу не поведу ее,
Но назову моей!»
И горько, горько плакал он,
И громко он рыдал;
«Зачем на свет родился я?»
Всечасно повторял.
"Поди, мой милый, к матери,
Поди к колдунье злой:
Скажи, что ей коня я дам:
Как ночь он вороной.
Его копыты спереди
Подкованы сребром,
А сзади чистым золотом
Сверкают под гвоздем.
«Но гриве, в косы завитой,
Бубенчики звенят,
Из се ребра, на толковых
Шнурках они висят.
Отдам ей все—пусть сжалится
Над бедной, надо мной.
Спроси: что ей мы сделали,
Я и младенец мой?»
— Нет! ей младенца-первенца
К груди не прижимать!
Не вспыхнут шоки бледныя;
Жене твоей не встать!
Умрет она, постылая!
Негодную кляну!
Другую, лучше этой, ты
Найдешь себе жену! —
«Другая, краше во сто раз,
Не будет мне милей!
К венцу не поведу ее,
Не назову моей!»
И горько, горько плакал он
И тяжко он грустил;
При взгляде на страдалицу,
О смерти он молил.
"Вернись, вернися к матушке,
Вернись к колдунье злой!
Скажи, что дам ей пояс я,
Ной пояс золотой;
Тот пояс весь серебряной
Отделан бахрамой;
По ней звонки навешены
Работы дорогой.
«Звонки сребра чеканнаго,
Их счотом пятьдесят,
И—пояс тот наденет кто —
Как музыка звенят.
Скажи: звонков сто лишних дам!
Ничто мне их цена!
Младенца только милаго
Пускай спасет она!»
— Нет! ей младенца-первенца
К груди не прижимать!
Не вспыхнут щеки бледныя:
В них жизни не играть!
Умрет она, постылая!
Негодную кляну!
Другую, лучше этой, ты
Найдешь себе жену! —
«Другая, краше во сто раз,
Не будет мне милей!
Она—алмаз безценный мой!
Другой не быть моей!»
И грустный, он без слез рыдал;
Тоска в нем душу жгла;
В отчаяньи, он смерть лишь звал;
Но смерть к нему не шла.
Тоской его глубокою
Был тронут добрый дух —
И шепчет: "не тужи, Вильям!
Купи вощины круг;
Слепи из воска этого
Ребенка поскорей
И вставь ему два стеклышка
На место двух очей.
«К крестинам злую мать зови;
Но осторожен будь!
И взгляд ея, и речь лови!
Что молвит—не забудь!»
Дитя слепил из воска он,
К крестинам мать позвал —
И вот что от колдуньи он
Проклятой услыхал:
— Кто семь узлов в златых кудрях
Родильницы расплел?
Кто гребни снял тяжолые
И с ними скорбь отвел?
Кто жимолость душистую
Откинул со стены,
Где я ее развесила
Но самый верх сосны?
— Кто, кто козленка дикаго,
Что под кроватью был,
Где спала"та женщина.
Проворно так убил?
Кто снял башмак родильницы,
С ноги кто с левой снял,
Чтобы младенец весело
Свет Божий увидал? —
Вильям узлы волшебные
Расплел в златых кудрях
И гребни снял тяжолые
Что крылись в волосах;
Он жимолость душистую
С стены высокой снял;
Поймал козленка в горнице
И дикаго заклал.
Он тихо ножку левую
Красавицы разул —
И жизнь вдруг в точках вспыхнула,
Как будто-б кто вдохнул:
Зажглися очи ясныя,
Вздох перси взволновал…
В обятьях юной матери
Младенец почивал.
(Подражание Оссиану)
(Фингал послал Тоскара воздвигнуть на берегах источника
Кроны памятник победы, одержанной им некогда на сем месте.
Между тем как он занимался сим трудом, Карул, соседственный
государь, пригласил его к пиршеству; Тоскар влюбился в дочь его
Кольну; нечаянный случай открыл взаимные их чувства и осчастливил Тоскара.)
Источник быстрый Каломоны,
Бегущий к дальним берегам,
Я зрю, твои взмущенны волны
Потоком мутным по скалам
При блеске звезд ночных сверкают
Сквозь дремлющий, пустынный лес,
Шумят и корни орошают
Сплетенных в темный кров древес.
Твой мшистый брег любила Кольна,
Когда по небу тень лилась;
Ты зрел, когда, в любви невольна,
Здесь другу Кольна отдалась.
В чертогах Сельмы царь могущих
Тоскару юному вещал:
«Гряди во мрак лесов дремучих,
Где Крона катит черный вал,
Шумящей прохлажден осиной.
Там ряд является могил;
Там с верной, храброю дружиной
Полки врагов я расточил,
И много, много сильных пало;
Их гробы черный вран стрежет.
Гряди — и там, где их не стало,
Воздвигни памятник побед!»
Он рек, и в путь безвестный, дальный
Пустился с бардами Тоскар,
Идет во мгле ночи печальной,
В вечерний хлад, в полдневный жар.
Денница красная выводит
Златое утро в небеса,
И вот уже Тоскар подходит
К местам, где в темные леса
Бежит седой источник Кроны
И кроется в долины сонны.
Воспели барды гимн святой;
Тоскар обломок гор кремнистых
Усильно мощною рукой
Влечет из бездны волн сребристых
И с шумом на высокий брег
В густой и дикий злак поверг;
На нем повесил черны латы,
Покрытый кровью предков меч,
И круглый щит, и шлем пернатый
И обратил он к камню речь:
«Вещай, сын шумного потока,
О храбрых поздним временам!
Да в страшный час, как ночь глубока
В туманах ляжет по лесам,
Пришлец, дорогой утомленный,
Возлегши под надежный кров,
Воспомнит веки отдаленны
В мечтаньи сладком легких снов!
С рассветом алыя денницы,
Лучами солнца пробужден,
Он узрит мрачные гробницы...
И, грозным видом поражен,
Вопросит сын иноплеменный:
"Кто памятник воздвиг надменный?"
И старец, летами согбен,
Речет: "Тоскар наш незабвенный,
Герой умчавшихся времен!"»
Небес сокрылся вечный житель,
Заря потухла в небесах;
Луна в воздушную обитель
Спешит на темных облаках;
Уж ночь на холме — берег Кроны
С окрестной рощею заснул:
Владыка сильный Каломоны,
Иноплеменных друг, Карул
Призвал Морвенского героя
В жилище Кольны молодой
Вкусить приятности покоя
И пить из чаши круговой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Близ пепелища все воссели;
Веселья барды песнь воспели;
И в пене кубок золотой
Кругом несется чередой. —
Печален лишь пришелец Лоры,
Главу ко груди преклонил;
Задумчиво он страстны взоры
На нежну Кольну устремил —
И тяжко грудь его вздыхает,
В очах веселья блеск потух,
То огнь по членам пробегает,
То негою томится дух;
Тоскует, втайне ощущая
Волненье сильное в крови,
На юны прелести взирая,
Он полну чашу пьет любви.
Но вот уж дуб престал дымиться,
И тень мрачнее становится,
Чернеет тусклый небосклон,
И царствует в чертогах сон.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Редеет ночь — заря багряна
Лучами солнца возжена;
Пред ней златится твердь румяна:
Тоскар покинул ложе сна;
Быстротекущей Каломоны
Идет по влажным берегам,
Спешит узреть долины Кроны
И внемлет плещущим волнам.
И вдруг из сени темной рощи,
Как в час весенней полунощи
Из облак месяц золотой,
Выходит ратник молодой. —
Меч острый на бедре сияет,
Копье десницу воружает;
Надвинут на чело шелом,
И гибкой стан покрыт щитом;
Зарею латы серебрятся
Сквозь утренний в долине пар.
«О юный ратник! — рек Тоскар, —
С каким врагом тебе сражаться?
Ужель и в сей стране война
Багрит ручьев струисты волны?
Но все спокойно — тишина
Окрест жилища нежной Кольны».
«Спокойны дебри Каломоны,
Цветет отчизны край златой;
Но Кольна там не обитает,
И ныне по стезе глухой
Пустыню с милым протекает,
Пленившим сердце красотой».
«Что рек ты мне, младой воитель?
Куда сокрылся похититель?
Подай мне щит твой!» И Тоскар
Приемлет щит, пылая мщеньем.
Но вдруг исчез геройства жар;
Что зрит он с сладким восхищеньем?
Не в силах в страсти воздохнуть,
Пылая вдруг восторгом новым...
Лилейна обнажилась грудь,
Под грозным дышуща покровом...
«Ты ль это?..» — возопил герой
И трепетно рукой дрожащей
С главы снимает шлем блестящий —
И Кольну видит пред собой.
Имя ее вкраплено в набор — «социализм»,
Фамилия рифмуется со словом «революция».
Этой шарадой
начинается Лиза
Лютце.
Теперь разведем цветной порошок
И возьмемся за кисти, урча и блаженствуя.
Сначала
всё
идет
хорошо —
Она необычайно женственна:
Просторные плечи и тесные бедра
При некой такой звериности взора
Привили ей стиль вызывающе-бодрый,
Стиль юноши-боксера.Надменно идет она в сплетне зудящей,
Но яд
не пристанет
к шотландской
колетке:
Взглянешь на черно-белые клетки —
«Шах королеве!» — одна лишь задача.Пятном Ренуара сквозит ее шея,
Зубы — реклама эмалям Лиможа…
Уж как хороша! А всё хорошеет,
Хорошеет — ну просто уняться не может.Такие — явленье антисоциальное.
Осветив глазом в бликах стальных,
Они, запираясь на ночь в спальне,
Делают нищими всех остальных;
Их красота —
разоружает…
Бумажным змеем уходит, увы,
Над белокурым ее урожаем
Кодекс
законов
о любви.Человек-стервец обожает счастье.
Он тянется к нему, как резиновая нить,
Пока не порвется. Но каждой частью
Снова станет тянуться и ныть.Будет ли то попик вегетарьянской секты,
Вождь травоядных по городу Орлу,
Будет ли замзав какой-нибудь подсекции
Утилизации яичных скорлуп,
Будет ли поэт субботних приложений,
«Коммунхозную правду» сосущий за двух
(Я выбрал людей,
по существу
Не имеющих к поэзии прямого приложенья,
Больше того: иметь не обязанных,
Наконец обязанных не иметь!), —
И вдруг
эскизной
прически
медь,
Начищенная, как в праздник! И вы, замзав, уже мягче правите,
И мораль травоеда не так уж строга,
И даже в самой «Коммунхозной правде»
Вспыхивает вдруг золотая строка.
Любая деваха при ней — урод,
Таких нельзя держать без учета.
Увидишь такую — и сводит рот.
И хочется просто стонать безотчетно.Такая. Должна. Сидеть. В зоопарке.
(Пусть даже кричат, что тут —
выдвиженщина!)
И шесть или восемь часов перепархивать
В клетке с хищной надписью: «Женщина»,
Чтоб каждый из нас на восходе дня,
Преподнеся ей бессонные ночи,
Мог бы спросить: «Любишь меня?»
И каждому отвечалось бы: «Очень».И вы, излюбленный ею вы,
Уходите в недра контор и фабрик,
Но целые сутки будет в крови
Любовь топорщить звездные жабры.Шучу, конечно. Да дело не в том.
Кто хоть раз услыхал свое имя,
Вызвоненное этим ртом,
Этими зубами в уличном интиме… Русые брови лихого залета
Такой широты, что взглянешь — и дрожь!
Тело, покрытое позолотой,
Напоминает золотой дождь,
Тело, окрашенное легкой и маркой
Пылью бабочек, жарких как сон,
Тело точно почтовая марка
С каких-то огромней Канопуса солнц.Вот тут и броди, и кури, и сетуй,
Давай себе слово, зарок, обет,
Автоматически жуй газету
И машинально читай обед.
И вдруг увидишь ее двою…
Да что сестру? Ее дедушку! Мопса!
И пластырем ляжет на рану твою
Почтовая марка с Канопуса.И всё ж не помогут ни стрижка кузины,
К сходству которой ты тверд, как бетон,
Ни русые брови какой-нибудь Зины,
Ни зубы этой, ни губы той —
Что в них женского? Самая малость.
Но Лиза сквозь них проступала, смеясь,
Тут женское к женственному подымалось,
Как уголь кристаллизовался в алмаз.
Но что, если этот алмаз не твой?
Если курок против сердца взведен?
Если культурье твое естество
Воет под окнами белым медведем? Этот вопрос я поднял не зря.
Наука без действенной цели — болото.
Ведь ежели
от груза
мочевого пузыря
Зависит сновидение полета,
То требую хотя бы к будущей весне
Прямого ответа без всякой водицы:
С какими еще пузырями водиться,
Чтоб Лизу мою увидать во сне? Шучу. Шучу. Да дело не в том.
Кто хоть однажды слыхал свое имя,
Так… мимоходом… ходом мимо
Вызвоненное этим ртом… Она была вылита из стекла.
Об нее разбивались жемчужины смеха.
Слеза твоя бы по ней стекла,
Как по графину: соленою змейкой,
Горечь и кровь скатились по ней бы,
Не замутив водяные тона.
Если есть ангелы — это она:
Она была безразлична, как небо.Сегодня рыдай, тоскою терзаемый,
Завтра повизгивай от умор —
Она,
как будто
из трюмо,
Оправит тебя драгоценными глазами.
Она… Но передашь ее меркой ли
Милых слов: «подруга», «жена»?
Она
была
похожа
на
Собственное отражение в зеркале.Кто не страдал, не умеет любить.
Лиза же, как на статистике Дания, —
Рай молока и шоколада, а не быт:
Полное отсутствие страдания.В «социализм» ее вкраплено имя,
Фамилия рифмуется со словом «революция».
О, если бы душой была связана с ними
Лиза Лютце!
Горская легенда
Гарун бежал быстрее лани,
Быстрей, чем заяц от орла;
Бежал он в страхе с поля брани,
Где кровь черкесская текла;
Отец и два родные брата
За честь и вольность там легли,
И под пятой у супостата
Лежат их головы в пыли.
Их кровь течет и просит мщенья,
Гарун забыл свой долг и стыд;
Он растерял в пылу сраженья
Винтовку, шашку — и бежит!
И скрылся день; клубясь, туманы
Одели темные поляны
Широкой белой пеленой;
Пахнуло холодом с востока,
И над пустынею пророка
Встал тихо месяц золотой…
Усталый, жаждою томимый,
С лица стирая кровь и пот,
Гарун меж скал аул родимый
При лунном свете узнает;
Подкрался он, никем не зримый…
Кругом молчанье и покой,
С кровавой битвы невредимый
Лишь он один пришел домой.
И к сакле он спешит знакомой,
Там блещет свет, хозяин дома;
Скрепясь душой как только мог,
Гарун ступил через порог;
Селима звал он прежде другом,
Селим пришельца не узнал;
На ложе, мучимый недугом, —
Один, — он молча умирал…
«Велик аллах! от злой отравы
Он светлым ангелам своим
Велел беречь тебя для славы!»
— «Что нового?» — спросил Селим,
Подняв слабеющие вежды,
И взор блеснул огнем надежды!..
И он привстал, и кровь бойца
Вновь разыгралась в час конца.
«Два дня мы билися в теснине;
Отец мой пал, и братья с ним;
И скрылся я один в пустыне,
Как зверь преследуем, гоним,
С окровавленными ногами
От острых камней и кустов,
Я шел безвестными тропами
По следу вепрей и волков.
Черкесы гибнут — враг повсюду.
Прими меня, мой старый друг;
И вот пророк! твоих услуг
Я до могилы не забуду!..»
И умирающий в ответ:
«Ступай — достоин ты презренья.
Ни крова, ни благословенья
Здесь у меня для труса нет!..»
Стыда и тайной муки полный,
Без гнева вытерпев упрек,
Ступил опять Гарун безмолвный
За неприветливый порог.
И, саклю новую минуя,
На миг остановился он,
И прежних дней летучий сон
Вдруг обдал жаром поцелуя
Его холодное чело.
И стало сладко и светло
Его душе; во мраке ночи,
Казалось, пламенные очи
Блеснули ласково пред ним,
И он подумал: я любим,
Она лишь мной живет и дышит…
И хочет он взойти — и слышит,
И слышит песню старины…
И стал Гарун бледней луны:
Месяц плывет
Тих и спокоен,
А юноша воин
На битву идет.
Ружье заряжает джигит,
А дева ему говорит:
Мой милый, смелее
Вверяйся ты року,
Молися востоку,
Будь верен пророку,
Будь славе вернее.
Своим изменивший
Изменой кровавой,
Врага не сразивши,
Погибнет без славы,
Дожди его ран не обмоют,
И звери костей не зароют.
Месяц плывет
И тих и спокоен,
А юноша воин
На битву идет.
Главой поникнув, с быстротою
Гарун свой продолжает путь,
И крупная слеза порою
С ресницы падает на грудь…
Но вот от бури наклоненный
Пред ним родной белеет дом;
Надеждой снова ободренный,
Гарун стучится под окном.
Там, верно, теплые молитвы
Восходят к небу за него,
Старуха мать ждет сына с битвы,
Но ждет его не одного!..
«Мать, отвори! я странник бедный,
Я твой Гарун! твой младший сын;
Сквозь пули русские безвредно
Пришел к тебе!»
— «Один?»
— «Один!..»
— «А где отец и братья?»
— «Пали!
Пророк их смерть благословил,
И ангелы их души взяли».
— «Ты отомстил?»
— «Не отомстил…
Но я стрелой пустился в горы,
Оставил меч в чужом краю,
Чтобы твои утешить взоры
И утереть слезу твою…»
— «Молчи, молчи! гяур лукавый,
Ты умереть не мог со славой,
Так удались, живи один.
Твоим стыдом, беглец свободы,
Не омрачу я стары годы,
Ты раб и трус — и мне не сын!..»
Умолкло слово отверженья,
И всё кругом объято сном.
Проклятья, стоны и моленья
Звучали долго под окном;
И наконец удар кинжала
Пресек несчастного позор…
И мать поутру увидала…
И хладно отвернула взор.
И труп, от праведных изгнанный,
Никто к кладбищу не отнес,
И кровь с его глубокой раны
Лизал, рыча, домашний пес;
Ребята малые ругались
Над хладным телом мертвеца,
В преданьях вольности остались
Позор и гибель беглеца.
Душа его от глаз пророка
Со страхом удалилась прочь;
И тень его в горах востока
Поныне бродит в темну ночь,
И под окном поутру рано
Он в сакли просится, стуча,
Но, внемля громкий стих Корана,
Бежит опять под сень тумана,
Как прежде бегал от меча.
Над миром царствовал Нерон,
И шумный двор его шептался,
Когда в раздумье мрачном он
В своем дворце уединялся.
Там сочинял ли он стихи,
Иль новых ужасов затеи —
Но мерно слышались шаги
Его вдоль узкой галереи.
Как перед бурей, затихал
В подобный час дворец просторный,
И каждый молча ожидал
Судьбы, склоняя взор покорный.Шумел лишь Рим. — В пяти шагах
Граждане в праздничной одежде,
Позабывая вещий страх,
Кричат пронзительней, чем прежде.
Всё льстит их взорам и ушам,
Всё пища для страстей мгновенных:
Там торжество и новый храм,
Здесь суд царей порабощенных.
Народ шумит. Давно привык
Он к торжеству своей гордыни,
Он всем народам шлет владык
И в Рим увозит их святыни.
Как прежде, пленные цари
Влачат по форуму оковы,
И рядом стали алтари
И Озириса и Еговы.Минутным жаром увлечен
Всегда кипучий дух народа:
Сегодня бог ему Нерон,
А завтра бог ему свобода.
Он так же рвался и кричал
Иль так же отступал, немея,
Когда у статуи Помпея
Брут окровавил свой кинжал.1Давно собрали виноград,
Серей туман на Апеннинах,
И в Рим, пестрея на долинах,
Тибура жители спешат.
Лишь юный Мунд не едет в Рим,
Его столица не пленяет,
И он на всё друзьям своим
Одним молчаньем отвечает.
Как быстро лето перед ним
Крылатые промчали Оры,
Каким сияньем голубым
Всё время покрывались горы,
Как сельский быт он полюбил,
Забыв о купленном веселье,
И в этом замкнутом ущелье
Элизий полный находил!
По целым он сидел ночам,
Кидая взоры за ограду,
Пока заря свою лампаду
Взнесет к тибурским высотам
И, как алтарь любви живой,
За дымом скроется долина.
Быть может, снова в садик свой
Пройдет надменная Сабина.
Не подымая глаз своих,
Пройдет в величии суровом,
Но он любви крылатым словом
Ее смутит хотя на миг,
Иль без свидетелей опять
Ее принудит он ответить,
Чтоб только взор блестящий встретить
Или насмешку услыхать.
Он знал давно, что ничему
Не внемлет строгая Сабина,
Что равнодушие к нему
Хранит супруга Сатурнина.Недавно прибыл Сатурнин
Из знойной Сирии с женою.
Там долго, полный властелин,
Богатой правил он страною.
Сабина, властью красоты
И саном мужниным хранима,
Смотреть привыкла с высоты
На юных ветреников Рима.
Коней, гетер, ночных пиров
Она в душе им не прощала
И втайне на одних богов
Порывы сердца обращала.
Как чист молитвы фимиам!
Как гасит он огонь преступный!
Сабина покидала храм,
Подобно Гере недоступной.
Когда же Мунд, пробравшись в сад,
Ее смущал любви приветом,
Живой упрек и гордый взгляд
Бывали дерзкому ответом.
Но в Мунде блеск ее очей
Лишь распалял любви желанья:
Он тосковал, не спал ночей
И жаждал нового свиданья.Сегодня Мунд стоит один,
Глядя в раздумье на долину;
Вчера уехал Сатурнин
И в Рим увез свою Сабину.
«Что делать? — часто Мунд твердит. —
Бесплодно дни промчались лета!»
— «Что делать?» — эхо говорит
Сто раз — и не дает ответа.А там, врываясь в недра скал,
Как бы живой упрек бессилью,
Кипучий Анио роптал
И рассыпался тонкой пылью,
Да, разгоняя горный дым,
Как и вчера, перед разлукой,
И ныне Феб золотолукой
Три кинул радуги над ним.2Сабина в Риме. Но и там
Живет по-прежнему Сабина:
В дому лелеет Сатурнина
И в храмах жертвует богам.
Молиться чуждым, как своим,
Обучена чужой страною,
Она и в Риме жертвы им
Несет с покорною душою.
И в деле веры и добра,
Послушна сладостным влеченьям,
Она проводит вечера,
Жрецов внимая порученьям.Но чаще всех с недавних пор
К ней жрец Анубиса приходит,
Заводит жаркий разговор
И зорких глаз с нее не сводит.
Награду темную сулит
И сердца слушает тревогу,
Влечет к таинственному богу —
И наконец ей говорит:
«Недаром ты у алтарей
С мольбами жертвы приносила,
Сабина, верой ты своей
И жизнью небу угодила!
Твои молитвы сочтены;
Но никогда непосвященный
Не приподымет пелены,
На лик Изиды опущенной.
Мужайся: шаг еще, и ты
Войдешь в блаженные чертоги,
Где блеском вечной красоты
Сияют праведные боги.
Тебя я в тайну посвящу, —
Но, вечной истины ревнитель,
Я сам, Анубиса служитель,
О ней поведать трепещу.
Богам от юности служил
Я и молился ежечасно,
Но никогда так громогласно
Со мною бог не говорил.
Вчера стою у алтаря —
И вдруг оракул мне вещает,
Что, страстью пламенной горя,
Тебя Анубис избирает.
Всю ночь очей я не смыкал,
Молясь в смятении великом,
И полог брачный разостлал
Перед Анубисовым ликом.
А ныне сам почтить готов
Тебя коленопреклоненьем:
Внимать велению богов
Нам подобает со смиреньем.
Сегодня с вечера луна
Не озирает стогнов Рима.
Ты, как богиня убрана,
Ко храму приходи незрима.
Служанок бойся пробудить,
Пусть дремлет муж твой утомленный,
Чтобы не мог непосвященный
Тебя и взором осквернить.
Тебя я на ступенях жду;
Иди, давай мне руку смело…
Придешь ли, новая Семела,
Во храм Анубиса?» — «Приду».3Давно звездами ночь блестит,
Смолкает шумная столица,
Порой лишь громко колесница
Веселых юношей промчит.
Одна под сению ночной
Сабина бережно ступает,
За нею сладкою струей
Сирийский нард благоухает.
Как долго прождала она,
Чтоб сон нисшел на Сатурнина!
Пора! сейчас блеснет луна
Над темной грудой Эсквилина!
Нет, этой позднею порой
Никто не мог ее заметить, —
Лишь только б оргии ночной
Да ярких факелов не встретить!
Какой-то дух ее несет
Неотразимо и упрямо
Всё дальше. — Вот она у храма, —
И жрец ей руку подает.
«Молчи, мне всё поведал бог:
Ты опоздала поневоле.
Вступи одна через порог,
Анубис ждет — не медли боле».Как мавзолей, безмолвен храм,
Лишь ходит облаком куренье,
И ног ее прикосновенье
Звучит по мраморным плитам.
Кумиров глаз не различает.
Повсюду мрак. Едва-едва
Небес полночных синева
Средину храма озаряет.
О, ночь блаженства и тревог!
Сомненьем слабым дух мятется:
Какое тело примет бог,
В какой он образ облечется? Но вот луна лучом своим
Посеребрила изваянья,
Сильней заволновался дым
И облака благоуханья.
Шаги! так точно! — различил
Их слух Сабины беспокойный, —
И кто-то трепетный и стройный
Ее в объятья заключил.
Благоуханьем окружен,
Незримый, сердцу он дороже.
О, что за чудный, страстный сон —
И храм, и дым, и это ложе!
Как будто нет уже земли, —
Она исчезла, закрываясь,
И, в лунном свете развиваясь,
Их в небе тучи понесли.
Сильнее свет дрожит в очах,
Сильнее аромат разлился,
И лик Анубиса в лучах
Улыбкой Мунда озарился.* * *Угрюм, безмолвен Сатурнин,
Он промолчал перед законом;
Но не поведал ли один
Он грустной тайны пред Нероном?
Старик, испытанный в боях,
Как мальчик, не был малодушен,
Но храм Анубиса во прах
По воле цезаря разрушен.
Толпа ругалась над жрецом,
Он брошен львам на растерзанье,
И долго, долго Мунд потом
Вдали влачил свое изгнанье.
Филиса полюбив Альцина паче меры;
Но в перьвый раз она став узницей Венеры,
Стыдясь того, что час пришел любить начать,
Старалася в любви таиться и молчать.
Влюбившийся в нее пастух стонал всеместно…
Филисино лицо став быть ему прелестно,
Гонялося за ним повсюду день и ночь.
Он способа не знал, чтоб чем себе помочь.
Хотя и тщился он, не мог пресечь желанья,
А склонность получить не видел упованья.
Когда препровождал минуты во трудах:
Садил ли что тогда, иль сеял на грядахь,
Иль стриг своих овец, иль стадо гнал к потоку,
Повсюду чувствуя на сердце скорбь жестоку:
Не к трудолюбию он мысли прилагал:
Весь ум ево тогда в любви изнемогаль.
Как он во празности препровождаль минуты,
Тогда они ему и паче были люты;
Воображающу отсутетвенны красы,
Годами длилися в тоске ему часы.
Дни ясны без нея текли пред ним ночами:
Когда пастух имел Филису пред очами;
Он в сердце чувствовал еще жесточе сшрасть,
Не наедался он, не напивался в сласть.
И некогда как день уже склонялся к нощи,
Гуляли пастухи в средине красной рощи,
Котору с трех сторон луг чистый украшал,
С четвортой хладный ток лияся орошал:
Пастушки сладкия тут песни воспевали,
А нимфы внемля их близь рощи пребывали.
Сатиры из лесов с верьхов высоких гор,
Прельщаяся на них метали в рощу взорь.
По многих их играх сокрылось солнце в воды.
И темнота внесла с собой покой природы.
Идут ко шалашам оттоле пастухи:
Препровождают их цветущия духи,
С благоуханием и древ тут дух мешая,
И сладостью весны пасущих утешая.
Один пастух идет влюбяся с мыслью сей,
Что близко виделся с возлюбленной своей,
И от нея имел в тот день приятство ново;
Другой любовное к себе услышал слово.
Тот полон радости цветок с собой несет,
Прияв из рук любви, котора кровь сосет:
И порученный сей подарок с нежным взглядом
Начавшейся любви хранит себе закладом.
Иной размолвився с любезной перед сим,
За то что медлила поцеловаться с ним,
Гуляя в вечеру с любезной помирился:
И что любовной стон в веселье претворился,
Ликует прежнюю возобновив прнязнь,
И поцелуями, в отмщенье делал казнь.
Альцин, един Альцип идет ко стаду смутенъ;
Мучитель жар любви Альципу всеминутен.
Отстал от пастухов нещастный ото всех:
Как сонный в луг идет единый без утех.
Еще не вышел он из рощи совершенно,
Он Видит пред собой, кем сердце сокрушенно.
Она шла медленно, чтоб он ее догналъ;
Хотя пастух ея намеренья не знал.
Одна в умах их мысль, страсть равна их тревожит,
Уединение в обеих пламя множит.
Я мнила, говорит, тревожася ему,
Что уж пришел давно ты к стаду своему,
И что от всех лиш я отстала здесь едина.
Он ей ответствовал: моя цела скотина.
Наестся в целости и без меня она;
Она с рук на руки Менальку отдана.
Мой скот теперь уже в покое пребывает,
На мягкой он траве лежа не унывает:
Лиш я спокойствия нигде не нахожу,
Любя тебя из мук на муки отхожу.
Она не мыслила Альцина ненавидеть;
И говорит ему: хочу тебя я видеть:
Мне скот твой будет мил как собственный мой скот:
Как станешь ты гонять овец на токи вод,
Я буду при тебе и тамо не отступно:
И станем о стадах своих печися купно:
Не буду без тебя Альцин ни есть ни пить,
Не стану и под тень дерев одна ходить:
Цветов не буду рвать руками я своими,
Брать стану от тебя, и украшаться ими.
Не съем сама, сыскав я перваго плода,
И буду приносить тебе его всегда.
Петь песни стану те которы ты мне сложишь.
Тебе свои дам петь, коль их не уничтожить.
Лиш только целовать себя тебе пречу;
Сей поступи стыжусь, любиться не хочу.
Пастух ответствовал, я в том не малодушен.
И буду дарагой пастушке я послушен.
Не стану я тебя упорной называть:
От ныне буду я Клеону целовать:
Она упорности своей не повторила,
И закрасневшися Альцину говорила
Пришло теперь сказать приветны речи вновь,
Целуй меня, вдаюсь со всем тебе в любовь:
Как я была строга, прошли минуты оны:
Лиш только никогда не поцелуй Клеоны!
Зеркальная гладь серебристой речушки
В зелёной оправе из ивовых лоз,
Ленивый призыв разомлевшей лягушки,
Мелькание белых и синих стрекоз,
Табун загорелых, шумливых детишек
В сверкании солнечном радужных брызг,
Задорные личики Мишек, Аришек,
И всплески, и смех, и восторженный визг.
У Вани — льняной, солнцем выжженный волос,
Загар — отойдёт разве поздней зимой.
Малец разыгрался, а маменькин голос
Зовёт почему-то: «Ванюша-а! Домо-о-ой!»У мамки — он знает — большая забота:
С хозяйством управься, за всем присмотри, —
У взрослых в деревне и в поле работа
Идёт хлопотливо с зари до зари, —
А вечером в роще зальётся гармошка
И девичьи будут звенеть голоса.
«Сестре гармонист шибко нравится, Прошка, —
О нём говорят: комсомолец — краса!»
Но дома — лицо было мамки сурово,
Всё с тятей о чём-то шепталась она,
Дошло до Ванюши одно только слово,
Ему непонятное слово — «война».
Сестрица роняла то миску, то ложки,
И мать ей за это не стала пенять.
А вечером не было слышно гармошки
И девичьих песен. Чудно. Не понять.Анюта прощалася утречком с Прошей:
«Героем себя окажи на войне!
Прощай, мой любимый, прощай, мой хороший! —
Прижалась к нему. — Вспоминай обо мне!»
А тятя сказал: «Будь я, парень, моложе…
Хотя — при нужде — молодых упрежу!»
«Я, — Ваня решил, — когда вырасту, тоже
Героем себя на войне окажу!»Осенняя рябь потемневшей речушки
Уже не манила к себе детворы.
Ушли мужики из деревни «Верхушки»,
Оставив на женщин родные дворы.
А ночью однажды, осипший от воя,
Её разбудил чей-то голос: «Беда!
Наш фронт отошёл после жаркого боя!
Спасайтеся! Немцы подходят сюда!»Под утро уже полдеревни горело,
Металася огненным вихрем гроза.
У Ваниной мамки лицо побурело,
У Ани, как угли, сверкали глаза.
В избу вдруг вломилися страшные люди,
В кровь мамку избили, расшибли ей бровь,
Сестрицу щипали, хватали за груди:
«Ти будешь иметь з нами сильный любовь!»Ванюшу толчками затискали в угол.
Ограбили всё, не оставив зерна.
Ванюша глядел на невиданных пугал
И думал, что это совсем не война,
Что Проше сестрица сказала недаром:
«Героем себя окажи на войне!»,
Что тятя ушёл не за тем, чтоб пожаром
Деревню сжигать и жестоким ударом
Бить в кровь чью-то мамку в чужой стороне.Всю зиму в «Верхушках» враги лютовали,
Подчистили всё — до гнилых сухарей,
А ранней весною приказом созвали
Всех девушек и молодых матерей.
Злой немец — всё звали его офицером —
Сказал им: «Ви есть наш рабочая зкот,
Ми всех вас отправим мит зкорым карьером
В Германия наша на сельский работ!»
Ответила Аня: «Пусть лучше я сгину,
И сердце моё прорастёт пусть травой!
До смерти земли я родной не покину:
Отсюда меня не возьмёшь ты живой!»
За Анею то же сказали подружки.
Злой немец взъярился: «Ах, ви не жалайт
Уехать из ваша несчастный «Верхушки»!
За это зейчас я вас всех застреляйт!»
Пред целым немецким солдатским отрядом
И их офицером с крестом на груди
Стояли одиннадцать девушек рядом.
Простившись с Ванюшею ласковым взглядом,
Анюта сказала: «Ванёк, уходи!»
К ней бросился Ваня и голосом детским
Прикрикнул на немца: «Сестрицу не тронь!»
Но голосом хриплым, пропойным, немецким
Злой немец скомандовал: «Фёйер! Огонь!»
Упали, не вскрикнули девушки. Ваня
Упал окровавленный рядом с сестрой.
Злой немец сказал, по-солдатски чеканя:
«У рузких один будет меньше керой!»
Всё было так просто — не выдумать проще:
Средь ночи заплаканный месяц глядел,
Как старые матери, шаткие мощи,
Тайком хоронили в берёзовой роще
Дитя и одиннадцать девичьих тел.Бойцы, не забудем деревни «Верхушки»,
Где, с жизнью прощаясь, подростки-подружки
Не дрогнули, нет, как был ворог ни лют!
Сметая врагов, все советские пушки
В их честь боевой прогрохочут салют!
В их честь выйдет снайпер на подвиг-охоту
И метку отметит — «сто сорок второй»!
Рассказом о них вдохновит свою роту
И ринется в схватку отважный герой!
Герой по-геройски убийцам ответит,
Себя обессмертив на все времена,
И подвиг героя любовно отметит
Родная, великая наша страна! Но… если — без чести, без стойкости твёрдой —
Кто плен предпочтёт смерти славной и гордой,
Кто долг свой забудет — «борися и мсти!»,
Кого пред немецкой звериною мордой
Начнёт лихорадка со страху трясти,
Кто робко опустит дрожащие веки
И шею подставит чужому ярму,
Тот Родиной будет отвержен навеки:
На свет не родиться бы лучше ему!
Не долго мне под этим небом,
По здешним долам и горам
Скитаться, брошенному Фебом
Тоске и скуке, и друзьям!
Теперь священные желанья
Законно царствуют во мне;
Но я, в сердечной глубине,
Возьму с собой воспоминанья
О сей немецкой стороне.
Здесь я когда-то жизни сладость
И вдохновенье находил.
Играл избытком юных сил
И воспевал любовь и радость.
Как сновиденье день за днем
И ночь за ночью пролетали…
Вон лес и дремлющие воды,
И луг прибрежный, и кругом
Старинных лиц густые своды,
И яркий месяц над прудом.
Туда, веселые, бывало,
Ватаги вольницы удалой
Сходились, дружным торжеством
Знаменовать свой день великой:
Кипели звуки песни дикой,
Стекло сшибалось со стеклом,
Костер бурлил и разливался,
И лес угрюмый пробуждался,
Хмельным испуганный огнем!
Вон площадь: там, пышна, явилась
Ученых юношей гульба,
Когда в порфиру облачилась
России новая судьба.
Бренчали бубны боевые,
Свистал пронзительный гобой;
Под лад их бурный и живой,
На удивленной мостовой
Вертелись пляски круговые;
Подобно лону гневных вод
Пир волновался громогласной,
И любознательный народ
Смотрел с улыбкой сладострастной,
Как Бахус потчивал прекрасной
Свой разгулявшийся приход.
О юность, юность, сон летучий,
Роскошно светлая пора!
Приволье радости могучей.
Свободы, шума и добра!..
Мои товарищи и други!
Где вы, мне милые всегда?
Как наслаждаетесь? Куда
Перенесли свои досуги?
Я помню вас. Тебя, герой
Любви, рапиры и бутылки,
Самонадеянный и пылкий
В потехах неги молодой!
С твоим прекрасным идеалом
Тебя Киприда не свела:
Полна любви, чиста была
Твоя душа, но в теле малом
Она, великая, жила!
Теперь волшебницу иную
Боготворишь беспечно ты,
На жизнь решительно-пустую
Ты променял свои мечты
Про славу, Русь и дев Ирана!
И где ж? В Козельске, наконец,
Блуждаешь, дружбы и стакана
И сладкой вольности беглец!..
И ты!.. Тебя благословляю,
Мой добрый друг, воспетый мной,
Лихой гусар, родному краю
Слуга мечом и головой.
Христолюбивого поэта
Надежду грудью оправдай,
Рубись — и царство Магомета
Неумолимо добивай!
А ты, страдалец скуки томной.
Невольник здешнего житья,
Ты, изленившийся, как я,
Как я, свободно бездипломной!
Люблю тебя, проказник мой,
В тиши поющего ночной;
Люблю на празднике за ромом,
В раздумье, в пламенных мечтах,
В ученых спорах и трудах,
С мечом, цевницею и ломом.
Что медлишь ты? Спасайся, брат!
Не здесь твое предназначенье;
Уже нам вреден чуждый град,
И задушает вдохновенье.
Покинь стаканов хмель и стук!
Беги, ищи иной судьбины!
Но да цветут они, мой друг,
Сии ливонские Афины!
Не здесь ли некогда, мила,
Нас юность резвая ласкала,
И наша дружба возросла,
И грудь живая возмужала
На правоверные дела!
О, будь же вам благодаренье,
Вы, коих знанья, вкус и ум
Блюли порядок наших дум,
В нас водворяли просвещенье!
Всем вам! Тебе ж, κατ’ ἐξοχην,
Наставник наш, хвала и слава,
Душой воспитанник Камен,
А телом ровня Болеслава,
Муж государственных наук!
Не удалося мне с тобою
Прощальный праздновать досуг
Вином и песнью круговою!
Там, там, где шумно облегли
Эстонский град морские волны,
В песчаном береге, вдали
Твоей отеческой земли,
Твой прах покоится безмолвный;
Но я, как благо лучших дней,
Тебя доныне вспоминаю,
И здесь, с богинею моей,
Тебе, учитель, воздвигаю
Нерукотворный мавзолей!..
Так вот мои воспоминанья,
Без торгу купленные мной!
Святого полный упованья,
С преобразившейся душой.
Бегу надолго в край родной,
Спасаю Божьи дарованья.
Там, вольный родины певец,
Я просветлею жизнью новой,
И гордо брошу мой лавровый
Вином обрызганный венец!