Мы с тобой договорились,
повторив сто раз подряд:
самый лучший город в мире —
это город Ленинград! Отработаем, а к вечеру
все шагаем да бубним
под нос песенку, и плечи нам
кроет белый невский дым… Отлюбили — отгуляли
и, не чуя ног, земли, —
на Расстанной мы расстались,
на Разъезжей разошлись… И не раз я до утра
думала — что станется?
Как же город Ленинград
без тебя останется?.. Ленинград стоит на месте,
белый, строгий ночью,
только ходим мы не вместе,
ходим — в одиночку…
Брожу по городу и ною
безвестной песенки напев…
Вот здесь простились мы с тобою,
здесь оглянулись, не стерпев.
Здесь оглянулись, оступились,
почуяв веянье беды.
А город полн цветочной пыли,
и нежных листьев, и воды.
Я всё отдам — пускай смеются,
пускай расплата нелегка —
за то, чтоб снова оглянуться
на уходящего дружка!
Мы по дымящимся следам
три дня бежали за врагами.
Последний город виден нам,
оберегаемый садами.
Враг отступил.
Но если он успел баллоны вскрыть,
как вены?
И вот разведчик снаряжен
очередной полдневной смены.
И это — я.
И я теперь
вступаю в город, ветра чище…
Я воздух нюхаю, как зверь
на человечьем пепелище.
И я успею лишь одно —
бежать путем сигнализаций:
«Заражено,
заражено»…
…И полк начнет приготовляться.
Тогда спокойно лягу я,
конец войны почуя скорый…
***
А через час
войдут друзья
в последний зараженный город.
Белый город, синие заливы,
на высоких мачтах — огоньки…
Нет, я буду все-таки счастливой
многим неудачам вопреки.
Ни потери, ни тоска, ни горе
с милою землей не разлучат,
где такое трепетное море
кропотливо трудится, ворча,
где орлы и планеры летают,
где любому камешку — сиять,
где ничто-ничто не исчезает
и не возвращается опять.
О, скорбная весть — Севастополь оставлен…
Товарищи, встать, как один, перед ним,
пред городом мужества, городом славы,
пред городом — доблестным братом твоим!
Но мы не хотим и не будем прощаться
с тобой, не смирившийся город-солдат:
ты жив,
ты в сердцах москвичей,
сталинградцев,
дыханье твое бережет Ленинград.
Мы знаем, на всех пламенеющих тропах,
со всеми, кто бьет ненавистных врагов,
идет Севастополь,
родной Севастополь,
и кровь и огонь от его берегов…
Промчится година железа и горя,
мы кончим победою наши бои, —
у теплого моря, у синего моря
он встанет опять из развалин своих.
Нет, только не плачь, — мы не чтим его память,
и этой минуты великая тишь
затем, чтоб сказать:
— Севастополь, ты с нами!
Ты с нами,
ты бьешься,
ты победишь.
Ты слышишь ли? Живой и влажный ветер
в садах играет, ветки шевеля!
Ты помнишь ли, что есть еще на свете
земной простор, дороги и поля? Мне в городе, годами осажденном,
в том городе, откуда нет путей,
все видится простор освобожденный
в бескрайней, дикой, русской красоте.
Мне в городе, где нет зверей домашних,
ни голубей, — хотя б в одном окне, —
мерещатся грачи на рыжих пашнях
и дед Мазай с зайчатами в челне.
Мне в городе, где нет огней вечерних,
где только в мертвой комнате окно
порою вспыхнет, не затемнено,
а окна у живых — чернее черни, —
так нужно знать, что все, как прежде, живо,
что где-то в глубине родной страны
все те же зори, журавли, разливы,
и даже города освещены;
так нужно знать, что все опять вернется
оттуда, из глубин, сюда, где тьма, —
что я, наверно, не смогла б бороться,
когда б не знала этого сама!
В еще невиданном уборе
завьюженный огромный дот —
так Ленинград — гвардеец-город —
встречает этот Новый год.
Как беден стол, как меркнут свечи!
Но я клянусь — мы никогда
правдивей и теплее встречи
не знали в прежние года.
Мы, испытавшие блокаду,
все муки ратного труда,
друг другу счастья и отрады
желаем так, как никогда.
С безмерным мужеством и страстью
ведущие неравный бой,
мы знаем, что такое счастье,
что значит верность и любовь.
Так выше головы и чаши
с глотком вина — мы пьем его
за человеческое наше
незыблемое торжество!
За Армию — красу и гордость
планеты страждущей земной.
За наш угрюмый, темный город,
втройне любимый и родной.
Мы в чаянье тепла и света
глядим в грядущее в упор…
За горе, гибель и позор
врага!
За жизнь! За власть Советов!
…А у нас на Неве — ледостав.
Длинный ветер с залива пришел.
Переходим на зимний устав,
снаряжаем в путь ледокол.
Он стоит, широкий в груди,
песни разные на борту.
Три субботника как один
отработали мы в порту…
Год кончается. Непременно
город сдержит слово свое.
Все бессонней ночная смена,
смена первая в ночь встает.
Рождество допотопной громадой
надвигается — ждет к себе.
Не одна молодая бригада
в самый звездный ушла пробег.
Я вот тоже — готовлю лыжи,
выбираем маршрут, поем…
Ты все дальше. А мне все ближе
имя радостное твое.
Ты ведь помнишь гранитную зернь
тех прямых приневских камней,
тот октябрьский
сутулый
вечерний
сумрак города,
сеть огней?..
Как шатались, не замечая,
что, негаданная, сама
первым снегом своим помечала
наш маршрут морская зима…
Нет в стране такой далекой дали,
не найдешь такого уголка,
где бы не любили, где б не знали
ленинградского большевика.В этом имени — осенний Смольный,
Балтика, «Аврора», Петроград.
Это имя той железной воли,
о которой гимном говорят.В этом имени бессмертен Ленин
и прославлен город на века,
город, воспринявший облик гневный
ленинградского большевика.Вот опять земля к сынам воззвала,
крикнула: «Вперед, большевики!»
Страдный путь к победе указала
Ленинским движением руки.И, верны уставу, как присяге,
вышли первыми они на бой,
те же, те же смольнинские стяги
высоко подняв над головой.Там они, где ближе гибель рыщет,
всюду, где угроза велика.
Не щадить себя — таков обычай
ленинградского большевика.И идут, в огонь идут за ними,
все идут — от взрослых до ребят,
за безжалостными, за своими,
не щадящими самих себя.Нет, земля, в неволю, в когти смерти
ты не будешь отдана, пока
бьется хоть единственное сердце
ленинградского большевика.
Вставал рассвет балтийский
ясный,
когда воззвали рупора:
— Над нами грозная опасность.
Бери оружье, Ленинград! —
А у ворот была в дозоре
седая мать двоих бойцов,
и дрогнуло ее лицо,
и пробежал огонь во взоре.
Она сказала:
— Слышу, маршал.
Ты обращаешься ко мне.
Уже на фронте сын мой старший,
и средний тоже на войне.
А младший сын со мною рядом,
ему семнадцать лет всего,
но на защиту Ленинграда
я отдаю теперь его.
Иди, мой младший, мой любимый,
зови с собой своих друзей.
Да не падет на дом родимый
бесчестье плена и плетей!
Нет, мы не встанем на колени!
Не опозорить, не попрать
тот город, где Владимир Ленин
учил терпеть и побеждать.
Нет, осиянный ратной славой,
великий город победит,
мстя за Париж, и за Варшаву,
и за твою судьбу, Мадрид. …На бранный труд, на бой, на муки,
во имя права своего,
уходит сын, целуя руки,
благословившие его. И, хищникам пророча горе,
гранаты трогая кольцо, —
у городских ворот в дозоре
седая мать троих бойцов.
Юрию Герману
Когда я в мертвом городе искала
ту улицу, где были мы с тобой,
когда нашла — и всё же не узнала
***
А сизый прах и ржавчина вокзала!..
Но был когда-то синий-синий день,
и душно пахло нефтью, и дрожала
седых акаций вычурная тень…
От шпал струился зной — стеклянный,
зримый, — дышало море близкое, а друг,
уже чужой, но всё еще любимый,
не выпускал моих холодных рук.
Я знала: всё. Уже ни слов, ни споров,
ни милых встреч…
И всё же будет год:
один из нас приедет в этот город
и всё, что было, вновь переживет.
Обдаст лицо блаженный воздух юга,
подкатит к горлу незабытый зной,
на берегу проступит облик друга —
неистребимой радости земной.
О, если б кто-то, вставший с нами рядом,
шепнул, какие движутся года!
Ведь лишь теперь, на эти камни глядя,
я поняла, что значит — «никогда»,
что прошлого — и то на свете нет,
что нет твоих свидетелей отныне,
что к самому себе потерян след
для всех, прошедших зоною пустыни…
1
Как уходила по утрам
и как старалась быть веселой!
Калитки пели по дворам,
и школьники спешили в школы…
Тихонько, ощупью, впотьмах,
в ознобе утро проступает.
Окошки теплились в домах,
обледенев, брели трамваи.
Как будто с полюса они
брели, в молочном блеске стекол,
зеленоватые огни
сияли на дуге высокой…
Особый свет у фонарей —
тревожный, желтый и непрочный.
Шли на работу. У дверей
крестьянский говорок молочниц.
Морозит, брезжит. Все нежней
и трепетней огни. Светает.
Но знаю, в комнате твоей
темно и дым табачный тает.
Бессонный папиросный чад
и чаепитья беспорядок,
и только часики стучат
с холодной пепельницей рядом…
2
А ночь шумит еще в ушах
с неутихающею силой,
и осторожная душа
нарочно сонной притворилась.
Она пока утолена
беседой милого свиданья,
не обращается она
ни к слову, ни к воспоминанью…
3
И утренний шумит вокзал.
Здесь рубежи просторов, странствий.
Он все такой же, как сказал, —
вне времени и вне пространства.
Он все такой же, старый друг,
свидетель всех моих скитаний,
неубывающих разлук,
неубывающих свиданий…
Мне скажут — Армия… Я вспомню день — зимой,
январский день сорок второго года.
Моя подруга шла с детьми домой —
они несли с реки в бутылках воду.
Их путь был страшен, хоть и недалек.
И подошел к ним человек в шинели,
взглянул — и вынул хлебный свой паек,
трехсотграммовый, весь обледенелый,
и разломил, и детям дал чужим,
и постоял, пока они поели.
И мать рукою серою, как дым,
дотронулась до рукава шинели.
Дотронулась, не посветлев в лице…
Не видал мир движенья благородней!
Мы знали все о жизни наших армий,
стоявших с нами в городе, в кольце.
…Они расстались. Мать пошла направо,
боец вперед — по снегу и по льду.
Он шел на фронт, за Нарвскую заставу,
от голода качаясь на ходу.
Он шел на фронт, мучительно палим
стыдом отца, мужчины и солдата:
огромный город умирал за ним
в седых лучах январского заката.
Он шел на фронт, одолевая бред,
все время помня — нет, не помня — зная,
что женщина глядит ему вослед,
благодаря его, не укоряя.
Он снег глотал, он чувствовал с досадой,
что слишком тяжелеет автомат,
добрел до фронта и пополз в засаду
на истребленье вражеских солдат…
…Теперь ты понимаешь — почему
нет Армии на всей земле любимей,
нет преданней ее народу своему,
великодушней и непобедимей!
…И вновь зима: летят, летят метели.
Враг все еще у городских ворот.
Но я зову тебя на новоселье:
мы новосельем
встретим Новый год.
Еще враги свирепый и бесцельный
ведут обстрел по городу со зла —
и слышен хруст стены и плач стекла, —
но я тебя зову — на новоселье.
Смотри, вот новое мое жилище…
Где старые хозяева его?
Одни в земле,
других нигде не сыщешь,
нет ни следа, ни вести — ничего…
И властно воцарилось запустенье
в когда-то светлом, радостном дому,
дышала смерть на городские стены,
твердя: «Быть пусту дому твоему».
Здесь холодом несло из каждой щели,
отсюда ч е л о в е к ушел…
Но вот
зову тебя сюда, на новоселье,
под этим кровом
встретить Новый год.
Смотри, я содрала с померкших стекол
унылые бумажные кресты,
зажгла очаг, — огонь лучист и тепел.
Сюда вернулись люди: я и ты.
Вот здесь расставим мы библиотеку,
здесь будет столик, стульчик и кровать
для очень маленького человека:
он в этом доме станет подрастать.
О строгие взыскательные тени
былых хозяев дома моего,
благословите наше поселенье,
покой и долголетие его.
И мы тепло надышим в дом, который
был занят смертью, погружен во тьму…
Здесь будет жизнь!
Ты жив, ты бьешься, город,
не быть же пусту дому твоему!
…Мы шли на фронт по улицам знакомым,
припоминали каждую, как сон:
вот палисад отеческого дома,
здесь жил, шумя, огромный добрый клен. Он в форточки тянулся к нам весною,
прохладный, глянцевитый поутру.
Но этой темной ледяной зимою
и ты погиб, зеленый шумный друг. Зияют окна вымершего дома.
Гнездо мое, что сделали с тобой!
Разбиты стены старого райкома,
его крылечко с кимовской звездой. Я шла на фронт сквозь детство — той дорогой,
которой в школу бегала давно.
Я шла сквозь юность,
сквозь ее тревогу,
сквозь счастие свое — перед войной. Я шла сквозь хмурое людское горе —
пожарища,
развалины,
гробы…
Сквозь новый,
только возникавший город,
где здания прекрасны и грубы. Я шла сквозь жизнь, сведя до боли пальцы.
Твердил мне путь давнишний и прямой:
— Иди. Не береги себя. Не сжалься,
не плачь, не умиляйся над собой. И вот — река,
лачуги,
ветер жесткий,
челны рыбачьи, дымный горизонт,
землянка у газетного киоска —
наш
ленинградский
неприступный фронт. Да. Знаю. Все, что с детства в нас горело,
все, что в душе болит, поет, живет, —
все шло к тебе,
торжественная зрелость,
на этот фронт у городских ворот. Ты нелегка — я это тоже знаю,
но все равно — пути другого нет.
Благодарю ж тебя, благословляю,
жестокий мой,
короткий мой расцвет, за то, что я сильнее, и спокойней,
и терпеливей стала во сто крат
и всею жизнью защищать достойна
великий город жизни — Ленинград.
1
Среди друзей зеленых насаждений
я самый первый,
самый верный друг.
Листвы, детей и городов рожденья
смыкаются в непобедимый круг.
Привозят сад, снимают с полутонки,
несут в руках дубы и тополя;
насквозь прозрачный, отрочески тонкий,
стоит он, угловато шевелясь.
Стоит, привязан к палкам невысоким,
еще без тени тополь каждый, дуб,
и стройный дом, составленный из окон,
возносится в приземистом саду.
Тебе, сырой и нежный как рассада,
родившийся в закладочные дни,
тебе,
ровеснику мужающего сада,
его расцвет,
и зелень,
и зенит…
2
Так родился ребенок. Няня
его берет умелыми руками,
пошлепывая, держит вверх ногами,
потом в сияющей купает ванне.
И шелковистый, свернутый что кокон,
с лиловым номером на кожице спины,
он важно спит.
А ветка возле окон
царапается, полная весны.
И город весь за окнами толпится —
Нева, заливы, корабельный дым.
Он хвастает, заранее гордится
невиданным работником своим.
И ветка бьется в заспанную залу…
Ты слышишь,
спящий
шелковистый сын?
Дымят, шумят приветственные залпы
восторженных черемух и рябин.
Тебя приветствует рожок автомобиля,
и на знаменах колосистый герб,
и маленькая радуга,
над пылью
трясущаяся в водяной дуге…
3
Свободная от мысли, от привычек,
в простой корзине, пахнущей теплом,
ворочается,
радуется,
кличет
трехдневная беспомощная плоть.
Еще и воздух груб
для этих пальцев
и до улыбки первой —
как до звезд,
но родничок стучит под одеяльцем
и мозг упрямо двигается в рост…
Ты будешь петь, расти и торопиться,
в очаг вприпрыжку бегать поутру.
Ты прочитаешь первую страницу,
когда у нас построят Ангару!
…Сегодня праздник в городе.
Сегодня
мы до утра, пожалуй, не уснем.
Так пусть же будет как бы новогодней
и эта ночь, и тосты за столом. Мы в эту ночь не раз поднимем чаши
за дружбу незапятнанную нашу,
за горькое блокадное родство,
за тех,
кто не забудет ничего. И первый гост, воинственный и братский,
до капли, до последнего глотка, —
за вас, солдаты армий ленинградских,
осадою крещенные войска,
за вас, не дрогнувших перед проклятым
сплошным потоком стали и огня…
Бойцы Сорок второй,
Пятьдесят пятой,
Второй Ударной, —
слышите ль меня?
В далеких странах,
за родной границей,
за сотни верст сегодня вы от нас.
Чужая вьюга
хлещет в ваши лица,
чужие звезды
озаряют вас. Но сердце наше — с вами. Мы едины,
мы неразрывны, как и год назад.
И вместе с вами подошел к Берлину
и властно постучался Ленинград. Так выше эту праздничную чашу
за дружбу незапятнанную нашу,
за кровное военное родство,
за тех,
кто не забудет ничего… А мы теперь с намека, с полуслова
поймем друг друга и найдем всегда.
Так пусть рубец, почетный и суровый,
с души моей не сходит никогда.
Пускай душе вовеки не позволит
исполниться ничтожеством и злом,
животворящей, огненною болью
напомнит о пути ее былом. Пускай все то же гордое терпенье
владеет нами ныне, как тогда,
когда свершаем подвиг возрожденья,
не отдохнув от ратного труда. Мы знаем, умудренные войною:
жестоки раны — скоро не пройдут.
Не все сады распустятся весною,
не все людские души оживут. Мы трудимся безмерно, кропотливо…
Мы так хотим, чтоб, сердце веселя,
воистину была бы ты счастливой,
обитель наша, отчая земля! И верим: вновь
пути укажет миру
наш небывалый,
тяжкий,
дерзкий труд.
И к Сталинграду,
к Северной Пальмире
во множестве паломники придут. Придут из мертвых городов Европы
по неостывшим, еле стихшим тропам,
придут, как в сказке, за живой водой,
чтоб снова землю сделать молодой. Так выше, друг, торжественную чашу
за этот день,
за будущее наше,
за кровное народное родство,
за тех,
кто не забудет ничего…
I
О, бесприютные рассветы
в степных колхозах незнакомых!
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Как будто дома — и не дома…
…Блуждали полночью в пустыне,
тропинку щупая огнями.
Нас было четверо в машине,
и караван столкнулся с нами.
Он в темноте возник внезапно.
Вожак в коротком разговоре
сказал, что путь — на юго-запад,
везут поклажу — новый город.
Он не рожден еще. Но имя
его известно. Он далеко.
Путями жгучими, глухими
они идут к нему с востока.
И в плоских ящиках с соломой
стекло поблескивало, гвозди…
Мы будем в городе как дома,
его хозяева и гости.
В том самом городе, который
еще в мечте, еще в дороге,
и мы узнаем этот город
по сердца радостной тревоге.
Мы вспомним ночь, пески, круженье
под небом грозным и весомым
и утреннее пробужденье
в степном колхозе незнакомом.
II
О, сонное мычанье стада,
акаций лепет, шум потока!
О, неги полная прохлада,
младенческий огонь востока!
Поет арба, картавит гравий,
топочет мирно гурт овечий,
ковыль, росой повит, играет
на плоскогорьях Семиречья.
…Да, бытие совсем иное!
Да, ты влечешь меня всегда
необозримой новизною
людей, обычаев, труда.
Так я бездомница? Бродяга?
Листка дубового бедней?
Нет, к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
Нет, жажда вновь и вновь сначала
мучительную жизнь начать —
мое бесстрашье означает.
Оно — бессмертия печать…
III
И вновь дорога нежилая
дымит и вьется предо мной.
Шофер, уныло напевая,
качает буйной головой.
Ну что ж, споем, товарищ, вместе.
Печаль друзей поет во мне.
А ты тоскуешь о невесте,
живущей в дальней стороне.
За восемь тысяч километров,
в России, в тихом городке,
она стоит под вешним ветром
в цветном платочке, налегке.
Она стоит, глотая слезы,
ромашку щиплет наугад.
Над нею русские березы
в сережках розовых шумят…
Ну, пой еще. Еще страшнее
терзайся приступом тоски…
Давно ведь меж тобой и ею
легли разлучные пески.
Пески горючие, а горы
стоячие, а рек не счесть,
и самолет домчит не скоро
твою — загаданную — весть.
Ну, пой, ну, плачь. Мы песню эту
осушим вместе до конца
за то, о чем еще не спето, —
за наши горькие сердца.
IV
И снова ночь…
Молчит пустыня,
библейский мрак плывет кругом.
Нависло небо. Воздух стынет.
Тушканчики стоят торчком.
Стоят, как столпнички. Порою
блеснут звериные глаза
зеленой искоркой суровой,
и робко вздрогнут тормоза.
Кто тихо гонится за нами?
Чья тень мелькнула вдалеке?
Кто пролетел, свистя крылами,
и крикнул в страхе и тоске?
И вдруг негаданно-нежданно
возникло здание… Вошли.
Прими под крылья, кров желанный,
усталых путников земли.
Но где же мы? В дощатой зале
мерцает лампы свет убогий…
Друзья мои, мы на вокзале
еще неведомой дороги.
Уже бобыль, джерши-начальник,
без удивленья встретил нас,
нам жестяной выносит чайник
и начинает плавный сказ.
И вот уже родной, знакомый
легенды воздух нас объял.
Мы у себя. Мы дома, дома.
Мы произносим: «Наш вокзал».
Дрема томит… Колдует повесть…
Шуршит на станции ковыль…
Мы спим… А утром встретим поезд,
неописуемый как быль.
Он мчит с оранжевым султаном,
в пару, в росе, неукротим,
и разноцветные барханы
летят, как всадники, за ним.
V
Какой сентябрь! Туман и трепет,
багрец и бронза — Ленинград!
А те пути, рассветы, степи —
семь лет, семь лет тому назад.
Как, только семь? Увы, как много!
Не удержать, не возвратить
ту ночь, ту юность, ту дорогу,
а только в памяти хранить,
где караван, звездой ведомый,
к младенцу городу идет
и в плоских ящиках с соломой
стекло прозрачное несет.
Где не было границ доверью
себе, природе и друзьям,
где ты легендою, поверьем
невольно становился сам.
…Так есть уже воспоминанья
у поколенья моего?
Свои обычаи, преданья,
особый облик у него?
Строители и пилигримы,
мы не забудем ни о чем:
по всем путям, трудясь, прошли мы,
везде отыскивали дом.
Он был необжитой, просторный…
Вот отеплили мы его
всей молодостью, всем упорным
гореньем сердца своего.
А мы — как прежде, мы бродяги!
Мы сердцем поняли с тех дней,
что к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
И в возмужалом постоянстве,
одной мечте верны всегда,
мы, как и прежде, жаждем странствий,
дорог, открытых для труда.
О, бесприютные рассветы!
Все ново, дико, незнакомо…
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Ты — на земле. Ты дома. Дома.
I
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже — ленинградская вдова.
Мы съели хлеб, что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоем,
и тихо-тихо стало в Ленинграде,
Один, стуча, трудился метроном.
И стыли ноги, и томилась свечка…
Вокруг ее слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.
Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжелый, мерный гул:
то армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.
II
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина.
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья:
на детских сапках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных.
Так с декабря кочуют горожане, —
за много верст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.
Вот женщина ведет куда-то мужа:
седая полумаска на лице,
в руках бидончик — это суп на ужин… —
Свистят снаряды, свирепеет стужа.
Товарищи, мы в огненном кольце!
А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завернутое в одеяло тело
на Охтенское кладбище везет.
Везет, качаясь, — к вечеру добраться б…
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин.
Провозят ленинградца.
погибшего на боевом посту.
Скрипят полозья в городе, скрипят…
Как многих нам уже не досчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слезы вымерзли у ленинградцев.
Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не дает.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведет.
О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на охтенском, на правом берегу.
III
Как мы в ту ночь молчали, как молчали…
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли, и душа горит.
Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем — близок день освобожденья.
Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в грязи, во мраке, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним —
свободным, щедрым днем.
Мы этот день уже завоевали.
IV
Враги ломились в город наш свободный,
крошились камни городских ворот.
Но вышел на проспект Международный
вооруженный трудовой народ.
Он шел с бессмертным
возгласом
в груди:
— Умрем, но Красный Питер
не сдадим!
Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,
в собирал бутылки каждый дом
и собственную строил баррикаду.
И вот за это — долгими ночами
пытал нас враг железом и огнем.
— Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам
кричали,
забьешься в землю, упадешь ничком…
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди — камни Ленинграда.
Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.
…Наступит день, и, радуясь, спеша,
еще печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.
И вот тогда на самом стройном зданье
лицом к восходу солнца самого
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.
Пускай стоит, всегда зарей объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием — лопатой.
V
О древнее орудие земное,
лопата, верная сестра земли,
какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли!
Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою.
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.
И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны.
не просто горожанин, а солдат,
по мужеству подобный ветерану.
Но тот, кто не жил с нами, — не поверит,
что в сотни раз почетней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя…
VI
Я никогда героем не была.
Не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.
И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что, как роса, сияла эта радость,
угрюмо озаренная войной.
И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
О да, мы счастье страшное открыли, —
достойно не воспетое пока,
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака,
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем жить, когда придет победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.
И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.
Ты выпрямишься вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовет
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.
Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда.
Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек,
как Труженик,
как Воин.
Сестра моя, товарищ, друг и брат:
ведь это мы, крещенные блокадой.
Нас вместе называют — Ленинград;
и шар земной гордится Ленинградом.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце и стуже, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним —
счастливым, щедрым днем.
Мы сами этот день завоевали.
И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдем
воительнице-армии навстречу
в освобожденном городе своем.
Мы выйдем без цветов,
в помятых касках,
в тяжелых ватниках,
в промерзших полумасках,
как равные — приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая слава,
держа венок в обугленных руках.
Вечная слава героям, павшим в боях
за свободу и независимость нашей Родины!
I
В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи…
Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.
Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.
Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вел фашист корректировку
всего артиллерийского огня.
Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
— Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя…—
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.
Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.
Она не знала этого, конечно.
Она просила только: — Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли чужие плакать
со мной и мамой — точно о родном…
Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, —
ведь до сих пор еще за это время
я реквием тебе — тебе! — не написала…
II
Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.
Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня о самом
обычном, простом и суровом…
III
Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться, —
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.
Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, —
один поднимался, но был он — как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.
Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступленный, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся — и цепи штурмующих поднял.
Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: — Пора!
Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на нее, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!
И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, —
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли ее не изведав.
Он падал лицом к Ленинграду. Он падал,
а город стремительно мчался навстречу…
…Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.
И звезды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом темным, уставшим от бедствий…
— Как тихо сегодня у нас в Ленинграде, —
сказала сестра и уснула, как в детстве.
«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.
IV
…Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему, кто ни придет, —
ему теперь все будет поздно, поздно.
Еще мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря…
Теперь лежит — всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.
Еще не плачут близкие в дому,
еще, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нем, уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.
Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди…
А он — он отдан Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.
Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, —
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная, тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын — непоправимо одинок.
V
Мертвый, мертвый… Он лежит и слышит
все, что недоступно нам, живым:
слышит — ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.
Слышит все, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.
Этой думы больше не нарушить…
О, не плачь над ним — не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.
VI
Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью — ничего не надо,
утешать утративших — грешно.
По своей, такой же, скорби — знаю,
что, неукротимую, ее
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытие.
Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.
Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно — народное родство —
обещает в будущем любому
обновление и торжество.
…Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, —
вот — прими печаль мою и слезы,
реквием несовершенный мой.
Все горчайшее в своей утрате,
все, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле…
…Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.
[Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки
Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце
Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе
1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады.]