Я мать, и я люблю детей.
Едва зажжется Месяц, серповидно,
Я плачу у окна.
Мне больно, страшно, мне мучительно-обидно.
За что такая доля мне дана?
Зловещий пруд, погост, кресты,
Мне это все отсюда видно,
И я одна.
Лишь Месяц светит с высоты.
Он жнет своим серпом? Что жнет? Я брежу.
Полно. Стыдно.
Будь твердой. Плачь, но твердой нужно быть.
От Неба до Земли, сияя,
Идет и тянется нервущаяся нить.
Ты мать, умей, забыв себя, любить.
Да, да, я мать, и я дурная,
Что не умела сохранить
Своих детей.
Их всех сманила в пруд Колдунья злая,
Которой нравится сводить с ума людей.
Тихонько ночью приходила,
Когда так крепко я спала,
Мой сон крепя, детей будила.
Какая в ней скрывалась сила,
Не знаю я. Весь мир был мгла.
Своей свечой она светила,
И в пруд ее свеча вела.
Чем, чем злодейка ворожила,
Не знаю я.
О, с теми, кто под сердцем был, расстаться,
О, жизнь бессчастная моя!
Лишь в мыслях иногда мы можем увидаться,
Во сне.
Но это все — не все. Она страшней, чем это.
И казнь безжалостней явила Ведьма мне.
Вон там, в сияньи месячного света,
В той люльке, где качала я детей,
Когда малютками они моими были,
И каждый был игрушкою моей,
Пред тем, как спрятался в могиле
И возрастил плакун-траву,
Лежит подменыш злой, уродливый, нескладный,
Которого я нежитью зову,
Свирепый, колченогий, жадный,
Глазастый, с страшною распухшей головой,
Ненасытимо-плотоядный,
Подменыш злой.
Чуть взглянет он в окно — и лист березы вянет.
Шуршит недобрый вихрь желтеющей травой, —
Вдруг схватит дудку он, играть безумно станет,
И молния в овины грянет,
И пляшет все кругом, как в пляске хоровой,
Несутся камни и поленья,
Подменыш в дудку им дудит,
А люди падают, в их сердце онеменье,
Молчат, бледнеют — страшный вид.
А он глядит, глядит стеклянными глазами,
И ничего не говорит.
Я не пойму, старик ли он,
Ребенок ли. Он тешится над нами.
Молчит и ест. Вдруг тихий стон.
И жутко так раздастся голос хилый:
«Я стар, как древний лес!»
Повеет в воздухе могилой.
И точно встанет кто. Мелькнул, прошел, исчез.
Однажды я на страшное решилась: —
Убить его Жить стало невтерпеж
За что такая мне немилость?
Убрать из жизни эту гнилость
И вот я наточила нож.
А! Как сегодня ночь была, такая
На небе Месяц встал серпом
Он спал Я подошла Он спал
Но Ведьма злая
Следила в тайности, стояла за углом.
Я не видала Я над ним стояла:
Я только видела его.
В моей душе горело жало,
Я только видела его.
И жажду тешила немую: —
Вот эту голову, распухшую и злую,
Отрезать, отрубить, чтобы исчез паук,
Притих во мраке гробовом.
«Исчезнешь ты!» И я ударила ножом.
И вдруг —
Не тело предо мной, мякина,
Солома, и в соломе кровь,
Да, в каждом стебле кровь и тина
И вот я на пруду Трясина.
И в доме я опять И вновь
Белеет Месяц серповидно.
И я у моего окна.
В углу подменыша мне видно.
Там за окном погост. Погост. И я одна.
Приуныли, приутихли (Дважды) на Дону донски да каза[ки]
А еицкие, донские (Дважды), запороцкие.
А и почем он[и при]уныли?
Потому оне приуныли (Дважды) на Дону дон[ски да ка]заки,
Ах, что взял у них государь-царь (Дважды) … город
Со тремя с темя са малыми с пригородка[ми],
А и со славною су Губаньей, с крепким Лютиком.
А во славном да во Черкасском во земляном городке
А стоит у казаков золотой бунчуг,
А на бунчуге стоит чуден золот крест,
А перед крестом туто стоит войскавой их атаман,
А по именю ли Фрол сын Минеевич.
Ко кресту тут собиралися донски казаки,
А и донские, гребенские, запоротски хохлачи.
Становились молодцы во единой войской круг,
Среди круга стоит войсковой атаман,
А по именю ли Фрол сын Минеевич.
Атаман речи говорил, будто в трубу трубил:
«А и вы, братцы казаки, вы яицкие, донски (Дважды), запоротские!
Пособите мне, атаману, [в]ы думу думати:
Челобитна ли нам писати, государю … подавать?
Самому ли мне, атаману, в Москву ехати?
[Пе]ремерье бы нам взять перед самим царем:
[З]але[г]ли пути-дороги за сине море гулять (Дважды)
Еще от вора от Васьки от Голицына с детьми,
Залегли пути-дороги за сине море,
А и не стало нам добычи на синем море
И на тихом Дону на Иваныче».
И поехал атаман в каменну Москву.
Еще будет атаман [в к]аменной Москве,
Поклонился государю о праву руку,
С[кво]зь слезы он словечко едва выговорил:
«Ах ты, свет (н)аш, надежда, благоверны царь,
А и грозен судар(ь), Петр Алексеевич!
Прикажи нам на Дону чем кормитися: (Дважды)
Залегли пути-дорож[ки] за си[н]е море
От вора от Васьки от Голицына с детьми,
Еще те …… дороги увольные».
……
Через кладби́ще путь лежит,
Кресты чернеют, снег блестит,
Скрыв ряд могил от взора;
Старик-пасто́р домой идет,
Луна над церковью встает, —
Наступит полночь скоро.
В сияньи месячных лучей,
Стоит малютка у дверей;
Бледна, глядит несмело.
Подходит к ней старик-пасто́р:
«Кто ты и здесь с которых пор?
Ты вся похолодела!»
«Пустите, дедушка, меня!
Об этом маме знать нельзя!
Она и так все плачет».
«Тебе не сделаю я зла,
Но ты зачем сюда пришла?
Кровь на руке, что значит?»
«Ах, много слез я пролила!
Но в чем к спасенью путь нашла —
Сказать решусь едва ли…
За долг отец в тюрьме сгниет,
Весь скарб наш взят, псалты́рь — и тот
За бедность нашу взяли.
О бедных детях плачет мать,
Им корки хлеба негде взять…
Там дома, тяжко, тяжко…»
«Не стой же тут, мое дитя!
Что за письмо ты от меня
Стремишься скрыть, бедняжка?
Дай мне его! Мне жаль тебя.
Что ж это? Кровь на нем твоя?
Что тут ты начертала?»
«О, не сердитесь! Знаю я,
Что делать этого нельзя,
Но мама так рыдала!
Она сказала: только Бог
В несчастье нам помочь бы мог!
В его руках спасенье!
Но помощь к нам не шла, — тогда
Я ожидать пришла сюда
Полно́чи наступленья.
Разрезав руку в кровь свою,
Я этим душу продаю
Не духу зла, а Богу…
Бог любит деток, — Он возьмет
Меня к себе, а сам придет
К нам, в дом наш на подмогу.
Но маме знать о том не след,
У ней и так уж много бед,
А новых слез не надо…»
Старик ей крепко руку жмет:
«Дитя, Господь тебя спасет
И даст тебе отраду!..»
Внемли мне, христианин. Будь
Готов помочь тому, кто просит.
Я Вечный Жид—и вечно в путь
Могучий вихрь меня уносит.
Все мрет вокруг. Мне смерти нет.
С надеждой жду, чтоб загасила
Ночь над землей на веки свет —
Но каждый день встает светило.
Иди! Иди!
Звучит мне всюду с грозной силой.
И вечность, вечность впереди…
Иди! Иди! Иди! Иди!
В восьмнадцать я веков прошел
Над пеплом Греции и Рима,
Мильоны городов и сел —
Все дальше вихрь уносит мимо.
Я видел, как из зерн благих
Всходили гибельные всходы
И новый мир из волн морских
Возник для будущей свободы.
Иди! Иди!
Все слышу я как в оны годы.
И вечность, вечность впереди…
Иди! Иди! Иди! Иди!
Все чувства Бог смягчил мои;
Но в скорби нежной и глубокой
От крова чуждой мне семьи
Уносит вихрь меня далеко.
Динарий вечный мой в суму
Бросая нищему—я руку
Пожать не мог ни одному…
И дальше шел покорный звуку:
Иди! Иди!
Один, в душе замкни всю муку!
И вечность, вечность впереди…
Иди! Иди! Иди! Иди!
Весенней зелени кустов
Приветно манит тень густая
Стряхнуть в их кущах пыль веков —
Но вихрь клубится, завывая.
Минуту я прошу всего —
Но в полной вечности мученья
Небесный гнев ни одного
Не уступает мне мгновенья.
Иди! Иди
Весь срок земли круговращенья!
И вечность, вечность, впереди…
Иди! Иди! Иди! Иди!
Кружок резвящихся детей
Навеет вдруг воспоминанье
О детях, о жене моей….
Вдруг—слышу вихря завыванье!
Разсейте, старики, свой страх
Пред смертью—миром утомленных:
Моя ноги развеет прах
Их всех—детей, едва рожденных!
Иди! Иди
Средь населений обновленных!
И вечность, вечность впереди…
Иди! Иди! Иди! Иди!
Когда я вновь в стране родной
Иду близ стен Ерусалима,
Хочу я шаг замедлить свой —
Но вихрь бушует: Мимо! Мимо!
Я Грозный голос слышу там:
Здесь все твои давно почили.
Иди! Иди! Твоим костям
Успокоенья нет в могиле!
Иди! Иди!
Смерть над тобой одним не в силе.
И вечность, вечность впереди…
Иди! Иди! Иди! Иди!
Над Богочеловеком я,
Когда он крест сбой нес, изранен,
Дерзнул… Прости!.. Бежит земля…
Вихрь гонит… Помни, христианин:
Будь милосердым. Жизнь мою
Постигни: до скончанья века
Не за божественность свою
Бог мстит во мне—за человека.
Иди! Иди!
Звучит мне всюду с грозной силой.
И вечность, вечность впереди…
Иди! Иди! Иди! Иди!
В. Курочкин.
«Прости, прости, мой край родной!
Уж скрылся ты в волнах;
Касатка вьется, ветр ночной
Играет в парусах.
Уж тонут огненны лучи
В бездонной синеве…
Мой край родной, прости, прости!
Ночь добрая тебе! Проснется день; его краса
Утешит божий свет;
Увижу море, небеса, —
А родины уж нет!
Отцовский дом покинул я;
Травой он зарастет;
Собака верная моя
Выть станет у ворот.Ко мне, ко мне, мой паж младой!
Но ты дрожишь как лист?
Иль страшен рев волны морокой?
Иль ветра — буйный свист?
Не плачь: корабль мой нов; плыву
Уж я не в первый раз;
И быстрый сокол на лету
Не перегонит нас».— «Не буйный ветр страшит меня,
Не шум угрюмых волн;
Но не дивись, сир Чальд, что я
Тоски сердечной полн:
Прощаться грустно было мне
С родимою, с отцом;
Теперь надежда вся в тебе
И в друге… неземном.Не скрыл отец тоски своей,
Как стал благословлять;
Но доля матери моей —
День плакать, ночь не спать».
— «Ты прав, ты прав, мой паж младой!
Как сметь винить тебя?
С твоей невинной простотой,
Ах, плакал бы и я! Но вот и кормщик мой сидит,
Весь полон черных дум.
Иль буйный ветр тебя страшит?
Иль моря грозный шум?»
— «Сир Чальд, не робок я душой,
Не умереть боюсь;
Но я с детьми, но я с женой
Впервые расстаюсь! Проснутся завтра на заре
И дети и жена;
Малютки спросят обо мне,
И всплачется она!»
— «Ты прав, ты прав! И как пенять,
Мой добрый удалец!
Тебе нельзя не горевать:
И муж ты и отец! Но я… Ах, трудно верить мне
Слезам прелестных глаз!
Любовью новою оне
Осушатся без нас.
Лишь тем одним терзаюсь я,
Не в силах то забыть,
Что нет на свете у меня,
О ком бы потужить! И вот на темных я волнах
Один, один с тоской!..
И кто же, кто по мне в слезах
Теперь в стране родной?
Что ж рваться мне, жалеть кого?
Я сердцем опустел,
И без надежд, и без всего,
Что помнить я хотел.О мой корабль! с тобой я рад
Носиться по волнам;
Лишь не плыви со мной назад
К родимым берегам!
Далеко на скалах, в степи
Приют сыщу себе;
А ты, о родина, прости!
Ночь добрая тебе!»
Из-за леса, леса темного,
Подымалась красна зорюшка,
Рассыпала ясной радугой
Огоньки-лучи багровые.
Загорались ярким пламенем
Сосны старые, могучие,
Наряжали сетки хвойные
В покрывала златотканые.
А кругом роса жемчужная
Отливала блестки алые,
И над озером серебряным
Камыши, склонясь, шепталися.
В это утро вместе с солнышком
Уж из тех ли темных зарослей
Выплывала, словно зоренька,
Белоснежная лебедушка.
Позади ватагой стройною
Подвигались лебежатушки.
И дробилась гладь зеркальная
На колечки изумрудные.
И от той ли тихой заводи,
Посередь того ли озера,
Пролегла струя далекая
Лентой темной и широкою.
Уплывала лебедь белая
По ту сторону раздольную,
Где к затону молчаливому
Прилегла трава шелковая.
У побережья зеленого,
Наклонив головки нежные,
Перешептывались лилии
С ручейками тихозвонными.
Как и стала звать лебедушка
Своих малых лебежатушек
Погулять на луг пестреющий,
Пощипать траву душистую.
Выходили лебежатушки
Теребить траву-муравушку,
И росинки серебристые,
Словно жемчуг, осыпалися.
А кругом цветы лазоревы
Распускали волны пряные
И, как гости чужедальние,
Улыбались дню веселому.
И гуляли детки малые
По раздолью по широкому,
А лебедка белоснежная,
Не спуская глаз, дозорила.
Пролетал ли коршун рощею,
Иль змея ползла равниною,
Гоготала лебедь белая,
Созывая малых детушек.
Хоронились лебежатушки
Под крыло ли материнское,
И когда гроза скрывалася,
Снова бегали-резвилися.
Но не чуяла лебедушка,
Не видала оком доблестным,
Что от солнца золотистого
Надвигалась туча черная —
Молодой орел под облаком
Расправлял крыло могучее
И бросал глазами молнии
На равнину бесконечную.
Видел он у леса темного,
На пригорке у расщелины,
Как змея на солнце выползла
И свилась в колечко, грелася.
И хотел орел со злобою
Как стрела на землю кинуться,
Но змея его заметила
И под кочку притаилася.
Взмахом крыл своих под облаком
Он расправил когти острые
И, добычу поджидаючи,
Замер в воздухе распластанный.
Но глаза его орлиные
Разглядели степь далекую,
И у озера широкого
Он увидел лебедь белую.
Грозный взмах крыла могучего
Отогнал седое облако,
И орел, как точка черная,
Стал к земле спускаться кольцами.
В это время лебедь белая
Оглянула гладь зеркальную
И на небе отражавшемся
Увидала крылья длинные.
Встрепенулася лебедушка,
Закричала лебежатушкам,
Собралися детки малые
И под крылья схоронилися.
А орел, взмахнувши крыльями,
Как стрела на землю кинулся,
И впилися когти острые
Прямо в шею лебединую.
Распустила крылья белые
Белоснежная лебедушка
И ногами помертвелыми
Оттолкнула малых детушек.
Побежали детки к озеру,
Понеслись в густые заросли,
А из глаз родимой матери
Покатились слезы горькие.
А орел когтями острыми
Раздирал ей тело нежное,
И летели перья белые,
Словно брызги, во все стороны.
Колыхалось тихо озеро,
Камыши, склонясь, шепталися,
А под кочками зелеными
Хоронились лебежатушки.
Край, обиженный Богом, унылый,
Где томится несчастный народ,
С нетерпеньем певца себе ждет;
Да! Ирландец, подавленный, хилый —
Жертва жгучих и грозных тревог —
От деревни до шумной столицы,
Истощенный, больной, желтолицый,
Дать бы темы богатые мог!
С Музой родину мы изучали!..
Стоны деток голодных слыхали,
Все волнуясь тревожной душой, —
В этом сумрачном царстве печали,
В этом царстве нужды роковой!
Посвятить свою гневную лиру
На служение жалкому миру
Нищеты—я с восторгом готов,
Озлобленный поэт земляков.
Их ужасная жизнь мне знакома,
Я в изнывшей Ирландии—дома!
Приучился глядеть я на муки
Обойденных судьбою людей,
С диким воплем ломающих руки: —
Не смутят меня грубые звуки
Дикой брани во мраке ночей.
О, соотчичи, милые дети!
Как заботливый, нежный отец,
Для измученных ваших сердец,
Право, сделать я рад все на свете —
Я желал бы вам страстно помочь,
Отогнавши все недуги прочь!
Ты велико, святое призванье,
Но сулишь мне гоненье, страданье; —
Ты опасно: за сына-раба
С Альбионом,—врагом «просвещенным,
В золотого кумира влюбленным», —
Неизбежною станет борьба!
Только бодрая Муза готова
Встретить смело тирана тупого
Гимном воле и мести: она
Каждый раз вдохновенья полна, —
Как, с проклятьем идя нам на встречу
Неприятель бросается в сечу!
Он не властен над мыслью нетленной
И над грезой крылатой: всегда —
Гордым мощью своей неизменной —
Не найдется приют без труда!
Устремив свое вещее око,
Мы и в дальнем грядущем, порой,
Много скрытых глубоко-глубоко,
Видим дивных картин пред собой!..
То не сны, а действительность! Ныне
Трудно верить, конечно, в нее: —
Но и странник в суровой пустыне
Может вдруг набрести на жилье; —
Чуть влачась по жаре нестерпимой,
Беспощадною жаждой томимый,
Под древесною тенью в пути
Может чистый ручей он найти!
Так и ты, о, сторонка родная,
Ни довольства, ни мира не зная,
Жгучим горем обята, живешь,
Но покой даже ты обретешь,
И твои унесутся невзгоды
В светлый праздник желанной свободы!
Под ее золотыми лучами
Будет в целой Ирландии пир,
Славный гимн запоют на весь мир
Люди с полными веры сердцами.
Жаль, что я там не буду,—в могиле
Вековечным окутанный сном, —
Но пока я не умер и в силе,
Угнетенной отчизны певцом
Заявить себя всюду сумею
С непокорною Музой моею!..
Вот идут они попарно
В светло-синих сюртучках.
Щечки их здоровьем пышат,
Радость светится в глазах!
Как они послушны, кротки
Эти милые сиротки!
В каждом сердце симпатию
Пробуждает детский вид.
И от милостыни щедрой
Кружка медная звучит.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Вот чувствительная дама
Подбежала к одному;
И батистом утирает
Грязный нос она ему.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Ицко сам и тот стыдливо
Вынул талер сиротам;
(У него есть тоже сердце)
И пошел к своим делам.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Господин благочестивый
Опускает луидор.
И чтоб Бог его увидел
Обращает к небу взор!
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Нынче праздник; веселится
Целый день — рабочий люд;
И за маленьких сироток,
Бедняки от сердца пьют.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
И инкогнито, богиня
Милосердия идет,
Переваливаясь важно,
За процессией сирот.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
На лугу — палатка; вьются
Флаги пестрые над ней.
У дверей оркестр играет.
Угощать хотят детей.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Сели длинными рядами…
Пир горой у них идет;
И грызут себе как мышки,
И суют усердно в рот,
Торты, вафли и лепешки
Эти бедненькие крошки!
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Но мерещится невольно,
Мне иной, сиротский дом;
Нету лакомых обедов,
В необятном доме там…
У людей там и у неба
Дети тщетно просят хлеба.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Там не водят их попарно,
Но куда ни загляни
Одинокие, печально,
Бродят день и ночь они…
Там голодных слышны стоны,
И голодных тех — мильоны!
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Скоро двенадцатый час.
Дышут морозом узоры стекла.
Свечи, как блески неведомых глаз,
Молча колдуют. Сдвигается мгла.
Стынут глубинно, и ждут зеркала.
Скоро двенадцатый час.
Взглянем ли мы без испуга на то,
Что наколдует нам льдяность зеркал?
Кто за спиной наклоняется? Что?
Прерванный пир, и разбитый бокал.
Что-то мне шепчет: „Не то! О, не то!
Жди. И гляди. Есть в минутах—разсказ.
Нужно разслышать. Постой.
Ты наклонен над застывшей водой.
Зреет двенадцатый час.“
Вот проясняется льдяность глубин.
Город, воздвигнутый властной мечтой.
Город, с холодной его нищетой.
Сильные—вместе. Безсильный—один.
Слабые—вместе, но тяжестью льдин
Сильные их придавили, и лед
Волосы поднял на нищих, кует
Крышу над черепом. Снежность седин.
Тени свободныя пляшут на льду.
Все замутилось. Постой. Подожду.
Что это в небе? Вон там?
Солнце двойное. Морозный простор.
В Городе, там, по церквам, по крестам.
Солнце бросает обманный узор.
Солнце—двойное! Проклятие нам!
Кто-то велел площадям,
Улицам кто-то велел
Быть западнями. Какой-то намечен предел.
Сонмы голодных, возжаждавших душ.
Сонмы измученных тел.
Клочья растерзанных. В белом—кровавости луж.
Кто-то, себя убивая, в других направляет прицел.
Дети в узорах ветвей.
Малыя птицы людския смеются под рокотом пуль.
Сад—в щебетании малых детей.
Точно—горячий Июль.
Точно—не льдяный Январь.
„Царь!“ припевают они, и хохочут над страшными. „Царь!“
„Сколько нам пляшущих пуль!“
„Царь!“ припевают, и с ветки на ветку летят.
Святочный праздник—для всех.
Разве не смех?
Вместо листов,
Мозгом младенческим ветки блестят.
Разве не смех?
Вместо цветов,
Улицы свежею кровью горят.
Сколько утех! Радость и смех!
Святочный праздник для всех.
Пляска! Постой!
Больно глазам. Ослепителен блеск.
Что за звенящий разрывчатый треск?
Лед разломился под жаркой кипящей водой.
Чу! Наводнение! Город не выдержит. Скрепа его порвалась.
Зеркало падает. Сколько валов!
Сколько поклявшихся глаз!
Это—двенадцатый час!
Это—двенадцать часов!
Был он, за шумным простором
Грозных зыбей океана,
Остров, земли властелин.
Тает пред умственным взором
Мгла векового тумана,
Сумрак безмерных глубин.
Было то — утро вселенной,
Счет начинавших столетий,
Праздник всемирной весны.
В радости жизни мгновенной,
Люди там жили, как дети,
С верой в волшебные сны.
Властвуя островом, смело
Царства раздвинул границы
Юный и мощный народ…
С моря далеко горело
Чудо всесветной столицы,
Дивного Города Вод.
Был он — как царь над царями.
Все перед ним было жалко:
Фивы, Мемфис, Вавилон.
Он, опоясан кругами
Меди, свинца, орихалка,
Был — как огнем обнесен!
Высилась в центре громада
Храма Прозрачного Света —
Дерзостной воли мечта,
Мысли и взорам услада,
Костью слоновой одета,
Золотом вся залита́.
Статуи, фрески, колонны,
Вязь драгоценных металлов,
Сноп самоцветных камней;
Сонм неиссчетный, бессонный, —
В блеск жемчугов и кораллов,
В шелк облаченных людей!
Первенец древнего мира,
Был он единственным чудом,
Город, владыка земель,
Тот, где певучая лира
Вольно царила над людом,
Кисть, и резец, и свирель;
Тот, где издавна привыкли
Чтить мудрецов; где лежали
Ниц перед ними цари;
Тот, где все знанья возникли,
Чтоб обессмертить все дали
Благостью новой зари!
Был — золотой Атлантиды
Остров таинственно-властный,
Ставивший вехи в веках:
Символы числ, пирамиды, —
В Мексике жгуче-прекрасной,
В нильских бесплодных песках.
Был, — но его совершенства
Грани предельной достигли,
Может быть, грань перешли…
И, исчерпав все блаженства,
Все, что возможно, постигли
Первые дети Земли.
Дерзко умы молодые
Дальше, вперед посягнули,
К целям запретным стремясь…
Грозно восстали стихии,
В буре, и в громе, и в гуле
Мира нарушили связь.
Пламя, и дымы, и пены
Встали, как вихрь урагана;
Рухнули тверди высот;
Рухнули башни и стены,
Все,— и простор Океана
Хлынул над Городом Вод!
1917
(Отрывок)
Исчезли няни крепостные,
Ушли в загробный свой покой...
Оне всходили по России,
На ниве темной и сухой,
Как чахлые цветы какие:
Хоть некрасив, хоть невысок,
И не пахучь, а все цветок!
Царь Годунов узаконил
Начала крепостного права,
Злорадство воли, порчу нрава,
Разгул патриархальных сил.
В те дни из тысячи волокон,
В жару томительном, в бреду,
Россия, с жизнью не в ладу,
Свивала свой громадный кокон.
Все были закрепощены
В болезнь слагавшейся страны;
И не могли иметь значенья
Ни мелкий лепет частных прав,
Ни личность... Все и вся поправ
В великой мысли единенья,
Россия шла сама собой.
Одно тяжелое заданье
Скрепляло, как цемент живой,
Всех дробных сил существованье:
Все нипочем, себя долой,
Но только бы в одном удача —
Решить тебя, страны задача,
Стать царством и народ спасти!
Что за беда, что на пути
Мы, тут да там, виновны были,
Тех стерли, этих своротили,
Тут не дошли, там перешли?
Спросите каменный утес:
Зачем он тут и так пророс?
Когда он трещины давал,
Он глубоко́, до недр, страдал!..
Век крепостничества погас.
Но он был нужен, он нас спас.
Во многом — воплощенье злого,
Он грозен и преступен был...
Тогда из своего былого
Нардо тип нянюшки развил.
Нардо, и так всегда бывает,
Когда подступит зло в упор,
Он то, что нужно, сам рождает,
И беззаветно разрушает
Всех наших умствований вздор.
Так в те года он к нашим детским,
На зло всем выходцам немецким,
Созданьем ясным и живым,
Поставил няню часовым.
Всегда в летах; за годы чтима
И тем от барина хранима,
Она щадилась даже им,
Как-будто бы на зло другим,
И тот инстинкт, что в звере бродит,
Его в семье от зла отводит
И учит охранять птенцов, —
Был и у крепостных отцов.
Не в детских, в видах поученья,
Свершались ими преступленья;
Не там, не на глазах детей
Рос стыд отцов и матерей...
И, няню на часы поставив
У детских — наш простой народ,
Себя всем мукам предоставил,
Детей берег, смотря вперед...
И сколько вздохов и рыданий,
Неистовств всяких темных сил,
Звук песни няни, ход сказаний,
От слуха деток заслонил!..
«Привиденье Финского залива»,
Океанский пароход-экспресс,
Пятый день в Бостон плывет кичливо,
Всем другим судам наперерез.
Чудо современного комфорта —
Тысячи вмещающий людей —
Он таит от швабры до офорта
Все в себе, как некий чародей.
Ресторан, читальня и бассейны;
На стеклянных палубах сады,
Где электроветры цветовейны
Знойною прохладой резеды.
За кувертом строгого брэкфэста
Оживленно важен табль-д-от.
Едет Эльгра, юная невеста,
К лейтенанту Гаррису во флот.
А по вечерам в концертозале
Тонкий симфонический оркестр,
Что бы вы ему ни заказали,
Вносит в номеров своих реестр.
И еще вчера, кипя как гейзер,
Меломанов в море чаровал
Скорбью упояющий «Тангейзер»,
Пламенно наращивая вал.
И еще вчера из «Нибелунгов»
Вылетал валькирий хоровод,
И случайно мимо шедший юнга
Каменел, готовый на полет…
А сегодня важную персону —
Дрезденского мэра — студят льдом,
И оркестр играет «Брабансону»,
Вставши с мест и чувствуя подъем.
Побледнела девушка-норвежка
И за Джэка Гарриса дрожит,
А на палубе и шум, и спешка:
Их германский крейсер сторожит!
Но среди сумятицы и гама,
Голосов взволнованных среди,
Слышит Эльгра крик: «Иокагама
Показалась близко впереди!..»
Точно так: под солнценосным флагом
Шел дредноут прямо на врага,
Уходящего архипелагом, —
Несомненно, немец убегал.
Но теряя ценную добычу —
Английский громадный пароход —
Немец вспомнил подлый свой обычай:
Беззащитный умерщвлять народ.
К пароходу встав вполоборота,
За снарядом выпускал снаряд,
А корабль японский отчего-то
Промахнулся много раз подряд…
Вдруг снаряд двенадцатидюймовый
В пароходный грохнулся котел,
И взревел гигант, взлететь готовый,
Как смертельно раненный орел.
Умирали, гибли, погибали
Матери, и дети, и мужья,
Взвизгивали, выли и стонали
В ненасытной жажде бытия…
Падали, кусали ближним горла
И родных отталкивали в грудь:
Ведь на них смотрели пушек жерла!
Ведь, поймите, страшно им тонуть!
Только б жить! в болезнях, в нищете ли,
Без руки, без глаза — только б жить!
«Только б жить!» — несчастные хрипели:
«Только б как-нибудь еще побыть…»
Был из них один самоотвержен;
Но, бросая в шлюпку двух детей,
И толпою женщин ниц повержен,
Озверел и стал душить людей.
Женщины, лишенные рассудка,
Умоляли взять их пред концом,
А мужчины вздрагивали жутко,
Били их по лицам кулаком…
Что — комфорт! искусства! все изыски
Кушаний, науки и идей! —
Если люди в постоянном риске,
Если вещь бессмертнее людей?!
Дни становятся все сероватей.
Ограды похожи на спинки железных кроватей.
Деревья в тумане, и крыши лоснятся,
И сны почему-то не снятся.
В кувшинах стоят восковые осенние листья,
Которые схожи то с сердцем, то с кистью
Руки. И огромное галок семейство,
Картаво ругаясь, шатается с места на место.
Обычный пейзаж! Так хотелось бы неторопливо
Писать, избегая наплыва
Обычного чувства пустого неверья
В себя, что всегда у поэтов под дверью
Смеется в кулак и настойчиво трется,
И черт его знает — откуда берется! Обычная осень! Писать, избегая неверья
В себя. Чтоб скрипели гусиные перья
И, словно гусей белоснежных станицы,
Летели исписанные страницы…
Но в доме, в котором живу я — четырехэтажном, -
Есть множество окон. И в каждом
Виднеются лица:
Старухи и дети, жильцы и жилицы,
И смотрят они на мои занавески,
И переговариваются по-детски:
— О чем он там пишет? И чем он там дышит?
Зачем он так часто взирает на крыши,
Где мокрые трубы, и мокрые птицы,
И частых дождей торопливые спицы? —А что, если вдруг постучат в мои двери и скажут: — Прочтите.
Но только учтите,
Читайте не то, что давно нам известно,
А то, что не скучно и что интересно…
— А что вам известно?
— Что нивы красивы, что люди счастливы,
Любовь завершается браком,
И свет торжествует над мраком…
— Садитесь, прочту вам роман с эпилогом.
— Валяйте! — садятся в молчании строгом.
И слушают. Он расстается с невестой.
(Соседка довольна. Отрывок прелестный.)
Невеста не ждет его. Он погибает.
И зло торжествует. (Соседка зевает.)
Сосед заявляет, что так не бывает,
Нарушены, дескать, моральные нормы
И полный разрыв содержанья и формы…
— Постойте, постойте! Но вы же просили…
— Просили! И просьба останется в силе…
Но вы же поэт! К моему удивленью,
Вы не понимаете сути явлений,
По сути — любовь завершается браком,
А свет торжествует над мраком.
Сапожник Подметкин из полуподвала,
Доложим, пропойца. Но этого мало
Для литературы. И в роли героя
Должны вы его излечить от запоя
И сделать счастливым супругом Глафиры,
Лифтерши из сорок четвертой квартиры.
__________________На улице осень… И окна. И в каждом окошке
Жильцы и жилицы, старухи, и дети, и кошки.
Сапожник Подметкин играет с утра на гармошке.
Глафира выносит очистки картошки.
А может, и впрямь лучше было бы в мире,
Когда бы сапожник женился на этой Глафире?
А может быть, правда — задача поэта
Упорно доказывать это:
Что любовь завершается браком,
А свет торжествует над мраком.
«Как царь Фараон, не желаю топить
Младенцев я в нильском течении;
Я тоже не Ирод-тиран; для меня
Противно детей избиенье.
«Пускай ко мне дети придут; я хочу
Наивностью их усладиться,
А с ними и щвабский ребенок большой
Пускай не замедлит явиться».
Так молвил король. Камергер побежал
И ждать себя мало заставил:
Большого ребенка из Швабии он
Привел к королю и представил.
— Ты шваб? — стал расспрашивать добрый король: —
Признайся — чего тут стыдиться?
— Вы правы, — ответил почтительно шваб: —
Я швабом имел честь родиться.
— От скольких же швабов ведешь ты свой род?
Их семь? Отвечай мне по чести.
— От шваба единого я родился,
Родиться не мог от всех вместе.
— А в Швабии лук был каков в этот год?—
Вновь к швабу король обратился.
— Позвольте за спрос вам отвесить поклон:
Отличнейший лук уродился.
— А есть у вас люди великие? — Шваб
На это: «По милости Бога,
У швабов великих людей теперь нет,
Но толстых людей очень много».
— А Менцель, — король продолжал: — получил
Еще хотя пару пощечин?
— Довольно и старых пощечин ему:
Он ими пресытился очень.
— Наружность обманчива, — молвил король: —
Ты вовсе не глуп, в самом деле.
— Причина тому: домовой подменил
Когда-то меня в колыбели.
— Все швабы,— заметил король: — край родной
Привыкли любить больше жизни,
Таж что ж побудило тебя предпочесть
Край чуждый любезной отчизне?
— Я дома, —ответил шваб: — репой одной,
Да кислой капустой питался,
Но если б к обеду я мясо имел,
То дома, конечно б, остался.
— Проси, о чем хочешь, — воскликнул король: —
Все сделаю, швабу в угоду.
Шваб стал на колени: «Молю, государь,
Даруйте опять нам свободу!
Никто не родится холопом на свет;
Свободу, король нам отдайте
И прав человеческих, прав дорогих
Германский народ не лишайте!»
Стоял, потрясенный глубоко, король
В смущении, без царственной позы,
А шваб между тем рукавом вытирал
Из глаз побежавшие слезы.
— Мечты! — наконец, повелитель изрек: —
Прощай и вперед будь умнее!
Но так как лунатик ты, милый мой шваб,
То дам провожатых тебе я.
Двух верных жандармов я дам, чтоб они
Тебя довезли до границы…
Но, чу! барабан — на парад я спешу,
На радость моей всей столицы.
Таков был сердечный, прекрасный конец
Беседы; но с этой минуты
Уж добрый король перестал навсегда
Детей призывать почему-то.
Высоко передо мною
Старый Киев над Днепром,
Днепр сверкает под горою
Переливным серебром.
Слава, Киев многовечный,
Русской славы колыбель!
Слава, Днепр наш быстротечный,
Руси чистая купель!
Сладко песни раздалися,
В небе тих вечерний звон:
«Вы откуда собралися,
Богомольцы, на поклон?»
— «Я оттуда, где струится
Тихий Дон — краса степей».
— «Я оттуда, где клубится
Беспредельный Енисей!»
— «Край мой — теплый брег Евксина!»
— «Край мой — брег тех дальних стран,
Где одна сплошная льдина
Оковала океан».
— «Дик и страшен верх Алтая,
Вечен блеск его снегов»,
Там страна моя родная!
— «Мне отчизна — старый Псков».
— «Я от Ладоги холодной».
— «Я синих волн Невы».
— «Я от Камы многоводной».
— «Я от матушки Москвы».
Слава, Днепр, седые волны!
Слава, Киев, чудный град!
Мрак пещер твоих безмолвный
Краше царственных палат.
Знаем мы, в века былые,
В древню ночь и мрак глубок,
Над тобой блеснул России
Солнце вечного восток.
И теперь из стран далеких,
Из неведомых степей,
От полночных рек глубоких —
Полк молящихся детей —
Мы вокруг своей святыни
Все с любовью собраны…
Братцы, где ж сыны Волыни?
Галич, где твои сыны?
Горе, горе! их спалили
Польши дикие костры;
Их сманили, их пленили
Польши шумные пиры.
Меч и лесть, обман и пламя
Их похитили у нас;
Их ведет чужое знамя,
Ими правит чуждый глас.
Пробудися, Киев, снова!
Падших чад своих зови!
Сладок глас отца родного,
Зов моленья и любви.
И отторженные дети,
Лишь услышат твой призыв,
Разорвав коварства сети,
Знамя чуждое забыв,
Снова, как во время оно,
Успокоиться придут
На твое святое лоно,
В твой родительский приют.
И вокруг знамен отчизны
Потекут они толпой,
К жизни духа, к духу жизни,
Возрожденные тобой!
Я ехал в Ашхабад. Проснулся на рассвете.
Тишь. Маленькая станция. Дома.
Пески. Безоблачное небо. Ветер.
Сосед взглянул в окно: — Ахча-Куйла.
Я выбежал, не в силах скрыть волненье.
Мне ветер руки теплые простер.
И тенью горя, самой грустной тенью
Подернулся безоблачный простор.
Вот здесь вы шли, детишек вспоминали,
Вот здесь страдали вы, не проливая слез.
Вот здесь вас интервенты расстреляли,
Вот здесь бессмертие ваше началось!
Ахча-Куйма, пески Туркменистана.
Наш поезд две минуты простоял.
Я никогда не видел Шаумяна,
Я Джапаридзе рук не пожимал.
Мне незнаком был Ваня Фиолетов
И Азизбеков, презиравший страх,
И все, погибшие за власть Советов
В ахча-куйминских пламенных песках.
Я в жизнь входил, их сыновьям ровесник.
Нас, школьников, их образ волновал.
Живыми, близкими в сказаньях, в песнях
Я имена их в детстве услыхал.
В глуши лесов и возле океанов
О них народы древние поют.
На улице Степана Шаумяна
Танкисты и подводники живут.
И мужество бессмертных вспоминают
Бойцы на трудном воинском пути.
И дети, их не знавшие, играют
В тенистом парке Двадцати Шести.
Встань, Родина, в почетном карауле!
Взгляни: уходит вдаль гряда холмов.
Каких убийц, каких разведок пули
Не целили в сердца твоих сынов!
...Да, двадцать шесть — живут!
Над ними знамя вьется,
Шумят ветра, идет за годом год.
Все меньше знавших их на свете остается
Все больше их народ наш узнает.
О них певцы сказания слагают,
И молодые, жизнью их горды,
К их мужеству и силе припадают,
Как жаждущий к источнику воды.
Они средь нас. Не смеют смерть и время
Стереть их жизни небывалый след.
Так закаляет молодое племя
История борьбы, история побед.
В глуши лесов и возле океанов
Их образы могучие живут.
На улице Степана Шаумяна
Танкисты о Чапаеве поют.
И мужество бессмертных вспоминают
Бойцы на трудном воинском пути.
И дети, их не знавшие, играют
В тенистом парке Двадцати Шести.
Третий год у Натальи тяжелые сны,
Третий год ей земля горяча —
С той поры как солдатской дорогой войны
Муж ушел, сапогами стуча.
На четвертом году прибывает пакет.
Почерк в нем незнаком и суров:
«Он отправлен в саратовский лазарет,
Ваш супруг, Алексей Ковалев».
Председатель дает подорожную ей.
То надеждой, то горем полна,
На другую солдатку оставив детей,
Едет в город Саратов она.
А Саратов велик. От дверей до дверей
Как найти в нем родные следы?
Много раненых братьев, отцов и мужей
На покое у волжской воды.
Наконец ее доктор ведет в тишине
По тропинкам больничных ковров.
И, притихшая, слышит она, как во сне:
— Здесь лежит Алексей Ковалев.—
Нерастраченной нежности женской полна,
И калеку Наталья ждала,
Но того, что увидела, даже она
Ни понять, ни узнать не могла.
Он хозяином был ее дум и тревог,
Запевалой, лихим кузнецом.
Он ли — этот бедняга без рук и без ног,
С перекошенным, серым лицом?
И, не в силах сдержаться, от горя пьяна,
Повалившись в кровать головой,
В голос вдруг закричала, завыла она:
— Где ты, Леша, соколик ты мой?! —
Лишь в глазах у него два горячих луча.
Что он скажет — безрукий, немой!
И сурово Наталья глядит на врача:
— Собирайте, он едет домой.
Не узнать тебе друга былого, жена, —
Пусть как память живет он в дому.
— Вот спаситель ваш, — детям сказала она, —
Все втроем поклонитесь ему!
Причитали соседки над женской судьбой,
Горевал ее горем колхоз.
Но, как прежде, вставала Наталья с зарей,
И никто не видал ее слез…
Чисто в горнице. Дышат в печи пироги.
Только вдруг, словно годы назад,
Под окном раздаются мужские шаги,
Сапоги по ступенькам стучат.
И Наталья глядит со скамейки без слов,
Как, склонившись в дверях головой,
Входит в горницу муж — Алексей Ковалев —
С перевязанной правой рукой.
— Не ждала? — говорит, улыбаясь, жене.
И, взглянув по-хозяйски кругом,
Замечает чужие глаза в тишине
И другого на месте своем.
А жена перед ним ни мертва ни жива…
Но, как был он, в дорожной пыли,
Все поняв и не в силах придумать слова,
Поклонился жене до земли.
За великую душу подруге не мстят
И не мучают верной жены.
А с войны воротился не просто солдат,
Не с простой воротился войны.
Если будешь на Волге — припомни рассказ,
Невзначай загляни в этот дом,
Где напротив хозяйки в обеденный час
Два солдата сидят за столом.
Влас Прогулкин —
милый мальчик,
спать ложился,
взяв журнальчик.
Всё в журнале
интересно.
— Дочитаю весь,
хоть тресну! —
Ни отец его,
ни мать
не могли
заставить спать.
Засыпает на рассвете,
скомкав
ерзаньем
кровать,
в час,
когда
другие дети
бодро
начали вставать.
Когда
другая детвора
чаевничает, вставши,
отец
орет ему:
— Пора! —
Он —
одеяло на уши.
Разошлись
другие
в школы, —
Влас
у крана
полуголый —
не дремалось в школе чтоб,
моет нос
и мочит лоб.
Без чаю
и без калача
выходит,
еле волочась.
Пошагал
и встал разиней:
вывеска на магазине.
Грамота на то и есть!
Надо
вывеску
прочесть!
Прочел
с начала
буквы он,
выходит:
«Куафер Симон».
С конца прочел
знаток наук, —
«Номис» выходит
«рефаук».
Подумавши
минуток пять,
Прогулкин
двинулся опять.
А тут
на третьем этаже
сияет вывеска —
«Тэжэ».
Прочел.
Пошел.
Минуты с три —
опять застрял
у двух витрин.
Как-никак,
а к школьным зданиям
пришел
с огромным опозданьем.
Дверь на ключ.
Толкнулся Влас —
не пускают Власа
в класс!
Этак ждать
расчета нету.
«Сыграну-ка
я
в монету!»
Проиграв
один пятак,
не оставил дела так…
Словом,
не заметил сам,
как промчались
три часа.
Что же делать —
вывод ясен:
возвратился восвояси!
Пришел в грустях,
чтоб видели
соседи
и родители.
Те
к сыночку:
— Что за вид? —
— Очень голова болит.
Так трещала,
что не мог
даже
высидеть урок!
Прошу
письмо к мучителю,
мучителю-учителю! —
В школу
Влас
письмо отнес
и опять
не кажет нос.
Словом,
вырос этот Влас —
настоящий лоботряс.
Мал
настолько
знаний груз,
что не мог
попасть и в вуз.
Еле взяли,
между прочим,
на завод
чернорабочим.
Ну, а Влас
и на заводе
ту ж историю заводит:
у людей —
работы гул,
у Прогулкина —
прогул.
Словом,
через месяц
он
выгнан был
и сокращен.
С горя
Влас
торчит в пивнушке,
мочит
ус
в бездонной кружке,
и под забором
вроде борова
лежит он,
грязен
и оборван.
Дети,
не будьте
такими, как Влас!
Радостно
книгу возьмите
и — в класс!
Вооружись
учебником-книгой!
С детства
мозги
развивай и двигай!
Помни про школу —
только с ней
станешь
строителем
радостных дней!
Он придет, обезумевший мир,
Который поэтом прославлен.
Будет сладостным ядом отравлен
Воздух и самый эфир.
С каждым мигом впивая отраву,
Обезумеют бедные дети земли:
Мудрецы — земледельцы — певцы — короли —
Звери — птицы — деревья — и травы.
Станут распускаться странные цветы,
Яркие как солнце, дышащие пряно,
Открывая к воздуху жаждущие рты.
Яркостью нежданной заблестев, поляны
Заструят томительный, жгучий аромат.
Птицы исступленные стаями взлетят,
Над блестящим городом и на месте диком
Замелькают с радостным, многосложным криком.
Островами новыми встанут в океане
Сонмы рыб, теснящихся в ярости желаний.
Разбегутся звери по полям и нивам,
Прыгая, кувыркаясь в полусне счастливом;
И на белой площади северной столицы
Будут ползать змеи и скакать тигрицы.
И люди, медленно пьянея,
Забудут скудные дела,
Как будто первая Астрея
В мир изнемогший снизошла.
Затихнут страшные машины
И фабрик резкие гудки,
И не подымет ни единый
Пилы, лопаты иль кирки.
Все будут в праздничных одеждах,
В полях, в пути, на площадях,
Твердя о сбывшихся надеждах,
Восторженно целуя прах.
И вдруг все станет так понятно:
И жизнь земли, и голос рек,
И звезд магические пятна,
И золотой наставший век.
Восстанут новые пророки,
С святым сияньем вкруг волос,
Твердя, что совершились сроки
И чаянье всемирных грез!
И люди все, как сестры-братья,
Семья единого отца,
Протянут руки и объятья,
И будет радость без конца.
Земля, как всегда, не устанет кружиться,
Вкушая то знойного света, то ночи,
Но снами никто не захочет упиться,
И будут во мраке восторженней очи.
В полярных пустынях, в тропических чащах,
В открытых дворцах и на улицах шумных
Начнутся неистовства сонмов кипящих,
Пиры и веселья народов безумных.
Покорные тем же властительным чарам,
Веселые звери вмешаются в игры,
И девушки в пляске прильнут к ягуарам,
И будут с детьми как ровесники тигры.
Безмерные хоры и песен и криков,
Как дымы, подымутся в небо глухое,
До божьих подножий, до ангельских ликов,
Мирам славословя блаженство земное.
Дыханьем, наконец, бессильно опьянев,
Где в зимнем блеске звезд, где в ярком летнем
свете,
Возжаждут все любви — и взрослые и дети —
И будут женщины искать мужчин, те — дев.
И все найдут себе кто друга, кто подругу,
И сил не будет им насытить страсть свою,
И с Севера на Юг и вновь на Север с Юга
Помчит великий вихрь единый стон: «Люблю!»
И звери меж людей на тех же камнях лягут,
Ласкаясь и любясь, визжа и хохоча,
На ступенях дворцов, у позабытых пагод,
В раздолии полей, близ моря, у ключа.
И странные цветы живыми лепестками
Засыплют, словно снег, лежащие тела.
И будет в яркий день лазурь гореть звездами,
И будет ночи мгла, как знойный час, тепла.
Среди чудовищных видений и фантазий,
Среди блуждающих и плоть принявших снов
Все жившее замрет в восторженном экстазе
И Смерть закинет сеть на свой последний лов.
Ничто не избежит своей судьбы блаженной,
Как первые в раю — последние уснут…
И ангел вострубит над смолкнувшей вселенной,
Все тысячи веков зовя на общий суд.
Скоро двенадцатый час.
Дышат морозом узоры стекла.
Свечи, как блески неведомых глаз,
Молча колдуют. Сдвигается мгла.
Стынут глубинно и ждут зеркала.
Скоро двенадцатый час.
Взглянем ли мы без испуга на то,
Что наколдует нам льдяность зеркал?
Кто за спиной наклоняется? Что?
Прерванный пир и разбитый бокал.
Что-то мне шепчет: «Не то! О, не то!
Жди. И гляди. Есть в минутах — рассказ.
Нужно расслышать. Постой.
Ты наклонен над застывшей водой.
Зреет двенадцатый час.»
Вот проясняется льдяность глубин.
Город, воздвигнутый властной мечтой.
Город, с холодной его нищетой.
Сильные — вместе. Бессильный — один.
Слабые — вместе, но тяжестью льдин
Сильные их придавили, и лед
Волосы поднял на нищих, кует
Крышу над черепом. Снежность седин.
Тени свободные пляшут на льду.
Все замутилось. Постой. Подожду.
Что это в небе? Вон там?
Солнце двойное. Морозный простор.
В Городе, там, по церквам, по крестам.
Солнце бросает обманный узор.
Солнце — двойное! Проклятие нам!
Кто-то велел площадям,
Улицам кто-то велел
Быть западнями. Какой-то намечен предел.
Сонмы голодных, возжаждавших душ.
Сонмы измученных тел.
Клочья растерзанных. В белом — кровавости луж.
Кто-то, себя убивая, в других направляет прицел.
Дети в узорах ветвей.
Малые птицы людские смеются под рокотом пуль.
Сад — в щебетании малых детей.
Точно — горячий Июль.
Точно — не льдяный Январь.
«Царь!» — припевают они и хохочут над страшными. «Царь!»
«Сколько нам пляшущих пуль!»
«Царь!» — припевают и с ветки на ветку летят.
Святочный праздник — для всех.
Разве не смех?
Вместо листов,
Мозгом младенческим ветки блестят.
Разве не смех?
Вместо цветов,
Улицы свежею кровью горят.
Сколько утех! Радость и смех!
Святочный праздник для всех.
Пляска! Постой!
Больно глазам. Ослепителен блеск.
Что за звенящий разрывчатый треск?
Лед разломился под жаркой кипящей водой.
Чу! Наводнение! Город не выдержит. Скрепа его порвалась.
Зеркало падает. Сколько валов!
Сколько поклявшихся глаз!
Это — двенадцатый час!
Это — двенадцать часов!
Здесь он бродил, рыдая о Христе,
здесь бродит он и ныне невидимкой;
вокруг холмы, увлажненные дымкой,
и деревянный крест на высоте.
Здесь повстречался первый с ним прохожий,
здесь с ним обнялся первый ученик.
здесь он внимал впервые голос Божий
и в небе крест пылающий возник.
Железный змей, безумием влекомый,
вдали бежал со свистом на закат,
и стало так все радостно-знакомо,
все сердцу говорило тайно: «Брат!»
Здесь даже тот, кому чужда земля,
кто отвергал обятия природы,
благословит и ласковые всходы
и склоны гор на мирные поля.
О Божий Град! То не ограда ль Рая
возносится на раменах холма?
Не дети ли и Ангелы, играя,
из кубиков сложили те дома?
И как же здесь не верить Доброй Вести
и не принять земную нищету?
О, только здесь не молкнет гимн Невесте
и Роза обручается Кресту.
Прими ж нас всех равно, Христова нива!
К тебе равно сошлися в должный срок
от стран полудня кроткая олива
и от земель славянских василек!
Вот голуби и дети у фонтана
вновь ангельскою тешатся игрой,
вот дрогнул звон от Santa Damиana,
ладов знакомых позабытый строй!
Все строже, все торжественней удары,
песнь Ангелов по-прежнему тиха,
— Придите все упасть пред гробом Клары,
пред розою, не ведавшей греха!
И верится, вот этою дорогой,
неся Любви святую мудрость в дар,
придут, смиреньем славословя Бога,
Каспар и Мельхиор и Балтазар!
И возвратятся, завтра ж возвратятся
забытые, святые времена,
концы вселенной радостно вместятся
в тот городок, где Рая тишина!
Лишь здесь поймет погибший человек,
что из греха и для греха он зачат,
и Сатана вдруг вспомнит первый век,
пред Бедняком смирится и заплачет.
— Pиеta, Sиgnorе! — … дрогнули сердца…
Какой упрек! Весь мир святей и тише,
и ближе до Небесного Отца,
чем до звезды, до черепичной крыши!
О мертвецах, почивших во гробу,
о всех врагах, мне сердце изязвивших,
о братьях всех любимых и любивших
я возношу покорную мольбу.
Старушка под хмельком призналась,
Качая дряхлой головой:
«Как молодежь-то увивалась
В былые дни за мной!
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
«Как, бабушка, ты позволяла?»
— «Э, детки! Красоте своей
В пятнадцать лет я цену знала —
И не спала ночей…
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
«Ты, бабушка, сама влюблялась?»
— «На что же бог мне сердце дал?
Я скоро милого дождалась,
И он недолго ждал…
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
«Ты нежно, бабушка, любила?»
— «Уж как нежна была я с ним,
Но чаще время проводила —
Еще нежней — с другим…
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
«С другим, родная, не краснея?»
— «Из них был каждый не дурак,
Но я, я их была умнее:
Вступив в законный брак.
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
«А страшно мужа было встретить?»
— «Уж больно был в меня влюблен.
Ведь мог бы многое заметить —
Да не заметил он.
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
«А мужу вы не изменяли?»
— «Ну, как подчас не быть греху!
Но я и батюшке едва ли
Откроюсь на духу.
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
«Вы мужа наконец лишились?»
— «Да, хоть не нов уже был храм,
Кумиру жертвы приносились
Еще усердней там.
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
«Нам жить ли так, как вы прожили?»
— «Э, детки! женский наш удел!..
Уж если бабушки шалили —
Так вам и бог велел.
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!»
В глубокой древности один законодатель
И, как велось, богам приятель,
С одним из них в радушный час
Сидевши глаз на глаз,
Был удостоен откровенья
И наставленья,
Как сделать счастливым народ.
Конечно, первое условье
Для счастия - здоровье.
Вот он для улучшения своих людских пород
Постановил в закон: чуть где родись урод
Иль хворенький иной, иль просто недоношен,
Дитя быть должен в море брошен;
А если быть кому по правилам в живых, -
Чтобы ни пятнышка на них,
Ни бородавочки нигде не оставалось,
Сейчас чтобы срезалось
Иль выжигалось.
Устроен на скале Тарпейской комитет.
Набрали членов добрых, честных,
Умом, ученостью известных,
Хирургов цвет.
И в этом комитете
Осматривались все и подчищались дети.
Проходит двадцать, тридцать лет,
Вот новое уже явилось поколенье,
Но вовсе не видать в породе улучшенья.
Уродов не перевелось.
Знать, члены матерей щадили.
В делах политики в расчет не брать же слез,
И добрых членов заменили
Другими, покрутей;
Но улучшение людей
Вперед у них, глядят, все мало подается.
Не действует на членов ни арест,
Ни крест;
Смени иного - он смеется
И очень, очень рад:
В другое место заберется, -
Везде, где ни служи, - везде жирней оклад,
Чем в членах комитета.
Смекнувши это,
Сейчас
Оклады увеличили для членов во сто раз,
И место сделалось первейшим в государстве.
Но улучшилась ли людей порода в царстве?
Член, точно, местом дорожит,
Поэтому от всякой малости дрожит
И, несмотря на материно горе,
Ребенка всякого почти кидает в море.
Оно, спокойней и верней -
Дитя отпето
И нет вперед ответа.
А если жить и даст по доброте своей,
То с пятнышками у детей
Обрезав и кругом с запасом,
Без носа часом
Их пустит в свет иль без ушей
И изо всякого обделает урода.
А вместе с тем
Все прекращалося, и наконец совсем
С земли исчезла вся порода.
Остались члены для развода.
И слышал я вчера:
Потомки их весьма способны в цензора.
1849 (?)
Подял уста сей грешник исступленный
От страшных яств, утер их по власам
Главы, им в тыл зубами уязвленной,
И начал так: «Ты хочешь, чтоб я сам
Скорбь растравил, несноснейшее бремя
Душе моей, и сердцу, и уму;
Но коль слова мои должны быть семя,
И плод их — срам злодею моему,
И речь и плач услышишь в то же время.
Не знаю я, кто ты, ни почему
Достиг сюда; звук слов внимая стройный,
Флоренции, я мню, ты гражданин;
Так знай: мой враг епископ недостойный
Рогер, а я несчастный Уголин.
И вот за что сосед я здесь злодею:
Изменою пристав к моим врагам,
Он предал им меня с семьей моею,
И смертию казнен я после там;
Но смерть ничто, когда правдивой вести
Ты не слыхал о том, как умер я;
Узнав о всем, суди — я прав ли в мести.
Сквозь тесных окн темницы моея
(Ее по мне зовут темницей глада,
В ней многих был несчастных слышен стон)
Уж зрелся мне, затворников отрада.
Свет дня, как вдруг мне злой приснился сон:
Судьба моя в нем вся открылась взору.
Приснилось мне, что он расставил сеть
И волка гнал с волчатами на гору,
Претящую от Пизы Лукку зреть.'
Псы тощие, сообщники злодея,
Служа ему, гналися за зверьми,
И вскоре, сил для бега не имея,
Им пойманы в сетях отец с детьми;
Набегли псы и, гладом свирепея,
Терзали их зубами и ногтьми.
Испуганный предвестьем страшным неба,
Я слышу, встав, детей моих сквозь сна:
Все плачут, все на пищу просят хлеба…
Жесток же ты, когда и мысль одна
Про скорбь мою тебя не вводит в слезы!
О чем же ввек заплакать можешь ты?
Меж тем приспел обычный час трапезы;
И все, боясь мной виденной мечты,
Мы ждали яств и слышим стук: железы
Звучат внизу, темничной башни дверь
Вдруг заперлась; я на детей невольно
Взглянул, без слов, недвижим, как теперь;
Не плакал я, но сердцу было больно.
Меньшой из них заплакал и вскричал:
„Что страшно так глядишь на нас, родитель?“
Ни слова я ему не отвечал,
Молчал весь день, всю ночь, доколь обитель
На утро нам луч солнца осветил.
При свете том, взглянув на дверь темницы
И на детей, моих не стало сил:
Глад исказил прекрасные их лицы,
И руки я, отчаян, укусил.
Сыны же, мня, что глад я свой руками
Хочу питать, все встали, подошли:
„Родитель наш! — сказали, — лучше нами
Насыться; ты сей плотью от земли
Одел нас, ты и снимешь: мы согласны“.
Я смолк опять, и дети сироты
Два дни, как я, сидели все безгласны:
Сыра земля! не расступилась ты!
Четвертый день мы наконец встречаем;
Мой старший сын упал к моим ногам,
Вскричав: „Отец! дай помощь, умираем…“
И умер с тем. Как зришь меня, так сам
По одному, я зрел, и все другие
Попадали; ослепнув, я блуждал
Три дни по ним, будил тела драгие
И мертвых их три ночи призывал.
Потом и сам я слег между сынами».
Так кончил он, и в бешенстве корысть,
Главу врага, вновь ухватив зубами,
Как алчный пес, стал крепкий череп грызть.
Живу я в тишине, в тени долины влажной,
Где резвые стада пасутся под горой,
И часто с пастухом внимаю стон протяжный
Влюбленных голубей вечернею порой.
Когда ж его свирель звучит о счастье нежно,
И Филис падает на грудь к нему — небрежно
Я возле мыльные пускаю пузыри,
Где блещет радуга прощальная зари…
На сумрачной скале, где старый замок дремлет,
В развалинах шумлю я с ветром кочевым;
В чертогах короля мне важность робко внемлет,
И в бедной хижине я плачу над больным.
Я в трюме корабля за тяжкими досками
Смеюся и шучу над звучными волнами
И в час, когда горит румяная заря.
Задумчиво брожу в стенах монастыря.
В ущелье, между скал, в пещере одинокой
Я демонов ночных и призраков бужу;
На мрачном севере, зарывшись в снег глубокий,
Я молчаливые дубравы сторожу.
На поле грозных битв, в час краткого покоя,
Победой близкою баюкаю героя,
Со странником в степи кочую, и певцам
Указываю путь к бессмертным небесам!
Ребенок сам — с детьми я чаще всех бываю,
Доступней волшебство невинным их сердцам,
И маленький их сад при мне, подобно раю,
Цветет и сладко льет душистый фимиам.
Их тесный уголок становится чертогом,
И аист кажется им странным полубогом,
Когда он по двору разгуливает хмур…
И ласточка для них — весенний трубадур.
И часто я с детьми при вечере румяном
Гляжу на облака, плывущие вдали.
Как дышится легко в саду благоуханном,
Как нежно нам журчат ручьи из-под земли!
Мы видим, как, сребрясь, за горы убегает
Гряда отсталых туч, и радуга сияет,
Алмазным поясом по светлым небесам,
И чайка белая ласкается к волнам…
Я и с тобою рос; когда ты был ребенком,
Сидели мы вдвоем, смотрели на камин,
Следили за игрой огня на у́гле тонком,
Где возникал и гас рой пламенных картин.
Мы сказки слушали, не зная лжи опасной,
Звучали вымыслы нам правдою прекрасной,
И с херувимами — покорные мечте —
Мы Бога видели в небесной высоте!..
Стрелок весной малиновку убил.
Уж пусть бы кончилось на ней несчастье злое,
Но нет; за ней должны еще погибнуть трое:
Он бедных трех ее птенцов осиротил.
Едва из скорлупы, без смыслу и без сил,
Малютки терпят голод,
И холод,
И писком жалобным зовут напрасно мать.
«Ка́к можно не страдать,
Малюток этих видя;
И сердце чье об них не заболит?»
Лисица птицам говорит,
На камушке против гнезда сироток сидя:
«Не киньте, милые, без помощи детей;
Хотя по зернышку бедняжкам вы снесите,
Хоть по соломинке к их гнездышку приткните:
Вы этим жизнь их сохраните;
Что дела доброго святей!
Кукушка, посмотри, ведь ты и так линяешь:
Не лучше ль дать себя немножко ощипать
И перьем бы твоим постельку их устлать.
Ведь попусту ж его ты растеряешь.
Ты, жавронок, чем по верхам
Тебе кувыркаться, кружиться,
Ты б корму поискал по нивам, по лугам,
Чтоб с сиротами поделиться.
Ты, горлинка, твои птенцы уж подросли,
Промыслить корм они и сами бы могли:
Так ты бы с своего гнезда слетела,
Да вместо матери к малюткам села,
А деток бы твоих пусть бог
Берег.
Ты б, ласточка, ловила мошек,
Полакомить безродных крошек.
А ты бы, милый соловей,—
Ты знаешь, как всех голос твой прельщает,—
Меж тем, пока зефир их с гнездышком качает,
Ты б убаюкивал их песенкой своей.
Такою нежностью, я твердо верю,
Вы б заменили им их горькую потерю.
Послушайте меня: докажем, что в лесах
Есть добрые сердца, и что...» При сих словах
Малютки бедные все трое,
Не могши с голоду сидеть в покое,
Попадали к Лисе на низ.
Что ж кумушка?— Тотчас их села:
И поученья не допела.
Читатель, не дивись!
Кто добр поистине, не распложая слова,
В молчаньи тот добро творит;
А кто про доброту лишь в уши всем жужжит,
Тот часто только добр на счет другого,
Затем, что в этом нет убытка никакого.
На деле же почти такие люди все —
Сродни моей Лисе.
Большой Медведицы нет ковша,
Луна не глядит с небес.
Ночь темна… Затих Черемшан.
Гасит огни Мелекесс.Уснул и Бряндинский колхоз…
Только на дальних буграх
Ночь светла без луны и звезд, —
Там тарахтят трактора.Другие кончают осенний сев,
Стыдно им уступать —
Вот почему сегодня не все
Бряндинцы могут спать.Пускай осенняя ночь дрожа
Холодом бьет в ребро, —
Люди работают и сторожат
Свое трудовое добро… Амбар — копилка общих трудов —
Полон отборных семян.
Его сторожит Степан Седов,
По прозвищу Цыган.Крепок амбара железный запор,
Зорок у сторожа глаз.
Не потревожат враг и вор
Семян золотой запас.Слышит Степан, как новые га
С бою берут трактора.
И ночь идет, темна и долга,
И долго еще до утра.Мысли плывут, как дым махры:
«Колхоз… ребятишки… жена…
Скоро всем для зимней поры
Обувка будет нужна…»Осенняя ночь долга и глуха,
И утра нет следов,
Еще и первого петуха
Не слышал Степан Седов… И вдруг — испуг расширил зрачок
Черных цыганских глаз:
На небе огненный язычок
Вспыхнул и погас.И следом дым, как туман с реки,
Клубом поплыл седым.
И взвились новые языки
И палевым сделали дым.Глядит Степан из черной тьмы,
И губы шепчут дрожа:
Или соседи… или мы…
В нашем конце пожар! Огонь присел в дыму глухом,
Невидимый, но живой,
И прыгнул огненным петухом,
Вздымая гребень свой.Степаново сердце бьет набат,
Забегал сонный колхоз.
И вспыхнул крик: «Седовы горят!»
И прогремел обоз… Искры тучами красных мух
Носятся над огнем…
Степан едва переводит дух, —
И двое спорят о нем.— Степан! Колхозные семена
Не время тебе стеречь!
Смотри! В огне семья и жена! —
Так первый держит речь.— Горит твой дом! Горит твой кров!
Что тебе до людей?
Беги, Седов! Спеши, Седов!
Спасай жену и детей! Но в этот яростный разговор
Крикнул голос второй:
— Постой, Степан! И враг и вор
Ходят ночной порой! Такого часа ждут они,
Готовы к черным делам!..
Жена и дети там не одни, —
Ты здесь нужней, чем там.Амбар получше обойди,
Быть может, неспроста
Горит твой дом! Не уходи,
Не уходи с поста! Тебе плоды колхозных трудов
Недаром доверил мир!..-
И был на посту Степан Седов,
Пока не снял бригадир.Утих пожар. Как дым белёс,
Холодный встал рассвет.
И тут увидел весь колхоз,
Что черный сторож сед.И рассказало всем без слов
Волос его серебро,
Как сторожил Степан Седов
Колхозное добро.
Верь, не зиму любим мы, а любим
Мы зимой искусственное лето:
Ранней ночи мрак глядит к нам в окна,
А мы дома щуримся от света.
Над сугробами садов и рощей
Никнут обезлиственные сени;
А у нас тропических растений
Ветви к потолку бросают тени,
На дворе метет и воет вьюга;
А у нас веселый смех и речи,
И под звуки вальса наши дамы
Кажут нам свои нагие плечи.
Торжество в борьбе с лихой природой
В городах зимой нам очевидней;
Но и в снежном поле теплой хаты
Ничего не может быть завидней…
Так ли нам легко бороться с летом,
С бурными разливами, с засухой,
С духотой, с грозой, с трескучим градом,
С пылью, даже — с комаром и мухой!..
Далеко не так победоносны
Мы в борьбе с неукротимым летом,
Хоть оно и веет ароматом,
Золотя леса вечерним светом…
Все мы любим роз благоуханье
Шум прибоя волн на знойном юге, —
Шорох ночи, жатвы колыханье
И детей веселые досуги…
Верь, не зиму любим мы, а любим
Мы зимой искусственное лето:
Ранней ночи мрак глядит к нам в окна,
А мы дома щуримся от света.
Над сугробами садов и рощей
Никнут обезлиственные сени;
А у нас тропических растений
Ветви к потолку бросают тени,
На дворе метет и воет вьюга;
А у нас веселый смех и речи,
И под звуки вальса наши дамы
Кажут нам свои нагие плечи.
Торжество в борьбе с лихой природой
В городах зимой нам очевидней;
Но и в снежном поле теплой хаты
Ничего не может быть завидней…
Так ли нам легко бороться с летом,
С бурными разливами, с засухой,
С духотой, с грозой, с трескучим градом,
С пылью, даже — с комаром и мухой!..
Далеко не так победоносны
Мы в борьбе с неукротимым летом,
Хоть оно и веет ароматом,
Золотя леса вечерним светом…
Все мы любим роз благоуханье
Шум прибоя волн на знойном юге, —
Шорох ночи, жатвы колыханье
И детей веселые досуги…
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.* * *Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.
Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Юноша Месяц и Девушка Солнце знают всю длительность мира,
Помнят, что было безветрие в щели, в царство глухого Имира.
В ночи безжизненно-злого Имира был Дымосвод, мглистый дом,
Был Искросвет, против Севера к Югу, весь распаленный огнем.
Щель была острая возле простора холода, льдов, и мятели,
Против которых, в багряных узорах, капли пожара кипели.
Выдыхи снега, несомые вьюгой, мчались до щели пустой,
Рдяные вскипы, лизнувши те хлопья, пали, в капели, водой.
Так из касания пламени с влагой вышли все разности мира,
Юноша Месяц и Девушка Солнце помнят рожденье Имира.
Капля за каплей сложили огромность больше всех гор и долин,
Лег над провальною щелью тяжелый льдов и снегов исполин.
Не было Моря, ни трав, ни песчинок, все было мертвой пустыней,
Лишь белоснежная диво-корова фыркала, нюхая иней.
Стала лизать она иней соленый, всюду был снег широко,
Вымя надулось, рекой четверною в мир потекло молоко.
Пил, упивался Имир неподвижный, рос от обильнаго пира,
После, из всех его членов разятых, выросли области мира.
Диво-корова лизала снежинки, соль ледовитую гор,
В снеге означились первые люди, Бурэ и сын его Бор.
Дети красиваго Бора убили злого снегов исполина,
Кости Имира остались как горы, плоть его стала равнина.
Мозг его тучи, и кровь его Море, череп его небосвод,
Брови угрознаго стали Мидгардом, это Срединный Оплот.
Прежде все было безтравно, безводно, не было зверя, ни птицы,
Раньше без тропок толкались, бродили спутанно звезд вереницы.
Дети же Бора, что стали богами, Один, и Виле, и Ве,
Звездам велели, сплетаясь в узоры, лить серебро по траве.
Радуга стала Дрожащей Дорогой для проходящих по выси,
В чащах явились медведи и волки и остроглазыя рыси.
Ясень с осиной, дрожа, обнимались, лист лепетал до листа,
Один велел им быть мужем с женою, первая встала чета.
Корни свои чрез миры простирая, высится ствол Игдразила,
Люди как листья, увянут, и снова сочная тешится сила.
Быстрая белка мелькает по веткам, снов паутинится нить,
Юноша Месяц и Девушка Солнце знают, как любо любить.
Под окном чулок старушка
Вяжет в комнатке уютной
И в очки свои большие
Смотрит в угол поминутно.
А в углу кудрявый мальчик
Молча к стенке прислонился;
На лице его забота,
Взгляд на что-то устремился.
«Что сидишь всё дома, внучек?
Шел бы в сад, копал бы грядки
Или кликнул бы сестренку,
Поиграл бы с ней в лошадки.
Кабы силы да здоровье,
И сама бы с вами, детки,
Побрела я на лужайку;
Дни такие стали редки.
Уж трава желтеет в поле,
Листья падают сухие;
Скоро птички-щебетуньи
Улетят в края чужие!
Присмирел ты что-то, Ваня,
Всё стоишь сложивши ручки;
Посмотри, как светит солнце,
Ни одной на небе тучки!
Что за тишь! Не клонит ветер
Ни былинки, ни цветочка.
Не дождешься ты такого
Благодатного денечка!»
Подошел к старушке внучек
И головкою курчавой
К ней припал; глаза большие
На нее глядят лукаво…
«Знать, гостинцу захотелось?
Винных ягод, винограда?
Ну поди возьми в комоде».
— «Нет, гостинца мне не надо!»
— «Уж чего-нибудь да хочешь…
Или, может, напроказил?
Может, сам, когда спала я,
Ты в комод без спросу лазил?
Может, вытащил закладку
Ты из святцев для потехи?
Ну постой же… За проказы
Будет внучку на орехи!»
— «Нет, в комод я твой не лазил;
Не таскал твоей закладки».
— «Так, пожалуй, не задул ли
Перед образом лампадки?»
— «Нет, бабуся, не шалил я;
А вчера, меня целуя,
Ты сказала: «Будешь умник —
Всё тогда тебе куплю я…»»
— «Ишь ведь память-то какая!
Что ж купить тебе? Лошадку?
Оловянную посуду
Или грабли да лопатку?»
— «Нет! уж ты мне покупала
И лошадку, и посуду.
Сумку мне купи, бабуся,
В школу с ней ходить я буду».
— «Ай да Ваня! Хочет в школу,
За букварь да за указку.
Где тебе! Садись-ка лучше,
Расскажу тебе я сказку…»
— «Уж и так мне много сказок
Ты, бабуся, говорила;
Если знаешь, расскажи мне
Лучше то, что вправду было.
Шел вчера я мимо школы.
Сколько там детей, родная!
Как рассказывал учитель,
Долго слушал у окна я.
Слушал я — какие земли
Есть за дальними морями…
Города, леса какие
С злыми, страшными зверями.
Он рассказывал: где жарко,
Где всегда стоят морозы,
Отчего дожди, туманы,
Отчего бывают грозы…
И еще — как люди жили
Прежде нас и чем питались;
Как они не знали бога
И болванам поклонялись.
Рисовали тоже дети,
Много я глядел тетрадок, —
Кто глаза, кто нос выводит,
А кто домик да лошадок.
А как кончилось ученье,
Стали хором петь. В окошко
И меня втащил учитель,
Говорит: «Пой с нами, крошка!
Да проси, чтоб присылали
В школу к нам тебя родные,
Все вы скажете спасибо
Ей, как будете большие».
Отпусти меня! Бабусю
Я за это расцелую
И каких тебе картинок
Распрекрасных нарисую!»
И впились в лицо старушки
Глазки бойкие ребенка;
И морщинистую шею
Обвила его ручонка.
На глазах старушки слезы:
«Это божие внушенье!
Будь по-твоему, голубчик,
Знаю я, что свет — ученье.
Бегай в школу, Ваня; только
Спеси там не набирайся;
Как обучишься наукам,
Темным людом не гнушайся!»
Чуть со стула резвый мальчик
Не стащил ее. Пустился
Вон из комнаты, и мигом
Уж в саду он очутился.
И уж русая головка
В темной зелени мелькает…
А старушка то смеется,
То слезинку утирает.
Два путника шли по дороге нагорной;
Один быль ужь старец; но юн был другой.
А небо клубилось тучею нормой
И гром рокотал за горой.
Идут они молча: пропало веселье,
И черными космами тучи висят.
Стемнело, как в гробе, к нагорном ущелье
И слышатся крики орлят.
И вызвала жалобным ропотом птица
На старцевы очи живую слезу;
И билась крылами младая орлица,
Почуявши божью грозу.
И вот, над горою, почти незаметен,
Как черная точка, явился орел.
И он чадолюбец, и он не бездетен:
К семье на защиту спускается он.
И радостным криком встречая и взором,
Орлица открыла пред ним колыбель;
И грустно спросила, как будто с укором:
«Куда ты летаешь далеко отсель?»"
— Оставил я землю, для воли мне тесную;
Зачем ты гнездо здесь так низко свила?
Умчался я радостно в высь поднебесную
Широким размахом крыла.
— Люблю и стремиться в пространства далекия,
Раздольно мне мерять безмерную высь.
Оттуда и горы и бездны глубокия
В одну незаметную каплю слились.
— Там звезды и солнца горят необятныя;
Ни тучи, ни грома, ни мрака там нет;
Там воздуха волны текут ароматныя
И в радугах блещет, волнуйся, свет.
Гром грянул внезапно, блеснула зарница,
Раскат межь горами, как эхо, пошол; —
И жалобным криком вскричала орлица,
И смолкнул, припав над детями, орел.
Гроза миновалась. Дорогой нагорной
Шли путники молча;—и месяц светил.
Взор юноши тмился под думою черной
И тихо он старца и робко спросил.-
Родитель!—ты слышал?—кричали орляты:
Но но было с ними отца их—орла.
И жалобным стоном орлица трикраты
Его на защиту—и тщетно знала.
"Не гром, не погода его напугали:
Спустился он к детям из сумрачных тучь;
И им говорил он о выспренней дали…
Люблю его волю; он быстр и могучь.
«Люблю его очи: на солнце свободно
Глядит он, красавец нагорных вершин,
Пирит он раздольно, легко, благородно;
Зачем же бросает детей, исполин?..»
Задумался старец—и взором глубоким
Окинул он юношу, вызнал вопрос;
И вдруг встрепенулся он чувством высоким
И к небу спокойныя очи вознес.
"Дитя! отвечал он,—умей быть прекрасным,
Во всем ты душою ищи красоту;
И взором спокойным, глубоким и ясным
Учись озарять ты земную мечту.
"Орел—это дух наш! Как ангел небесный,
Стремится он в небо, к родному, туда…
Орлица—душа; из обители тесной
Нельзя ей летать от детей из гнезда.
"Орляты—то чувства, то страсти людския;
Душа их родила, а дух воскормил.
И вот оперятся птенцы молодые,
Попробуют силу младенческих крыл,
"Не рано стремитесь за духом могучим;
Вы слабы, цыплята, не тверды крылом.
И вас напугают там чорныя тучи
И грозно взыграет рокочущий гром!
"Учись же, о сын мой! Твой дух безграничен;
Умей же с душею его сочетать!
Сдружить их на веки, чтоб он был привычен
И чувства и страсти твои воспитать.
«Умей сохранить их свободны и святы —
И к небу раздольно с душой уносись;
Не бойся: коль крепко сложились орляты,
Пускай их стремятся в безмерную высь».
Обещанное исполнять
Есть долг священный христианства,
И знаю точно я, что вы мне не из чванства
Четвероместную карету нынче дать
В четверг прошедший обещали.
Вот мы за нею к вам и лошадей прислали
Она не мне, детеночкам нужна,
Чтобы в Володьково безвредо докатиться!
Линейка есть у нас; но, знаете, она
В мороз и ветер холодна:
И дети могут простудиться.
К тому же бедная больна:
В подагре все колеса
И шворень взволдырял!
А я известного вам Аполлоса
В Белев за лекарем еще не посылал.
Четвероместную карету мы имеем;
Но сесть в нее никак не смеем!
Карета — инвалид!
И просится давно, давно уже на покаянье!
И вот ее вам описанье:
Она имеет вид
Как бы лукошка!
Кто выглянуть захочет из окошка,
Тот верно загремит
Главою вниз, горе ногами;
Понеже дверцы не крючками,
А лычками закреплены!
Сквозь древний ветхий верх ее днем солнце проницает,
А ночью блеск луны!
А в добрый час и дождик поливает.
И так, что можете порой
Вы ехать в ней и сушей и водой!
А козлы? Боже мой!
Когда на них Григорий наш трясется,
То, кажется, душа в нем с телом расстается!
Знать душу грешника за то, что здесь
Шалила —
Рука Всевышнего в Григорья нарядила,
И осужденная должна
Трястись на козлах тех, в которых сатана
С компанией сидит, до светопреставленья!
Я много б мог еще кое-чего сказать,
Чтобы живей мою чудиху описать
Для вашего воображенья!
Как, например, колеса в ней
Друг с другом в беспрестанной ссоре,
И на заказ визжат! Как странен вид осей!
Как вечно клонится она к одной рессоре,
И нечувствительна к другой!
Короче: на земле кареты нет такой!
Но, несмотря на совершенство
Ее красот — сажать в нее детей
Я не считаю за блаженство!
И вас прошу помочь мне в крайности моей!
Чтобы унять чудиху эту,
Четвероместную пришлите мне карету!
Не откажите в том хоть нашим лошадям,
Которые вас просят лично!
Для вас быть добрыми — обычно,
И дело доброе наградой будет вам!
Мир
опять
цветами оброс,
у мира
весенний вид.
И вновь
встает
нерешенный вопрос —
о женщинах
и о любви.
Мы любим парад,
нарядную песню.
Говорим красиво,
выходя на митинг.
Но часто
под этим,
покрытый плесенью,
старенький-старенький бытик.
Поет на собранье:
«Вперед, товарищи…
А дома,
забыв об арии сольной,
орет на жену,
что щи не в наваре
и что
огурцы
плоховато просолены.
Живет с другой —
киоск в ширину,
бельем —
шантанная дива.
Но тонким чулком
попрекает жену:
— Компрометируешь
пред коллективом. —
То лезут к любой,
была бы с ногами.
Пять баб
переменит
в течение суток.
У нас, мол,
свобода,
а не моногамия.
Долой мещанство
и предрассудок!
С цветка на цветок
молодым стрекозлом
порхает,
летает
и мечется.
Одно ему
в мире
кажется злом —
это
алиментщица.
Он рад умереть,
экономя треть,
три года
судиться рад:
и я, мол, не я,
и она не моя,
и я вообще
кастрат.
А любят, так будь
монашенкой верной —
тиранит
ревностью
всякий пустяк
и мерит
любовь
на калибр револьверный,
неверной
в затылок
пулю пустя.
Четвертый —
герой десятка сражений,
а так,
что любо-дорого,
бежит
в перепуге
от туфли жениной,
простой туфли Мосторга.
А другой
стрелу любви
иначе метит,
путает
— ребенок этакий —
уловленье
любимой
в романические сети
с повышеньем
подчиненной по тарифной сетке…
По женской линии
тоже вам не райские скинии.
Простенького паренька
подцепила
барынька.
Он работать,
а ее
не удержать никак —
бегает за клёшем
каждого бульварника.
Что ж,
сиди
и в плаче
Нилом нилься.
Ишь! —
Жених!
— Для кого ж я, милые, женился?
Для себя —
или для них? —
У родителей
и дети этакого сорта:
— Что родители?
И мы
не хуже, мол! —
Занимаются
любовью в виде спорта,
не успев
вписаться в комсомол.
И дальше,
к деревне,
быт без движеньица —
живут, как и раньше,
из года в год.
Вот так же
замуж выходят
и женятся,
как покупают
рабочий скот.
Если будет
длиться так
за годом годик,
то,
скажу вам прямо,
не сумеет
разобрать
и брачный кодекс,
где отец и дочь,
который сын и мама.
Я не за семью.
В огне
и в дыме синем
выгори
и этого старья кусок,
где шипели
матери-гусыни
и детей
стерег
отец-гусак!
Нет.
Но мы живем коммуной
плотно,
в общежитиях
грязнеет кожа тел.
Надо
голос
подымать за чистоплотность
отношений наших
и любовных дел.
Не отвиливай —
мол, я не венчан.
Нас
не поп скрепляет тарабарящий.
Надо
обвязать
и жизнь мужчин и женщин
словом,
нас объединяющим:
«Товарищи».
I
Однажды странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбен,
Как тот, кто на суде в убийстве уличен.
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько повторял, метаясь как больной:
«Что делать буду я? Что станется со мной?»
II
И так я, сетуя, в свой дом пришел обратно.
Уныние мое всем было непонятно.
При детях и жене сначала я был тих
И мысли мрачные хотел таить от них;
Но скорбь час от часу меня стесняла боле;
И сердце наконец раскрыл я поневоле.
«О горе, горе нам! Вы, дети, ты, жена! —
Сказал я, — ведайте: моя душа полна
Тоской и ужасом, мучительное бремя
Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время:
Наш город пламени и ветрам обречен;
Он в угли и золу вдруг будет обращен,
И мы погибнем все, коль не успеем вскоре
Обресть убежище; а где? о горе, горе!»
III
Мои домашние в смущение пришли
И здравый ум во мне расстроенным почли.
Но думали, что ночь и сна покой целебный
Охолодят во мне болезни жар враждебный.
Я лег, но во всю ночь все плакал и вздыхал
И ни на миг очей тяжелых не смыкал.
Поутру я один сидел, оставя ложе.
Они пришли ко мне; на их вопрос я то же,
Что прежде, говорил. Тут ближние мои,
Не доверяя мне, за должное почли
Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем
Меня на правый путь и бранью и презреньем
Старались обратить. Но я, не внемля им,
Все плакал и вздыхал, унынием тесним.
И наконец они от крика утомились
И от меня, махнув рукою, отступились,
Как от безумного, чья речь и дикий плач
Докучны и кому суровый нужен врач.
IV
Пошел я вновь бродить, уныньем изнывая
И взоры вкруг себя со страхом обращая,
Как узник, из тюрьмы замысливший побег,
Иль путник, до дождя спешащий на ночлег.
Духовный труженик — влача свою веригу,
Я встретил юношу, читающего книгу.
Он тихо поднял взор — и вопросил меня,
О чем, бродя один, так горько плачу я?
И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит».
«Коль жребий твой таков, —
Он возразил, — и ты так жалок в самом деле,
Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?»
И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь», —
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий свет», — сказал я наконец.
«Иди ж, — он продолжал, — держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
Ступай!» — И я бежать пустился в тот же миг.
V
Побег мой произвел в семье моей тревогу,
И дети и жена кричали мне с порогу,
Чтоб воротился я скорее. Крики их
На площадь привлекли приятелей моих;
Один бранил меня, другой моей супруге
Советы подавал, иной жалел о друге,
Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал;
Иные уж за мной гнались; но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть — оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.