Город-крепость на горе,
Город-храм,
Где молились торжествующим богам, —
Я тебя хотел бы видеть на заре!
В час, когда поет свирель,
И зовет, —
В час, когда, как будто, ласковый апрель
Дышит в зеркале дремотствующих вод.
В дни, когда ты был одним
Из живых,
Да не будет дано
умереть мне вдали от тебя,
в голубиных горах,
кривоногому мальчику вторя.
Да не будет дано
и тебе, облака торопя,
в темноте увидать
мои слезы и жалкое горе.
Пусть меня отпоет
Дорога ты, дорога,
Стальная колея! —
Старинный город Вязьма,
Где счастье встретил я. —
Своё я встретил счастье,
Но не узнал его.
И я ушёл, уехал
От счастья своего.
Пусть даже из Байкала
I
Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак,
замирает на банке соды в стекле аптеки.
Ветер находит преграду во всех вещах:
в трубах, в деревьях, в движущемся человеке.
Чайки бдят на оградах, что-то клюют жиды;
неколёсный транспорт ползёт по Темзе,
как по серой дороге, извивающейся без нужды.
Томас Мор взирает на правый берег с тем же
Номера домов, имена улиц,
Город мертвых пчел, брошенный улей.
Старухи молчат, в мусоре роясь.
Не придут сюда ни сон, ни поезд,
Не придут сюда от живых письма,
Не всхлипнет дитя, не грянет выстрел.
Люди не придут. Умереть поздно.
В городе живут мрамор и бронза.
Нимфа слез и рек — тишина, сжалься! -
Ломает в тоске мертвые пальцы,
Городок, лежащий в полях как надстройка почвы.
Монарх, замордованный штемпелем местной почты.
Колокол в полдень. Из местной десятилетки
малолетки высыпавшие, как таблетки
от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея,
автомашины ржавеют под вязами, зеленея,
и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста,
набирается в смысле уменья сорваться с места.
Ни души. Разрастающаяся незаметно
Город сгинул, последнего дома
Как живое взглянуло окно…
Это место совсем незнакомо,
Пахнет гарью, и в поле темно.
Но когда грозовую завесу
Нерешительный месяц рассек,
Мы увидели: на гору, к лесу
Пробирался хромой человек.
Я проснулся от крика чаек в Дублине.
На рассвете их голоса звучали
как души, которые так загублены,
что не испытывают печали.
Облака шли над морем в четыре яруса,
точно театр навстречу драме,
набирая брайлем постскриптум ярости
и беспомощности в остекленевшей раме.
В мертвом парке маячили изваяния.
И я вздрогнул: я — дума, вернее — возле.
В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте,
мостовая блестит, как чешуя на карпе,
на столетнем каштане оплывают тугие свечи,
и чугунный лев скучает по пылкой речи.
Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки,
проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи;
вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно,
но никто не сходит больше у стадиона.
Настоящий конец войны — это на тонкой спинке
венского стула платье одной блондинки,
В огромном городе моём — ночь.
Из дома сонного иду — прочь
И люди думают: жена, дочь, —
А я запомнила одно: ночь.
Июльский ветер мне метет — путь,
И где-то музыка в окне — чуть.
Ах, нынче ветру до зари — дуть
Сквозь стенки тонкие груди — в грудь.
Всегда остается возможность выйти из дому на
улицу, чья коричневая длина
успокоит твой взгляд подъездами, худобою
голых деревьев, бликами луж, ходьбою.
На пустой голове бриз шевелит ботву,
и улица вдалеке сужается в букву «У»,
как лицо к подбородку, и лающая собака
вылетает из подоворотни, как скомканная бумага.
Улица. Некоторые дома
лучше других: больше вещей в витринах;
Я видел много городов,
И малых и больших,
Я слышал сонмы голосов,
Гудящих в стенах их.
Я видел склоны грозных гор,
Ширь радостных морей,
Я знал восторг, я знал позор,
Все омуты страстей.
Что ж мне осталось в мире сем?
Он предо мной — как склеп.
Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке
отражения город. Позвякивают куранты.
Комната с абажуром. Ангелы вдалеке
галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.
Я пишу тебе это с другой стороны земли
в день рожденья Христа. Снежное толковище
за окном разражается искренним «ай-люли»:
белизна размножается. Скоро Ему две тыщи
лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда,
завтра — четверг. Данную годовщину
Л.Д. Зиновьевой-Аннибал
Пришелец, на башне притон я обрел
С моею царицей — Сивиллой,
Над городом-мороком — смурый орел
С орлицей ширококрылой.
Стучится, вскрутя золотой листопад,
К товарищам ветер в оконца:
«Зачем променяли свой дикий сад
Мы жили в городе цвета окаменевшей водки.
Электричество поступало издалека, с болот,
и квартира казалась по вечерам
перепачканной торфом и искусанной комарами.
Одежда была неуклюжей, что выдавало
близость Арктики. В том конце коридора
дребезжал телефон, с трудом оживая после
недавно кончившейся войны.
Три рубля украшали летчики и шахтеры.
Я не знал, что когда-нибудь этого больше уже не будет.
Томасу Венцлова
Развалины есть праздник кислорода
и времени. Новейший Архимед
прибавить мог бы к старому закону,
что тело, помещённое в пространство,
пространством вытесняется.
Вода
дробит в зерцале пасмурном руины
Коньяк в графине — цвета янтаря,
что, в общем, для Литвы симптоматично.
Коньяк вас превращает в бунтаря.
Что не практично. Да, но романтично.
Он сильно обрубает якоря
всему, что неподвижно и статично.
Конец сезона. Столики вверх дном.
Ликуют белки, шишками насытясь.
Храпит в буфете русский агроном,
Париж, , есть город, Ису равный,
А Ис был древле некий Светояр,
Он потонул, морских исполнен чар,
И стал в умах легендой стародавней.
Здесь в храме гимн Изиде пелся плавный,
Мир для богинь стал холоден и стар,
Она ушла, корабль оставя в дар,
Он взят как герб столицей своенравной.
Эх ты, кризис, чертов кризис!
Подвело совсем нутро…
Пятый раз даю я Мишке
На обратное метро.
Дождик прыщет, ветер свищет,
Разогнал всех воробьев…
Не пойти ли мне на лекцию
«Любовь у муравьев»?
Париж, Parиs, есть город, Ису равный,
А Ис был древле некий Светояр,
Он потонул, морских исполнен чар,
И стал в умах легендой стародавной.
Здесь в храме гимн Изиде пелся плавный,
Мир для богинь стал холоден и стар,
Она ушла, корабль оставя в дар,
Он взят как герб столицей своенравной.
Монмартр… Внизу ревёт Париж —
Коричневато-серый, синий…
Уступы каменистых крыш
Слились в равнины тёмных линий.
То купол зданья, то собор
Встаёт из синего тумана.
И в ветре чуется простор
Волны солёной океана…
Но мне мерещится порой,
Как дальних дней воспоминанье,
Вечер за днём беспокойным.
Город, как уголь, зардел,
Веет прерывистым, знойным,
Рдяным дыханием тел.
Плавны, как пение хора,
Прочь от земли и огней
Высятся дуги собора
К светлым пространствам ночей.
1.
В Советской России не может быть никакого царя,
2.
не может быть и царя-голода.
3.
Несись этот клич от села к селу, к городу от города.
4.
Этот выводок царей уничтожен.
5.
Царю-голоду готовьте то же.
Колокольный звон над Римом
кажется почти что зримым, —
он плывет, пушист и густ,
он растет, как пышный куст.
Колокольный звон над Римом
смешан с копотью и дымом
и с латинской синевой, —
он клубится, как живой.
В чужой земле и в городе чужом
Мы наконец живем почти вдвоем,
Без званых и непрошеных гостей,
Без телефона, писем и друзей.
Нам с глазу на глаз можно день прожить
И, слава богу, некому звонить.
Сороконожкой наша жизнь была,
На сорока ногах она ползла.
Как грустно — так куда-нибудь звонок,
Как скучно — мигом гости на порог,
Крутой обрыв родной земли,
летящий косо к океану,
от синевы твоей вдали
тебя я помнить не устану.
Продутый ветрами, сквозной,
бегущий в небо по карнизам,
сияющей голубизной
насквозь проникнут и пронизан,
свое величье утвердив,
ты смотришь зорко и далеко,
Мне снилось, я в городе дальнем,
Где ты истомилась одна.
Твой мальчик прохожего встретил,
Сказал мне, что мама больна.
К тебе я вошел, как безумный,
Шепнула ты мне: наконец!
И слышалось четко биенье
Двух слишком счастливых сердец.
Я сел на скамью у кровати,
И сердце мне сжала тоска:
Когда мне говорят: «Александрия»,
Я вижу белые стены дома,
Небольшой сад с грядкой левкоев,
Бледное солнце осеннего вечера
И слышу звуки далёких флейт.
Когда мне говорят: «Александрия»,
Я вижу звёзды над стихающим городом,
Пьяных матросов в тёмных кварталах,
Танцо́вщицу, пляшущую «осу»,
Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал моих друзей —
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами проплывали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети-грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Ещё близ порта орали хором
Матросы, требуя вина,
А над Стамбулом и над Босфором
Сверкнула полная луна.
Сегодня ночью на дно залива
Швырнут неверную жену,
Жену, что слишком была красива
И походила на луну.
Где сроки спутаны, где в воздух ввязан
Дом — и под номером не наяву!
Я расскажу тебе о том, как важно
В летейском городе своём живу.
Я расскажу тебе, как спал он,
Не выспался — и тянет стан,
Где между водорослью и опалом
День деворадуется по мостам.
Поздно. Гиганты на башне
Гулко ударили — три.
Сердце ночами бесстрашней,
Странник, молчи и смотри.
Город — как голос наяды,
В призрачно-светлом былом,
Кружев узорней аркады,
Воды застыли стеклом.
Двое Новый год встречают
Не за праздничным столом.
Вряд ли это их печалит.
Главное — они вдвоём.
А над ними снег кружится.
Где-то ждёт их милый дом.
Подвела стальная птица:
Села в городе чужом.
Ни шампанского, ни тостов.
В окнах ёлки зажжены.
Белый город, синие заливы,
на высоких мачтах — огоньки…
Нет, я буду все-таки счастливой
многим неудачам вопреки.
Ни потери, ни тоска, ни горе
с милою землей не разлучат,
где такое трепетное море
кропотливо трудится, ворча,
где орлы и планеры летают,
где любому камешку — сиять,
Я знаю, так случится: на рассвете
В немецкий дряхлый город мы войдем,
Покрытый черепицею столетней
И косо заштрихованный дождем.
Проедем на гвардейском миномете,
Как под крылом, по улицам пустым.
«Здесь, в этом городе, могила Гете», -
Полковник скажет мальчикам своим.Сойдут гвардейцы Пушкинской бригады
С овеянных легендою машин
И встанут у кладбищенской ограды,