Стой, Солнце, и услышь, я здесь к тебе взываю,
И в изступленьи радостном дерзаю
Вести с тобою речь.
Горит как ты мое воображенье,
И в жажде светлых встреч
К тебе высокое паренье
К золотоликому, вперед,
Души безтрепетный полет.
О, если б голос мой был звук могучий,
И превышая грозный гром,
Великий гул будя кругом,
Вознесся кверху, выше тучи,
К тебе, о, Солнце, до твоих горнил,
И ход твой средь небес остановил!
О, если б пламя, что в моем мышленьи
Всегда горит, все чувства вдруг зажгло,
К лучу, который так победен в рденьи,
Вознесся б жадный взор и просиял светло,
Мои глаза в твой лик, что светит многозорно,
Горя, смотрели-бы упорно,
Не зная, сколько бы мгновений так прошло.
Как я тебя всегда любил, о, солнце в блеске!
С какой ревнивою тоской,
Ребенок малый и простой,
По небу вышнему, как будто в перелеске,
Хотел идти я за тобой,
И на тебя смотрел, блаженно-изступленный,
И созерцал твой свет душою опьяненной.
От золотых межей, где царствует Восток,
Весь опоясанный богатым Океаном,
Что спрятал жемчуга, закрыв их водным станом,
До рубежей иных, что запад в тень облек,
Пылающих одежд живое обрамленье
Распростираешь ты, величественный царь,
И миру льешь потоки рденья,
Его живишь теперь, как встарь.
От своего чела ты мечешь день блестящий,
Ты радость и душа Миров,
Твой диск дарует свет и жар животворящий,
И торжествующей короною шаров
Ты возстаешь, венец, в игре огней горящий,
Спокойно всходишь ты на золотой зенит,
На царственный престол средь неба голубого,
Ты в пламенях живых, твой лик огнем облит,
И вдруг полет задержан снова: —
Отсюда пламенный свой бег
Ты низвергаешь быстрым сходом,
И волосы твои, в сверканьи пышных нег,
Воспламененные раскинулись по водам,
Их Море приняло, волна дрожит огнем,
И весь твой блеск сокрылся в нем: —
Еще прошедший день примкнул к безмерным годам.
Столетья без числа, ты видело их все,
В бездонной пропасти времен они забыты,
И сколько пышных царств забрезжило в красе,
И были все они на грани дней изжиты.
Чем были пред тобой? В тени глухих лесов
Листы срываются на ветках оголенных,
И пляшут по кругам, под бешенством ветров,
Среди дыханий разяренных.
Тебя не тронул Божий гнев,
Когда кипел потоп вкруг гибнущей вселенной,
И правосудною рукой был брошен сев
Карающей воды, и бури, долго пленной,
Вот ветер зарычал. Гудя, упал окрест
Разрывно-хриплый гром, как камни на откосе,
И сдвинулись, дрожа, с своих давнишних мест,
Земли алмазныя скрепляющия оси.
И горы и поля — вспененный океан,
И горы и поля — могила человека.
И содрогнулась глубь, недвижная от века.
А ты над немотой потопших в бездне стран, —
Над бурей трон взнесло, как повелитель мира,
Из сумраков тогда твоя была порфира,
Но лик был отдан весь лучам,
И высоко взнесясь для огненнаго пира,
Светило мирно ты, горя иным мирам.
И снова, свежия, другия,
Прошли столетья пред тобой,
Как волны таяли морския,
Крутясь по бездне голубой.
Толчком взаимным сокрушили
Друг друга в бешенстве зыбей,
Межь тем как в неизменной силе,
В нетленной красоте своей,
О, солнце, ты встаешь, свой лик всегда вздымая,
А тысяча веков лежит, толпа немая,
На пепелище дней.
И вечным будешь ты, всегда неугасимым?
Не потускнеет он, безмерный твой очаг?
Ты не затянешься отяжелелым дымом, —
Стремя безсмертный бег, неся горючий стяг?
Средь гибели времен, где все в забвеньи равном,
Лишь ты останешься вовек самодержавным?
Нет, потому что и к тебе
Издалека, походкой мерной,
Подходит смерть, зовя к судьбе,
Для всех, кто в мире, достоверной.
Кто знает, может быть, ты только бедный луч, —
Лишь отраженный диск иного Солнца в мире,
Который был другим, прекраснее и шире,
Как тот иной Огонь пылал вдвойне могуч!
Так услаждайся же своею красотою,
И юностью своей, о, Солнце! Будет день,
То будет страшный день, как мощною рукою
Отца высокаго уроненная тень
Наляжет тягостно на шар, еще горючий,
И разорвется он, и в вечность соскользнет,
Кусок в морях огня, обломки в смуте жгучей,
Закутанный навек, могильный в свой черед,
В морях стократных бурь, во мраке безконечном,
Твой чистый свет умрет: —
И ночь всю высь небес скует покровом вечным,
И от твоих огней, пылавших день деньской,
Ни даже памяти не будет никакой!
Стой, Солнце, и услышь, я здесь к тебе взываю,
И в исступленьи радостном дерзаю
Вести с тобою речь.
Горит как ты мое воображенье,
И в жажде светлых встреч
К тебе высокое паренье
К золотоликому, вперед,
Души бестрепетный полет.
О, если б голос мой был звук могучий,
И превышая грозный гром,
Великий гул будя кругом,
Вознесся кверху, выше тучи,
К тебе, о, Солнце, до твоих горнил,
И ход твой средь небес остановил!
О, если б пламя, что в моем мышленьи
Всегда горит, все чувства вдруг зажгло,
К лучу, который так победен в рденьи,
Вознесся б жадный взор и просиял светло,
Мои глаза в твой лик, что светит многозорно,
Горя, смотрели бы упорно,
Не зная, сколько бы мгновений так прошло.
Как я тебя всегда любил, о, солнце в блеске!
С какой ревнивою тоской,
Ребенок малый и простой,
По небу вышнему, как будто в перелеске,
Хотел идти я за тобой,
И на тебя смотрел, блаженно-исступленный,
И созерцал твой свет душою опьяненной.
От золотых межей, где царствует Восток,
Весь опоясанный богатым Океаном,
Что спрятал жемчуга, закрыв их водным станом,
До рубежей иных, что запад в тень облек,
Пылающих одежд живое обрамленье
Распростираешь ты, величественный царь,
И миру льешь потоки рденья,
Его живишь теперь, как встарь.
От своего чела ты мечешь день блестящий,
Ты радость и душа Миров,
Твой диск дарует свет и жар животворящий,
И торжествующей короною шаров
Ты восстаешь, венец, в игре огней горящий,
Спокойно всходишь ты на золотой зенит,
На царственный престол средь неба голубого,
Ты в пламенях живых, твой лик огнем облит,
И вдруг полет задержан снова: —
Отсюда пламенный свой бег
Ты низвергаешь быстрым сходом,
И волосы твои, в сверканьи пышных нег,
Воспламененные раскинулись по водам,
Их Море приняло, волна дрожит огнем,
И весь твой блеск сокрылся в нем: —
Еще прошедший день примкнул к безмерным годам.
Столетья без числа, ты видело их все,
В бездонной пропасти времен они забыты,
И сколько пышных царств забрезжило в красе,
И были все они на грани дней изжиты.
Чем были пред тобой? В тени глухих лесов
Листы срываются на ветках оголенных,
И пляшут по кругам, под бешенством ветров,
Среди дыханий разяренных.
Тебя не тронул Божий гнев,
Когда кипел потоп вкруг гибнущей вселенной,
И правосудною рукой был брошен сев
Карающей воды, и бури, долго пленной,
Вот ветер зарычал. Гудя, упал окрест
Разрывно-хриплый гром, как камни на откосе,
И сдвинулись, дрожа, с своих давнишних мест,
Земли алмазные скрепляющие оси.
И горы и поля — вспененный океан,
И горы и поля — могила человека.
И содрогнулась глубь, недвижная от века.
А ты над немотой потопших в бездне стран, —
Над бурей трон взнесло, как повелитель мира,
Из сумраков тогда твоя была порфира,
Но лик был отдан весь лучам,
И высоко взнесясь для огненного пира,
Светило мирно ты, горя иным мирам.
И снова, свежие, другие,
Прошли столетья пред тобой,
Как волны таяли морские,
Крутясь по бездне голубой.
Толчком взаимным сокрушили
Друг друга в бешенстве зыбей,
Меж тем как в неизменной силе,
В нетленной красоте своей,
О, солнце, ты встаешь, свой лик всегда вздымая,
А тысяча веков лежит, толпа немая,
На пепелище дней.
И вечным будешь ты, всегда неугасимым?
Не потускнеет он, безмерный твой очаг?
Ты не затянешься отяжелелым дымом, —
Стремя бессмертный бег, неся горючий стяг?
Средь гибели времен, где все в забвеньи равном,
Лишь ты останешься вовек самодержавным?
Нет, потому что и к тебе
Издалека, походкой мерной,
Подходит смерть, зовя к судьбе,
Для всех, кто в мире, достоверной.
Кто знает, может быть, ты только бедный луч, —
Лишь отраженный диск иного Солнца в мире,
Который был другим, прекраснее и шире,
Как тот иной Огонь пылал вдвойне могуч!
Так услаждайся же своею красотою,
И юностью своей, о, Солнце! Будет день,
То будет страшный день, как мощною рукою
Отца высокого уроненная тень
Наляжет тягостно на шар, еще горючий,
И разорвется он, и в вечность соскользнет,
Кусок в морях огня, обломки в смуте жгучей,
Закутанный навек, могильный в свой черед,
В морях стократных бурь, во мраке бесконечном,
Твой чистый свет умрет: —
И ночь всю высь небес скует покровом вечным,
И от твоих огней, пылавших день-деньской,
Ни даже памяти не будет никакой!
Еran trеcеnto: еran gиovanи е fortи:
Е son mortи!
Mе nе andava al mattиno a spиgolarе
Quando ho vиsto una barca иn mеzzo al marе:
Еra una barca chе andava a vaporе,
Е иssava una bandiеra trиcolorе.
All’иsola dи Ponza sи è fеrmata,
È stata un poco, е poи s'è rиtornata;
S'è rиtornata, е quи è vеnuta a tеrra;
Scеsеr con l’armи, е a noи non fеcеr guеrra.
Еran trеcеnto: еran gиovanи е fortи:
Е son mortи!
Scеsеr con l’armи, е a noи non fеcеr guеrra,
Ma s’иnchиnaron pеr bacиar la tеrra:
Ad uno ad uno lи guardaи nеl vиso;
Tuttи avеano una lagrиma еd un sorrиso:
Lи dиssеr ladrи uscиtи dallе tanе,
Ma non portaron vиa nеmmеno un panе;
Е lи sеntии mandarе un solo grиdo:
— Sиam vеnutи a morиr pеl nostro lиdo! —
Еran trеcеnto: еran gиovanи е fortи:
Е son mortи!
Con glи occhи azzurrи е coи capеllи d’oro
Un gиovиn cammиnava иnnanzи a loro;
Mи fеcи ardиta, е prеsol pеr la mano,
Glи chиеsи:—Dovе vaи, bеl capиtano?
Guardommи, е mи rиsposе:—O mиa sorеlla,
Vado a morиr pеr la mиa Patrиa bеlla! —
Иo mи sеntии trеmarе tutto иl corе,
Nè potеи dиrglи:—V’aиutи иl Sиgnorе! —
Еran trеcеnto: еran gиovanи е fortи:
Е son mortи!
Quеl gиorno mи scordaи dи spиgolarе,
Е diеtro a loro mи mиsи ad andarе:
Duе voltе sи scontrar con lи gеndarmи,
Е l’una е l’altra lи spoglиar dеll’armи:
Ma quando fûr dеlla Cеrtosa aи murи,
S’udиrono a suonar trombе е tamburи;
Е tra иl fumo е glи sparи е lе scиntиllе
Pиombaron loro addosso pиù dи mиllе.
Еran trеcеnto: еran gиovanи е fortи:
Е son mortи!
Еran trеcеnto, е non vollеr fuggиrе;
Parеan trеmиla е vollеro, morиrе:
Ma vollеro morиr col fеrro иn mano,
Е иnnanzи ad еssи corrеa sanguе иl pиano.
Fиnchè pugnar vиd’иo, pеr lor prеgaи;
Ma a un tratto vеnnи mеn, nè pиù guardaи…
Иo non vеdеva pиù fra mеzzo a loro
Quеglи occhи azzurrи е quеи capеllи d’oro!…
Еran trеcеnto: еran gиovanи е fortи:
Е son mortи!
Вот бедный прозаический перевод этих удивительных строк, перешедших в народную легенду:
«Они сошли с оружием в руках, но они не воевал с нами: они бросились на землю и целовали ее; я взглянула на каждого из них, на каждого—у всех дрожала слеза на глазах, и у всех была улыбка. Нам говорили, что это разбойники, вышедшие из своих вертепов; но они ничего не взяли, ни даже куска хлеба, и мы только слышали от них одно восклицание? „Мы пришли умереть за наш край!“
Их было триста, они были молоды и сильны… и все погибли!
Перед ними шел молодой золотовласый вождь с голубыми глазами… Я риободрилась, взяла его за руку и спросила: „Куда идешь ты, прекрасный вождь?“ Он посмотрел на меня и сказал: „Сестра моя, иду умирать за родину“. И сильно заныло мое сердце, и я не в силах была вымолвить: „Бог тебе в помочь!“
Их было триста, они были молоды и сильны… и все погибли!» И я знал bеl capиtano (прекрасного вождя) и не раз беседовал с ним о судьбах его печальной родины…
Жница из Сапри
Еran trеcеnto, еran gиovanиlе-fortи
Е sono mortи!
(Было их триста: все юношей цвет,
Смерть их скосила—их нет!)
Шла я на жниву, гляжу—на волнах
С скоростью, глазу заметной
Судно несется на всех парусах,
Флаг развевая приветно.
К острову Понца пристало оно,
Но не осталося там,
Высадку сделать, казалося, к нам
Было на нем решено.
Было их триста: все юношей цвет,
Смерть их скосила—их нет!
Много оружие было на них,
Но, без боязни напрасной,
Я посмотрела и, лиц молодых
Помню я образ прекрасный.
На берег выйдя, к земле дорогой
Каждый устами приник;
Можно ль, чтоб в души такие проник
Умысел злобный какой?
Было их триста: все юношей цвет,
Смерть их скосила—их нет!
Я поняла, что любовью полны,
А не враждою их груди,
Не на грабеж и разбои войны,
Видно пришли эти люди.
Дружный их клик и доселе живет
В сердце глубоко моем:
«Братья! за родину дружно умрем,
Дело нас славное ждет!»
Было их триста: все юношей цвет,
Смерть их скосила—их нет!
Юноша вел их: задумчив был он,
С твердой походкой героя,
Ясные очи и кудри, как лен
Не позабуду его я!
Что со мной сталось, мне трудно понять,
Но, я спросила его
Смело, куда он идет? для чего?
Он отвечал: «умирать!»
Было их триста: все юношей цвет,
Смерть их скосила—их нет!
«Родине нашей», он так мне сказал,
«Славное время настало»,
Кротко—сестрою меня он назвал;
Сердце во мне застучало.
Я в этот день работать не могла…
Я полюбила их всех!
С горьким предчувствием, будто на смех,
Я вслед за ними пошла.
Было их триста: все юношей цвет,
Смерть их скосила—их нет!
Боже мой! что мне увидеть пришлось!
Дважды солдат мы встречали,
Дважды нам дело легко обошлось,
Ружья мы их отобрали!
Но, лишь до стен мы Чертозы дошли
Встретили войско, и град
Пуль полетел в нас—дым черный и смрад
Клубом вставали вдали…
Было их триста: все юношей цвет,
Смерть их скосила—их нет!
Более тысячи было солдат,
Их только триста, но смело
Бились они—не сдаваясь назад
Кровь их рекою алела…
Тщетно с тоской я молилась за них
Все они пали… и он —
Ясные очи и кудри, как лен
Пал, проклиная злодеев своих.
Было их триста: все юношей цвет,
Смерть их скосила—их нет!
Оскорблен был Васишта великим царем;
Вся душа его местью обята;
Поздней ночью не может забыться он сном;
От разсвета до солнца заката
Бродит он по полям, все мечтая о том,
Как бы в прах сокрушить супостата,
Как бы смыть поскорее обиду-позор, —
И зловещим огнем блещет сумрачный взор.
Но соперник земных не боимся врагов;
Что пред ним их ничтожная сила?
Сами боги ему и оплот, и покров,
Мудрость царственный ум укрепила, —
И парит его дух к небу, в царство богов,
Как молитвенный дым от кадила;
Бой не страшен ему, смерть ему не грозит,
Магадева ему и охрана, и щит.
И отпрянет, зазубрясь, железо мечей
От него, как от кованной стали;
Он не знает ни скорби, ни жгучих страстей,
Ни гнетущей тоски, ни печали;
Он в бою закаленной деснице своей
Может равную встретить едва ли;
Только тот бы в борьбе победить его мог,
Кому дал бы над ним одоление Бог.
И со скорбью Васишта повергся во прах
Перед небом с горячей мольбою,
Плоть постом изнурил и сто раз натощак
Омывался священной водою,
И творил покаяние в прежних грехах,
И казнил себя мукою злою,
Все в надежде желанную силу обресть,
Сбросить бремя с души—затаенную месть.
Вот в себе он почуял приток новых сил
От суровых постов и моленья,
И воспрянул душой, и себя вопросил:
«Не настала-ли минута отмщенья?
Не готов ли удар, что врага бы сразил?»
Но в душе пробудилось сомненье:
«Я ничтожен и слаб перед мощным врагом, —
Надо душу еще укрепить мне постом».
И на подвиг в пустыню Васишта пошел,
И по пояс он в землю зарылся,
И лишь ведали тучи да ветер и дол,
Как он долго, как жарко молился;
И до неба донесся молитвы глагол,
И к мольбе Магадева склонился,
И исполнил он силы великой его,
Но Васишта лишь мщенья искал одного.
«Я ничтожен и слаб перед мощным врагом;
Магадева! удвой мои силы,
Оживи мою грудь животворным огнем,
Новой кровью наполни мне жилы,
Чтоб коснулся земли я победным мечом
У соперника ранней могилы!
Освяти, укрепи, Магадева, меня!
Сделай слабый мой дух крепче скал и кремня!
Для тебя, Магадева, великий, святой,
Я ушел, удалился в пустыню,
Чтобы тронут ты был неустанной мольбой
И, пролив на меня благостыню,
Мне вещал бы: «О, чадо! доволен тобой;
Ты обрел благодать и святыню».
Так, закопан в земле, к небесам он взывал,
Но в ответ ему выл только дикий шакал.
И ушел из пустыни Васишта в леса,
В царство сумрачной, грозной природы,
Где украдкой на землю глядят небеса
Сквозь густые зеленые своды;
Где слышны только птиц да зверей голоса,
Да проносится шум непогоды,
Где рычанием тигр нарушает покой
Да змея шелестит пересохшей листвой.
И отшельником кротким он зажил в лесах,
В позабытой зверями берлоге;
Там душе его мощной неведом был страх,
Были чужды и скорбь и тревоги,
Там весь день проводил он в горячих мольбах,
Были пост и труды его строги;
И хоть неба лазурь свод древесный сокрыл,
До небес его дух там свободно парил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«До лазурнаго неба из чащи лесов,
Из обители скорби и гнева
Выше горных вершин, выше звездных миров
Вопль мой скорбный достиг, Магадева!
Пусть зверей раздается немолкнущий рев,
Не боюсь я когтей их и зева, —
И свободно пою песнь господних чудес,
И внимают мне птицы и звери, и лес».
Пронеслися года; он стоит невредим;
Тварь живая в нем друга познала;
Тигр ласкался к нему, преклонясь перед ним,
И, сокрыв смертоносное жало,
Раболепно змея гибким телом своим,
Словно плющ, его стан обнимала;
Приносился к нему пестрых птиц караван
И играли, ласкаясь, стада обезьян…
И вещал Магадева: «Пред ликом моим,
Перед всеми святыми богами
Нет Васишты сильней, нет и равнаго с ним;
Он тяжелым постом и трудами,
Неустанной мольбой, покаяньем своим
Власть стяжал над земными сынами;
Больше всех он обрел и святыни, и сил,
Больше смертных других я его возлюбил.
Ныне, сын мой, изыди, оставь мрачный лес, —
Долгих подвигов кончилось время,
И сошла благодать с лучезарных небес
На тебя, как желанное бремя;
В мир поведать или власть господних чудес,
Просвещать земнородное племя!
Ты стяжал себе силу и крепость мольбой,
И земные враги упадут пред тобой».
Наступила минута, и цель ужь близка;
Честь и слава тебе, Магадева!
Оскорбителя дерзкаго дрогнет рука
В час ужасный отмщенья и гнева;
Пусть могуча десница его и крепка,
Побежит он, как робкая дева,
Лишь предстанет Васишта, готовый на брань,
И поднимет карающий меч его длань.
А Васишта задумчив из леса пошел
И, как отклик из мира иного,
Доносился к нему непонятный глагол,
Непонятное, чуждое слово:
«Мщенье, мщенье!» Зачем? Он в душе не обрел
Ни обиды, ни гнева былаго;
Словно воды, чиста и прозрачна, как степь,
Стала дума, с прошедшим порвавшая цепь.
Стал неведом ему грешной мысли язык,
Стало чуждым и самое мщенье;
Так отрадно ему, мир так чудно велик,
Так глубоко проникло смиренье
В обновленную душу, и вырвался крик:
«Я несу благодать и прощенье!»
Так, на подвиг вступив для вражды вековой,
Он забвенье обрел и любовь, и покой.
Сидевша об руку царя
Чрез поприще на колеснице,
Державшего в своей деснице
С оливой гром, иль чрез моря
Протекшего в венце Нептуна,
Или с улыбкою Фортуна
Кому жемчужный нектар свой
Носила в чаше золотой —
Блажен, кто путь устлал цветами
И окурял алоем вкруг,
И лиры громкими струнами
Утешил, бранный славя дух.
Испытывал своих я сил
И пел могущих человеков;
А чтоб вдали грядущих веков
Ярчей их в мраке блеск светил
И я не осуждался б в лести,
Для прочности, к их громкой чести
Примешивал я правды глас ;
Звучал моей трубой Парнасс.
Но ах! познал, познал я смертных,
Что и великие из них
Не могут снесть лучей небесных:
Мрачит бог света очи их.
Так пусть Фортуны чада,
Возлегши на цветах,
Среди обилий сада,
Курений в облаках,
Наместо чиста злата,
Шумихи любят блеск;
Пусть лира торовата
Их умножает плеск:
Я руки умываю
И лести не коснусь;
Власть сильных почитаю, —
Богов в них чтить боюсь.
Я славить мужа днесь избрал,
Который сшел с театра славы,
Который удержал те нравы,
Какими древний век блистал;
Не горд — и жизнь ведет простую,
Не лжив — и истину святую,
Внимая, исполняет сам;
Почтен от всех не по чинам;
Честь, в службе снисканну, свободой
Не расточил, а приобрел;
Он взглядом, мужеством, породой,
Заслугой, силою — орел.
Снискать я от него
Не льщусь ни хвал, ни уваженья;
Из одного благодаренья,
По чувству сердца моего,
Я песнь ему пою простую,
Ту вспоминая быль святую,
В его как богатырски дни,
Лет несколько назад, в тени
Премудрой той жены небесной,
Которой бодрый дух младой
Садил в Афинах сад прелестной,
И век катился золотой, —
Как мысль моя, подобно
Пчеле, полна отрад,
Шумливо, но не злобно
Облетывала сад
Предметов ей любезных
И, взяв с них сок и цвет,
Искусством струн священных
Преобращала в мед:
Текли восторгов реки
Из чувств души моей;
Все были человеки
В стране счастливы сей.
На бурном видел я коне
В ристаньи моего героя;
С ним брат его, вся Троя,
Полк витязей явились мне!
Их брони, шлемы позлащенны,
Как лесом, перьем осененны,
Мне тмили взор; а с копий их, с мечей,
Сквозь пыль сверкал пожар лучей;
Прекрасных вслед Пентезилее
Строй дев их украшали чин;
Венцы Ахилла мой бодрее
Низал на дротик исполин.
Я зрел, как жилистой рукой
Он шесть коней на ипподроме
Вмиг осаждал в бегу; как в громе
Он, колесницы с гор бедрой
Своей препнув склоненье,
Минерву удержал в паденье;
Я зрел, как в дыме пред полком
Он, в ранах светел, бодр лицом,
В единоборстве хитр, проворен,
На огнескачущих волнах
Был в мрачной буре тих, спокоен,
Горела молния в очах.
Его покой — движенье,
Игра — борьба и бег,
Забавы — пляска, пенье
И сельских тьма утех
Для укрепленья тела.
Его был дом — друзей,
Кто приходил для дела, —
Не запирал дверей;
Души и сердца пища
Его — несчастным щит;
Не пышныя жилища:
В них он был знаменит.
Я зрел в Ареопаге сонм
Богатырей, ему подобных,
Седых, правдивых, благородных,
Весы державших, пальму, гром.
Они, восседши за зерцалом,
В великом деле или малом,
Не зря на власть, богатств покров,
Произрекали суд богов;
А где рукою руку мыли,
Желая сильному помочь, —
Дьяки, взяв шапку, выходили
С поклоном от неправды прочь.
Тогда не прихоть чли, — закон;
Лишь благу общему радели;
Той подлой мысли не имели,
Чтоб только свой набить мамон .
Венцы стяжали, звуки славы,
А деньги берегли и нравы,
И всякую свою ступень
Не оценяли всякий день;
Хоть был и недруг кто друг другу, —
Усердие вело, не месть:
Умели чтить в врагах заслугу
И отдавать достойным честь.
Тогда по счетам знали,
Что десять и что ноль;
Пиявиц унимали,
На них посыпав соль;
В день ясный не сердились,
Зря на небе пятно;
С ладьи лишь торопились
Снять вздуто полотно;
Кубарить не любили
Дел со дня на другой;
Что можно, вмиг творили,
Оставя свой покой.
Тогда Кулибинский фонарь,
Что светел издали, близ темен,
Был не во всех местах потребен;
Горел кристал, горел от зарь;
Стоял в столпах гранит средь дома:
Опрись на них, и — не солома.
В спартанской коже Персов дух
Не обаял сердца и слух;
Не по опушке добродетель,
Не по ходулям великан:
Так мой герой был благодетель
Не по улыбке, — по делам.
О ты, что правишь небесами,
И манием колеблешь мир,
Подемлешь скиптр на злых с громами,
А добрым припасаешь пир,
Юпитер! О Нептун, что бурным,
Как скатертям, морям лазурным
Разлиться по земле велел;
Брега поставив им в предел!
И ты, Вулкан, что пред горнами
В дне ада молнию куешь!
И ты, о, Феб, что нам стрелами
Златыми свет и жизнь лиешь!
Внемлите все молитву,
О боги! вы мою:
Зверей, рыб, птиц ловитву
И благодать свою
На нивы там пошлите,
Где отставной герой
Мой будет жить. — Продлите
Век, здравье и покой
Ему вы безмятежной.
И ты, о милый Вакх!
Под час у нимфы нежной
Позволь спать на грудях.
1796
На площади в влагу входящего угла,
Где златом сияющая игла
Покрыла кладбище царей
Там мальчик в ужасе шептал: ей-ей!
Смотри закачались в хмеле трубы — те!
Бледнели в ужасе заики губы
И взор прикован к высоте.
Что? мальчик бредит наяву?
Я мальчика зову.
Но он молчит и вдруг бежит: — какие страшные
скачки!
Я медленно достаю очки.
И точно: трубы подымали свои шеи
Как на стене тень пальцев ворожеи.
Так делаются подвижными дотоле неподвижные
на болоте выпи
Когда опасность миновала.
Среди камышей и озерной кипи
Птица-растение главою закивала.
Но что же? скачет вдоль реки в каком-то вихре
Железный, кисти руки подобный крюк.
Стоя над волнами, когда они стихли,
Он походил на подарок на память костяку рук!
Часть к части, он стремится к вещам с неведомой еще
силой
Так узник на свидание стремится навстречу милой!
Железные и хитроумные чертоги, в каком-то
яростном пожаре,
Как пламень возникающий из жара,
На место становясь, давали чуду ноги.
Трубы, стоявшие века,
Летят,
Движеньям подражая червяка игривей в шалости
котят.
Тогда части поездов с надписью «для некурящих»
и «для служилых»
Остов одели в сплетенные друг с другом жилы
Железные пути срываются с дорог
Движением созревших осенью стручков.
И вот и вот плывет по волнам, как порог
Как Неясыть иль грозный Детинец от берегов
отпавшийся Тучков!
О Род Людской! Ты был как мякоть
В которой созрели иные семена!
Чертя подошвой грозной слякоть
Плывут восстанием на тя, иные племена!
Из желез
И меди над городом восстал, грозя, костяк
Перед которым человечество и все иное лишь пустяк,
Не более одной желёз.
Прямо летящие, в изгибе ль,
Трубы возвещают человечеству погибель.
Трубы незримых духов се! поют:
Змее с смертельным поцелуем была людская грудь
уют.
Злей не был и кощей
Чем будет, может быть, восстание вещей.
Зачем же вещи мы балуем?
Вспенив поверхность вод
Плывет наперекорь волне железно стройный плот.
Сзади его раскрылась бездна черна,
Разверсся в осень плод
И обнажились, выпав, зерна.
Угловая башня, не оставив глашатая полдня —
длинную пушку,
Птицы образует душку.
На ней в белой рубашке дитя
Сидит безумнее, летя. И прижимает к груди подушку.
Крюк лазает по остову
С проворством какаду.
И вот рабочий, над Лосьим островом,
Кричит безумный «упаду».
Жукообразные повозки,
Которых замысел по волнам молний сил гребет,
В красные и желтые раскрашенные полоски,
Птице дают становой хребет.
На крыше небоскребов
Колыхались травы устремленных рук.
Некоторые из них были отягощением чудовища зоба
В дожде летящих в небе дуг.
Летят как листья в непогоду
Трубы сохраняя дым и числа года.
Мост который гиератическим стихом
Висел над шумным городом,
Обяв простор в свои кова,
Замкнув два влаги рукава,
Вот медленно трогается в путь
С медленной походкой вельможи, которого обшита
золотом грудь,
Подражая движению льдины,
И им образована птицы грудина.
И им точно правит какой-то кочегар,
И может быть то был спасшийся из воды в рубахе
красной и лаптях волгарь,
С облипшими ко лбу волосами
И с богомольными вдоль щек из глаз росами.
И образует птицы кисть
Крюк, остаток от того времени, когда четверолапым
зверем только ведал жисть.
И вдруг бешеный ход дал крюку возница,
Точно когда кочегар геростратическим желанием
вызвать крушенье поезда соблазнится.
Много — сколько мелких глаз в глазе стрекозы —
оконные
Дома образуют род ужасной селезенки.
Зеленно грязный цвет ее исконный.
И где-то внутри их просыпаясь дитя оттирает глазенки.
Мотри! Мотри! дитя,
Глаза, протри!
У чудовища ног есть волос буйнее меха козы.
Чугунные решетки — листья в месяц осени,
Покидая место, чудовища меху дают ось они.
Железные пути, в диком росте,
Чудовища ногам дают легкие трубчатообразные кости.
Сплетаясь змеями в крутой плетень,
И длинную на город роняют тень.
Полеты труб были так беспощадно явки
Покрытые точками точно пиявки,
Как новобранцы к месту явки
Летели труб изогнутых пиявки,
Так шея созидалась из многочисленных труб.
И вот в союз с вещами летит поспешно труп.
Строгие и сумрачные девы
Летят, влача одежды, длинные как ветра сил напевы.
Какая-то птица шагая по небу ногами могильного
холма
С восьмиконечными крестами
Раскрыла далекий клюв
И половинками его замкнула свет
И в свете том яснеют толпы мертвецов
В союз спешащие вступить с вещами.
Могучий созидался остов.
Вещи выполняли какой-то давнишний замысел,
Следуя старинным предначертаниям.
Они торопились, как заговорщики,
Возвести на престол: кто изнемог в скитаниях,
Кто обещал:
«Я лалы городов вам дам и сел,
Лишь выполните, что я вам возвещал».
К нему слетались мертвецы из кладбищ
И плотью одевали остов железный.
Ванюша Цветочкин, то Незабудкин бишь
Старушка уверяла: «он летит болезный».
Изменники живых,
Трупы злорадно улыбались,
И их ряды, как ряды строевых,
Над площадью желчно колебались.
Полувеликан, полужуравель
Он людом грозно правил,
Он распростер свое крыло, как буря волокна
Путь в глотку зверя предуказан был человечку,
Как воздушинке путь в печку.
Над готовым погибнуть полем.
Узники бились головами в окна,
Моля у нового бога воли.
Свершился переворот. Жизнь уступила власть
Союзу трупа и вещи.
О человек! Какой коварный дух
Тебе шептал убийца и советчик сразу,
Дух жизни в вещи влей!
Ты расплескал безумно разум.
И вот ты снова данник журавлей.
Беды обступали тебя снова темным лесом,
Когда журавль подражал в занятиях повесам,
Дома в стиле ренессанс и рококо,
Только ягель покрывший болото.
Он пляшет в небо высоко.
В пляске пьяного сколота.
Кто не умирал от смеха, видя,
Какие выкидывает в пляске журавель коленца.
Но здесь смех приобретал оттенок безумия,
Когда видели исчезающим в клюве младенца.
Матери выводили
Черноволосых и белокурых ребят
И, умирая, во взоре ждали.
О дне от счастия лицо и концы уст зыбят.
Другие, упав на руки, рыдали
Старосты отбирали по жеребьевке детей —
Так важно рассудили старшины
И, набросав их, как золотистые плоды в глубь сетей,
К журавлю подымали в вышины.
Сквозь сетки ячейки
Опускалась головка, колыхая шелком волос.
Журавль, к людским пристрастись обедням,
Младенцем закусывал последним.
Учителя и пророки
Учили молиться, о необоримом говоря роке.
И крыльями протяжно хлопал
И порой людишек скучно лопал.
Он хохот клик вложил
В победное «давлю».
И, напрягая дуги, жил,
Люди молились журавлю.
Журавль пляшет звончее и гольче еще
Он людские крылом разметает полчища,
Он клюв одел остатками людского мяса.
Он скачет и пляшет в припадке дикого пляса.
Так пляшет дикарь под телом побежденного врага.
О, эта в небо закинутая в веселии нога.
Но однажды он поднялся и улетел в даль.
Больше его не видали.
Сиделке доктор что-то прошептал,
Слова к хирургу долетели,
Он побледнел при докторских словах
И задрожал в своей постели.
— Ах, братьев приведите мне моих,—
Хирург заговорил, тоскуя,—
Священника ко мне с гробовщиком
Скорей, пока еще живу я.
Пришел священник, гробовщик пришел,
Чтобы стоять при смертном ложе:
Ученики хирурга им во след
По лестнице поднялись тоже.
И в комнату вошли ученики
Попарно, по трое, в молчаньи,
Вошел с лукавым зубоскальством Джо,
Руководитель их компаньи.
Хирург ругаться начал, видя их,
Страшны ругательства такие.
— Пошлите этих негодяев в ад,
Молю вас, братья дорогие!
От злости пена бьет из губ его,
Бровь черная его трясется.
— Я знаю, Джо привяжется ко мне,
Но к черту, пусть он обойдется.
Вот вывели его учеников,
А он без сил лежать остался
И сумрачно на братьев он смотрел,
И с ними говорить пытался.
— Так много разных трупов я вскрывал,
И приближается расплата.
О, братья, постарайтесь для меня,
Старался я для вас когда-то.
Я свечи жег из жира мертвецов,
И мне могильщики служили,
Клал в спирт я новорожденных, сушил,
Старался я для вас когда-то…
За мной придут мои ученики
И кость отделят мне от кости;
Я, разорявший домы мертвецов,
Не успокоюсь на погосте.
Когда скончаюсь, я в свинцовый гроб,
О, братья, должен быть замкнутым,
И взвесьте гроб мой: делавший его,
Ведь может оказаться плутом:
Пусть будет крепко так запаян он,
О, милые, как только можно,
И в патентованный положен гроб,
Чтоб лег в него я бестревожно.
Раз украдут меня в таком гробу,
Напрасно будет их уменье,
Купите только гроб тот в мастерской
За церковью Преображенья.
И тело в церкви брата моего
Заройте — так всего надежней —
И дверь замкните накрепко, молю,
И ключ храните осторожней.
Велите, чтоб три сильных молодца
Всю ночь у ризницы сидели,
Бочонок джина каждому из них
И каждому бочонок эля.
И дайте порох, пули, мушкетон
Тому из них, кто лучше целит,
И пять гиней прибавьте, если он
Гробокопателя застрелит.
Пускай они в теченье трех недель
Труп охраняют недостойный,
Настолько буду я тогда вонять,
Что отдохну в гробу спокойно.
И доктор уложил его в кровать,
Его глаза застыли в муке,
Вздох стал коротким; смертная борьба
Ужасно искривила руки.
Вложили мертвого в свинцовый гроб,
И гроб был накрепко замкнутым,
И взвешен также: делавший его,
Ведь мог же оказаться плутом.
И крепко, крепко был запаян он,
Запаян так, как только можно.
И в патентованный положен гроб,
Чтоб спать в нем было бестревожно.
Раз тело украдут в таком гробу,
Ворам не хватит их уменья,
Ведь этот гроб был куплен в мастерской
За церковью Преображенья.
И в церкви брата закопали труп —
Так было более надежно.
И дверь замкнув на ключ, пономарю
Ключа не дали осторожно.
Три человека в ризнице сидят
За кружкой джина или эля,
И если кто придет к ним, то они
Гробокопателя застрелят.
В ночь первую при свете фонаря,
Как шли они через аллею,
От мистера Жозефа пономарь
Тайком им показал гинею.
Но это было мало, совесть их
Была надежней крепкой стали,
И вместе с Джо они пономаря,
Как следовало, в ад послали.
Ночь целую они перед огнем
Сидели в ризнице и пили,
Как можно больше пили, и потом
Рассказывали кучу былей.
И во вторую ночь под фонарем,
Когда они брели в аллее,
От мистера Жозефа пономарь
Показывал им две гинеи.
Гинеи блеском привлекали взгляд,
Как новые, они сияли,
Зудели пальцы честных сторожей,
Что делать им, они не знали.
Но совесть колебанья прогнала,
Они продешевить боялись.
Не так решительно, как первый раз,
Но все ж от денег отказались.
Ночь целую они перед огнем
Сидели в ризнице и пили,
Как можно больше пили, и потом
Рассказывали кучу былей.
И в третью ночь под тем же фонарем,
Когда они брели в аллее,
От мистера Жозефа пономарь
Стал предлагать им три гинеи.
Они взглянули, искоса, стыдясь,—
Гинеи искрились коварно,
На золото лукавый пономарь
Направил сразу луч фонарный.
Глядел хитро и подмигнул слегка,
Когда удобно было это,
И слушать было трудно им, как он
Подбрасывал в руке монеты.
Их совесть, что была дотоль чиста,
В минуту стала недостойной,
Ведь помнили они, что ничего
Не может рассказать покойный.
И порох, пули отдали они,
Взамен блестящего металла.
Смеялись весело и пили джин,
Покуда полночь не настала.
Тогда, хотя священник спрятал ключ
От церкви в месте безопасном,
Открылись двери пред пономарем —
Ведь он владел ключом запасным.
И в храм, чтоб труп украсть, за подлым Джо
Вступили негодяи эти.
И выглядел зловеще темный храм
В мигающем фонарном свете.
Меж двух камней вонзился заступ их.
И вот, качнулись камня оба,
Они лопаткой глину огребли
И добрались под ней до гроба.
Гроб патентованный взорвав сперва,
Они свинец стамеской вскрыли
И засмеялись, саван увидав,
В котором мертвый спал в могиле.
И саван отдали пономарю,
И гроб зарыли опустелый,
И после, поперек согнув, в мешок
Засунули хирурга тело.
И сторож неприятный запах мог
Услышать на аршин, примерно,
И проклинал смеющихся воров
За груз, воняющий так скверно.
Так на спине снесли они мешок
И труп разрезали на части,
А что с душой хирурга было, то
Вам рассказать не в нашей власти.
Н. Ф. И
Дай бог, чтоб вечно вы не знали,
Что значат толки дураков,
И чтоб вам не было печали
От шпор, мундира и усов;
Дай бог, чтоб вас не огорчали
Соперниц ложные красы,
Чтобы у ног вы увидали
Мундир, и шпоры, и усы! Бухариной
Не чудно ль, что зовут вас Вера?
Ужели можно верить вам?
Нет, я не дам своим друзьям
Такого страшного примера!..
Поверить стоит раз… Но что ж?
Ведь сам раскаиваться будешь,
Закона веры не забудешь –
И старовером прослывешь! Трубецкому
Нет! Мир совсем пошел не так;
Обиняков не понимают;
Скажи не просто: ты дурак, –
За комплимент уж принимают!
Всё то, на чем ума печать,
Они привыкли ненавидеть!
Так стану ж умным называть,
Когда захочется обидеть!.. Г<-ну> Павлову
Как вас зовут? Ужель поэтом?
Я вас прошу в последний раз,
Не называйтесь так пред светом.
Фигляром назовет он вас!
Пускай никто про вас не скажет:
Вот стихотворец, вот поэт:
Вас этот титул только свяжет,
С ним привилегий вовсе нет.Алябьевой
Вам красота, чтобы блеснуть,
Дана;
В глазах душа, чтоб обмануть,
Видна!..
Но звал ли вас хоть кто-нибудь:
Она? Нарышкиной
Всем жалко вас: вы так устали!
Вы не хотели танцевать –
И целый вечер танцевали!
Как наконец не перестать?..
Но если б все ценить умели
Ваш ум, любезность ваших слов, –
Клянусь бессмертием богов –
Тогда б мазурки опустели.Толстой
Не даром она, не даром
С отставным гусаром.Бартеневой
Скажи мне: где переняла
Ты обольстительные звуки
И как соединить могла
Отзывы радости и муки?
Премудрой мыслию вникал
Я в песни ада, в песни рая,
Но что ж? — нигде я не слыхал
Того, что слышал от тебя я! Мартыновой
Когда поспорить вам придется,
Не спорьте никогда о том,
Что невозможно быть с умом
Тому, кто в этом признается;
Кто с вами раз поговорил,
Тот с вами вечно спорить будет,
Что ум ваш вечно не забудет
И что другое всё забыл! Додо
Умеешь ты сердца тревожить,
Толпу очей остановить,
Улыбкой гордой уничтожить,
Улыбкой нежной оживить;
Умеешь ты польстить случайно
С холодной важностью лица
И умника унизить тайно,
Взяв пылко сторону глупца!
Как в Талисмане стих небрежный, Как над пучиною мятежной
Свободный парус челнока,
Ты беззаботна и легка.
Тебя не понял север хладный;
В наш круг ты брошена судьбой,
Как божество страны чужой,
Как в день печали миг отрадный! Башилову
Вы старшина собранья верно,
Так я прошу вас объявить,
Могу ль я здесь нелицемерно
В глаза всем правду говорить?
Авось, авось займет нас делом
Иль хоть забавит новый год,
Когда один в собранье целом
Ему навстречу не солжет;
Итак, я вас не поздравляю;
Что год сей даст вам — знает бог.
Зато минувший, уверяю,
Отмстил за вас как только мог! Кропоткиной
Я оклеветан перед вами;
Как оправдаться я могу?
Ужели клятвами, словами?
Но как же! — я сегодня лгу!.. Щербатовой
Поверю ль я, чтоб вы хотели
Покинуть общество Москвы,
Когда от самой колыбели
Ее кумиром были вы? –
Что даст вам скучный брег Невы:
Ужель там больше веселятся,
Ужели балов больше там?
Нет! Как мудрец скажу я вам:
Гораздо лучше оставаться.Булгакову
На вздор и шалости ты хват
И мастер на безделки,
И, шутовской надев наряд,
Ты был в своей тарелке;
За службу долгую и труд
Авось на место класса
Тебе, мой друг, по смерть дадут
Чин и мундир паяса.Сабуровой
Как? Вы поэта огорчили
И не наказаны потом?
Три года ровно вы шутили
Его любовью и умом?
Нет! Вы не поняли поэта,
Его души печальный сон;
Вы небом созданы для света,
Но не для вас был создан он!.. Уваровой
Вы мне однажды говорили,
Что не привыкли в свете жить:
Не спорю в этом; — но не вы ли
Себя заставили любить?
Всё, что привычкою другие
Приобретают, — вы душой;
И что у них слова пустые,
То не обман у вас одной!«Талисман», упоминаемый в мадригале, — название стихотворения Ростопчиной, напечатанного под анаграммой в альманахе «Северные цветы» на 1831 г. Лермонтову было известно авторство стихотворения.Следующие семнадцать стихотворений написаны Лермонтовым в конце 1831 г. и оглашены им на новогоднем маскараде в Благородном собрании. Друг и родственник поэта А.П. Шан-Гирей рассказывает об этом следующее: «Мне известно, что они были написаны по случаю одного маскарада в Благородном собрании, куда Лермонтов явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой, в этой книге должность кабалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были… Стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде» (Воспоминания, с. 37).Н. Ф.И. Впервые опубликовано, как и следующие два, в 1859 г. в «Отечественных записках» (т. 125, № 7, отд. I, с. 54).
Посвящено Наталии Федоровне Ивановой.Бухариной. Вера Ивановна Бухарина (1812–1902) — дочь сенатора И.Я. Бухарина, автор воспоминаний о Лермонтове. С осени 1830 г. жила в Москве. В 1832 г. она вышла замуж за Н.Н. Анненкова. В доме Бухариных собиралась московская знать, бывали писатели и музыканты.Трубецкому. Обращено, по всей вероятности, к Николаю Николаевичу Трубецкому (1812–1879), общему знакомому Лермонтова и его друзей — Лопухиных. В 1833 г. он женился на Е.А. Лопухиной (см. письмо Лермонтова к М.А. Лопухиной от 4 августа 1833 г.).Г<-ну> Павлову. Впервые опубликовано в 1889 г. в собрании сочинений под редакцией Висковатова (т. I, с. 58).
Эпиграмма обращена к писателю Николаю Филипповичу Павлову (1805–1864), который в конце 20 — начале 30-х годов выступал со своими стихами и переводами в журналах «Московский телеграф», «Московский вестник», «Телескоп» и альманахах. Например, в «Мнемозине» и «Драматическом альбоме» печатались отрывки из павловского перевода в стихах французской переделки трагедии Шиллера «Мария Стюарт». Лермонтов пренебрежительно относился к подобному роду литературы (см. письмо Лермонтова к М.А. Шан-Гирей, февраль 1830 г., — наст. изд., т. IV). Возможно, что эпиграмма Лермонтова связана со стихотворением Павлова «К N. N.» («Нет, ты не поняла поэта»), напечатанным в «Телескопе» в 1831 г. (см. примечание к стихотворению «Сабуровой»). По всей вероятности, тому же Павлову адресована 4-я эпиграмма («Г-ну П…») из «Эпиграмм» (1829).Алябьевой. Впервые опубликовано в 1880 г. в собрании сочинений под редакцией Ефремова (т. II, с. 70).
Стихотворение посвящено известной красавице того времени — Александре Васильевне Алябьевой (1812–1891), которая упомянута в стихотворении Пушкина «К вельможе» (1830).Нарышкиной. Впервые опубликовано в 1859 г. в «Отечественных записках» (т. 125, № 7, отд. III, с. 54).
По всей вероятности, стихотворение обращено к Екатерине Ивановне Нарышкиной (род. 1816), дочери статского советника И.В. Нарышкина.Толстой. Впервые опубликовано в 1859 г. в «Отечественных записках» (т. 125, № 7, отд. III, с. 55).
Какая Толстая имеется в виду, не установлено.Бартеневой. Впервые опубликовано в 1889 г. в собрании сочинений под редакцией Висковатова (т. I, с. 55).
Стихотворение посвящено Прасковье Арсеньевне Бартеневой (1811–1872), известной певице.Мартыновой. Впервые опубликовано, как и два следующих, в 1859 г. в «Отечественных записках» (т. 125, № 7, отд. III, с. 55).
Стихотворение обращено к одной из сестер Н.С. Мартынова, убийцы Лермонтова, — Елизавете Соломоновне или Екатерине Соломоновне.Додо. Стихотворение обращено к Евдокии Петровне Сушковой, в замужестве Ростопчиной (1811–1858), поэтессе, другу Лермонтова.Башилову. Стихотворение обращено к Александру Александровичу Башилову (1777–1847), сенатору и тайному советнику, который в 1831 г. был директором Комиссии строений в Москве.Кропоткиной. Впервые опубликовано в 1889 г. в собрании сочинений под редакцией Висковатова (т, I, с. 56).
Автограф зачеркнут.
К какой Кропоткиной обращается Лермонтов, окончательно не установлено. Возможно, это племянница кн. А.П. Кропоткина, Елизавета Ивановна, тогда невеста, а впоследствии жена Д.П. Тиличеева, товарища Лермонтова по Московскому университету.Щербатовой. Впервые опубликовано в 1882 г. в «Русской мысли» (№ 2, с. 174).
Посвящено Анне Александровне Щербатовой (1808–1870), фрейлине, известной московской красавице.Булгакову. Впервые опубликовано в 1859 г. в «Отечественных записках» (т. 125, № 7, отд. III, с. 56).
Обращено к сыну московского почт-директора А.Я. Булгакова — Константину Александровичу Булгакову (1812–1862), с которым Лермонтов учился в Московском университетском пансионе и в школе юнкеров. К.А. Булгаков имел в Москве громкую репутацию гуляки и повесы.Сабуровой. Впервые опубликовано, как и следующее, в 1882 г. в «Русской мысли» (№ 2, с. 173).
Посвящено Софье Ивановне Сабуровой, сестре пансионского товарища Лермонтова (ср. стихотворение «К ***» («Глядися чаще в зеркала»)). В мадригале цитируются строчки стихотворения Н.Ф. Павлова «К N. N.» («Нет, ты не поняла поэта»), напечатанного в «Телескопе» в 1831 г. и, возможно, обращенного к тому же адресату. На стихотворение Павлова в 1832 г. (в том же «Телескопе») ответила Е.П. Сушкова («Отринутому поэту»):
Она не поняла поэта!
Но он зачем ее избрал?
Зачем, безумец, в вихре света
Подруги по сердцу искал? Уваровой. Какая Уварова имеется в виду, не установлено.
Прислушайте, братцы! Жил царь в старину,
Он царствовал бодро и смело.
Любя бескорыстно народ и страну,
Задумал он славное дело:
Он вместе с престолом наследовал храм,
Где царства святыни хранились;
Но храм был и тесен и ветх; по углам
Летучие мыши гнездились;
Сквозь треснувший пол прорастала полынь,
В нем многое сгнило, упало,
И места для многих народных святынь
Давно уже в нем не хватало…
И новый создать ему хочется храм,
Достойный народа и века,
Где б честь воздавалась и мудрым богам,
И славным делам человека.
И сделался царь молчалив, нелюдим,
Надолго отрекся от света
И начал над планом великим своим
Работать в тиши кабинета.
И бог помогал ему — план поражал
Изяществом, стройной красою,
И царь приближенным его показал
И был возвеличен хвалою.
То правда, ввернули в хвалебную речь
Сидевшие тут староверы,
Что можно бы старого часть уберечь,
Что слишком широки размеры,
Но царь изменить не хотел ничего:
«За все я один отвечаю!..»
И только что слухи о плане его
Прошли по обширному краю,—
На каждую отрасль обширных работ
Нашлися способные люди
И двинулись дружной семьею в поход
С запасом рабочих орудий.
Давно они были согласны вполне
С царем, устроителем края,
Что новый палладиум нужен стране,
Что старый — руина гнилая.
И шли они с гордо поднятым челом,
Исполнены честного жара:
Их мускулы были развиты трудом
И лица черны от загара.
И вера сияла в очах <их>; горя
Ко славе отчизны любовью,
Они вдохновенному плану царя
Готовились жертвовать кровью!
Рабочие люди в столицу пришли,
Котомки свои развязали,
Иные у старого храма легли,
Иные присели — и ждали…
Но вот уже полдень — а их не зовут!
Безропотно ждут они снова;
Царь мимо проехал, вельможи идут —
А все им ни слова, ни слова!
И вот уже скучно им праздно сидеть,
Привыкшим трудиться до поту,
И день уже начал приметно темнеть,—
Их все не зовут на работу!
Увы! не дождутся они ничего!
Пришельцы царю полюбились,
Но их испугались вельможи его
И в ноги царю повалились:
«О царь! ты прославишься в поздних веках,
За что же ты нас обижаешь?
Давно уже преданность в наших сердцах
К особе своей ты читаешь.
А это пришельцы… Суровость их лиц
Пророчит недоброе что—то,
Их надо подальше держать от столиц,
У них на уме не работа!
Когда ты на площади ехал вчера
И мы за тобой поспешали,
Тебе они громко кричали: „ура!“
На нас же сурово взирали.
На площади Мира сегодня в ночи
Они совещалися шумно…
Строение храма ты нам поручи,
А им доверять — неразумно!..»"
Волнуют царя и боязнь и печаль,
Он слушает с видом суровым:
И старых, испытанных слуг ему жаль,
И вера колеблется к новым…
И вышел указ… И за дело тогда
Взялись празднолюбцы и воры…
А люди, сгоравшие жаждой труда
И рвеньем, сдвигающим горы,
Связали пожитки свои — и пошли,
Стыдом неудачи палимы,
И скорбь вавилонскую в сердце несли,
Ни с чем уходя, пилигримы,
И целая треть не вернулась домой:
Иные в пути умирали,
Иные бродили по царству с сумой
И смуты в умах поселяли,
Иные скитались по чуждым странам,
Иные в столице остались
И зорко следили, как строился храм,
И втайне царю удивлялись.
Строители храма не плану царя,
А собственным целям служили,
Они пожалели того алтаря,
Где жертвы богам приносили,
И многое, втайне ликуя, спасли,
Задавшись задачею трудной,
Они благотворную мысль низвели
До уровня ветоши скудной.
В основе труда подневольного их
Лежала рутина — не гений…
Зато было много эффектов пустых
И бьющих в глаза украшений…
Сплотившись в надменный и дружный кружок,
Лишь тех отличая вниманьем,
Кто их заслонить перед троном не мог
Энергией, разумом, знаньем,
Они не внимали советам благим
Людей, понимающих дело,
Советы обидой казалися им.
Царю говорят они смело:
«О царь, воспрети ты пустым крикунам
Язвить нас насмешливым словом!
Зане невозможно судить по частям
О целом, еще не готовом!..»
Указ роковой написали, прочли,
И царь утвердил его тут же,
Забыв поговорку своей же земли,
Что «ум хорошо, а два лучше!»
Но смело нарушил жестокий закон
Один гражданин именитый.
Служил бескорыстно отечеству он
И был уже старец маститый.
Измлада он жизни умел не жалеть,
Не знал за собой укоризны
И детям внушал, что честней умереть,
Чем видеть бесславье отчизны;
По мужеству воин, по жизни монах
И сеятель правды суровой,
О «новом вине и о старых мехах»
Напомнив библейское слово,
Он истину резко раскрыл пред царем,
Но слуги царя не дремали,
Успев овладеть уже царским умом,
Улик они много собрали:
Отчизны врагом оказался старик —
Чужда ему преданность, вера!
И царь, пораженный избытком улик,
Казнил старика для примера!
И паника страха прошла по стране,
Все головы долу склонило,
И строилось зданье в немой тишине,
Как будто копалась могила…
Леса убирают — убрали… и вот
«Готово!» — царю возвещают,
И царь по обширному храму идет,
Вельможи его провожают…
Но то ли пред ним, что когда—то в мечте
Очам его царским являлось
В такой поражающей ум красоте?
Что неба достойным казалось?
Над чем, напрягая взыскательный ум,
Он плакал, ликуя душою?
Нет! Это не плод его царственных дум!..
Царь грустно поник головою.
Ни в целом, ни в малой отдельной черте,
Увы! он не встретил отрады!
Но все ж в несказанной своей доброте
Строителям роздал награды.
И тотчас же им разойтись приказал,
А сам, перед капищем сидя,
О плане великом своем тосковал,
Его воплощенья не видя…
Какое привидение, какое страшилище непрестанно меня преследует! Оно убежало от рубежа царства теней, и взор его грозит погублением. Реки горести и желчи текут из оскорбительного рта сего бледного и свирепого чудовища. Оно не имеет другия плоти, кроме лжи, обмана, клеветы, лести и вероломства.
Я познаю тебя по подлым изворотам лица твоего, варварское порождение зависти! Я познаю тебя по неутолимой никогда алчбе бесстыдства и предательства твоего, по змиям твоим и скорпиям, воздоенным твоею лютостию, по покрывалу твоему, по ложному гласу трубы твоей, сему твоему орудию недоброхотства!
Между тем как угасший фиял мрачного твоего подожжения раздуваешь ты вновь и отрясаешь его близ престолов, то в курении сем исчезают оные. Уже к облежимым к ним тобою не доходят более жалобы невинности, коея были они покровители. Тотчас сами они становятся тебе в пороках сопреступниками, тебе служат и угнетают все, что только гонит твоя ненависть.
Личиною притворства прикрываешь ты свое сквернообразие. Продерзость скаредного твоего языка восстает даже на самих государей. С ужасным ревом во всех чертогах царских слышно рыкание твоей наказания достойной зависти. Ты есть единственная душа придворных, преобращающая смеющиеся их дни в печальныя нощи.
Итак наполненный твоими поношениями быстротекущий слух заражает своею лютостию всю вселенную. Европа, жадная к новостям, глотает дым, изрыгаемый твоим ядовитым дыханием. Вверженная тобою в заблуждение, почитает она прорицалище лжи за излагателя правды.
Ржа твоя обыкновенно пристает более к именам славою великим. Сияние их вящшей красоты неудобосносно твоим мрачным взорам. Демон ужаса, которым ты одержима, очерняет Цесареву славу у Никомеда и не щадит Сципиона. Ты изгоняешь Велисария в бедность и преобращаешь его лавры своим волшебством в глазах народа в терние.
Где были великия заслуги, на которых ты когда не зияла? Не гонишь ты Терсита, но Ахиллеса заглушает твой рев. Свирепые твои сообщники вооружалися в Греции острацизмом, истребити всех героев. Великие только люди суть твоя жертва, и еще дымится кровь оных на темных алтарях твоих, пролитая твоими беззакониями.
В безумном упиении твоем Люксембург был обвинен чарованием. Евгений в младости своей носил знаки зубов твоих. Колберт, сей достопочтенный муж совета, и теперь еще стыдит тем Францию, чем ты его поклепала. Тобою даже статуя великого Людовика в минуту после его смерти была обесчещена.
Кинжал твой, прободая честь, восставляет бранников. Более нежели один приводец за победы свои обязан соперника своего славе. Преодолея все препятствия, по многим дивам имя его наконец будет яду твоему противный яд. Но как ты ни на кого более не преогорченна, лишь на людей великих, то в твоем мраке чрезмерное их сияние ослепляет паче глаза смертных.
Потому, претерпев твою лютость, не боюся я более твоих намущений, для того, что пускаемыя тобою стрелы всегда попадают в добродетель. Напрасно ставить против тебя споны: сама Минерва, вооруженная Медузой, не могла обратить тебя в камень. Одно благодеяние времени откроет твою злость и оправдает нас перед светом.
Вы же, которых чудовище сие воскормило и воспитало, излившие пагубными языками своими злость его, соустроевайте свой хулительный глас, орган подлейшего обмана, тонким клеветам его, возмущайте паче, ежели можете, и все бездны моря: ничто не разрушит глубокого моего покою.
Между тем как в прекрасных вертоградах наших, с цветов перелетая на цветы, для своего нектару собирает пчела сладость, то в то же время бесплодный рой шерстнев, для собирания своего яду, высасывает со вредных трав горесть. Когда к трудолюбивому царству пчел припалзывают ненавистные шерстни, тогда царица оных взвивается к облакам.
Всегда полезная невинность, тако счастливая и спокойная, довольная своею судьбиною, трудится для блага человеческаго рода и видит в варварских руках твоих острие железа, подстрекаемое до последнего следа разрушать новые памятники, поставленные премудростию и блаженством.
Стократно видел я, что твои неблагодарныя руки, дабы тем более повредить живущих, ласкают умерших. Пороки твоя обитают в нощи, ибо ты отвращаешься дня, который их изобличить может, — подобно печальным вранам, кои на кладбищах мертвых собираются в кипарисных дебрях и своим криком пужают теней.
Ядовитая гидра! ты, которой угрызение змиино жалит для общего добра рожденного принца, о дикий, кровожаждущий тигр! я отказываюсь труда, не заслуживающего благодарности, умягчить твои свирепые нравы: прежде Аравитянин, под горящим поясом, укротит всех африканских чудовищ.
Будь кто соревнитель Виргилиев и царствуй на горе двухолмистой, но Зоил тебя перехулит и сопхнет со Геликона. Дерзостный орел, вознесший свое парение до чертогов божества света, понижает свой полет и скоро преобращен будет в хищную, или трупы жрущую птицу.
Между тем как разгорячившееся от яду порицания сердце занимается об оном слагать стихи, бесчестит оно свой дар и божественное согласие своея песни. Да не употребим во зло нашего восторга; желчь порицания отравляет источник Иппокрены. Я предпочитаю красноречию своему мудрое и добродетельное Бернардово молчание, который опевал божество любви.
Тако стоит без утешения Наяда, когда возмятут бунтующие вихри тихия ея воды, из недр глубокого ея жилища подымаются камни, песок мешается с волною и помрачает кристаловидныя ея струи. Но ежели наступит тишина, источник становится прозрачен, бежит светло в тихое его течение, то уже ничто не возмущает чистого ея потоку.
Подобны сему и расславленные поношения, между тем, как они еще и новы, касаются только воздуху, потом презирают их, позабывают и пасквили их седаются червями. Одни только справедливыя заслуги находят сами в себе непрестанное покровительство.
Напоследок восставленная истина торжествует над заблуждением. Иулиан находит против священного порицания защитника. Ежели ненависть и ея подружие зависть лежат в пыли, то без дального предстательства, добродетель сама показывается собою. Мы видим в почтения достойных повестях, что лавры славы зеленеют паки, которые было обезлистила ненависть.
1Затворены душные ставни,
Один я лежу, без огня —
Не жаль мне ни ясного солнца,
Ни божьего белого дня.
Мне снилось, румяное солнце
В постели меня застает,
Кидает лучи по окошкам
И молодость к жизни зовет.
И — странно! — во сне мне казалось,
Что будто, пригретый лучом,
Лениво я голову поднял
И стал озираться кругом;
И вижу — толпа за толпою
Снует мимо окон моих.
О глупые люди! куда вы? —
Я думаю, глядя на них.
И сам наконец я за ними
Куда-то спешу из ворот…
И жжет меня полдень, и пыльный
Кругом суетится народ.
И ходят послушные ноги,
И движутся руки мои;
Без мысли язык мой лепечет,
И сердце болит без любви.
И вот уж гляжу я на запад,
Усталою грудью дыша…
Когда-то закатится солнце!
Когда-то проснется душа!
Проснулся: затворены ставни,
Один я лежу, без огня —
Не жаль мне ни ясного солнца,
Ни божьего белого дня!..2Мне снилось, легка и воздушна,
Прошла она мимо окна;
И слышу я голос: мой милый!
Спеши! я сегодня одна!..
Слова эти были так нежны
И так нетерпенья полны,
Что сердце мое встрепенулось,
Как птичка навстречу весны.
И радостным сердца движеньем
Себя разбудил я… увы!
Глядела в окно мое полночь,
И слышались крики совы.
И долго лежал я — и дума
Была, как свинец, тяжела.
Неужели в это окошко
Она меня громко звала?
Неужели в это окошко
Другим я когда-то смотрел?
Был ветрен, и молод, и весел,
И многого знать не хотел? 3Уж утро! — но, боже мой, где я?
В своем ли я нынче уме?
Вчера мне казалось так живо,
Что я засыпаю в тюрьме;
Что кашляет сторож за дверью
И что за туманным стеклом
Луна из-за черной решетки
Сияет холодным серпом;
Что мышка подкралась и скоблет
Ночник мой, потухший в углу,
И что все какая-то птичка
С надворья стучит по стеклу.
Уж утро! — но, боже мой, где я?
Заснул я как будто в тюрьме,
Проснулся как будто свободный, —
В своем ли я нынче уме? 4Подсолнечное царство
Клонит сон — стихи, прощайте!
Погасай, моя свеча!
Сплю и слышу, будто где-то
Ходит маятник, стуча…
Ходит маятник, и сонный,
Чтоб догнать его скорей,
Как по воздуху, иду я
Вдаль за тридевять полей…
И хочу я в тридесятом
Государстве кончить путь,
Чтоб хоть там свободным словом
Облегчить больную грудь.
И я вижу: в тридесятом
Государстве на часах
Сторожа стоят в тумане
С самострелами в руках.
На мосту собака лает,
И в испуге через сад
Я иду под свод каких-то
Фантастических палат.
Узнаю родные стены…
И тайком иду в покой,
Где подсолнечного царства
Царь лежит с своей женой.
Кот мурлычет на лежанке;
Светит лампа — царь не спит —
И седая из подушек
Борода его торчит.
На глаза колпак напялив,
Шевелит он бородой
И ведет такие речи
Обо мне с своей женой:
«Сокрушил меня царевич;
Кто мне что ни говори, —
А любя стихи да рифмы,
Не годится он в цари.
Я лишу его наследства».
А жена ему в ответ:
«Будет, бедненький, по царству
Он скитаться, как поэт».
«Но, — оказал отец, — дозволим
Мы за это, так и быть, —
Нашей фрейлине с безумцем
Одиночество делить:
У нее в лице любовью
Дышит каждая черта —
У него в стихах недаром
Все любовь да красота».
«Но, — ответила царица, —
Наша фрейлина горда
И отвергнутого нами
Не полюбит никогда».
Ах! — кричу я им, — лишите
Вы меня всего, всего…
Все-то ваше царство вряд ли
Стоит сердца моего!..
Но ужель она, чьи очи
Светят раем, — так горда,
Что отвергнутого вами
Не полюбит никогда?..
Тишь и мрак
Я спал — и гнетущего страха
Волненье хотел превозмочь,
И видел я сон — 0удто светит
Какая-то странная ночь.
Дымясь, неподвижные звезды
В эфире горят, как смола,
И запахом ладана сильно
Ночная пропитана мгла.
И месяц, холодный, как будто
Мертвец, посреди облаков
Стоит «ад долиной, покрытой
Рядами могильных холмов.
Недвижно поникли деревья;
Далеко стоит тишина:
Природа как будто не дышит
В объятиях мертвого сна.
И весь я вниманье — и сердцем
Далеко я в ночь уношусь,
И жду хоть единого звука —
И крикнуть хочу и — боюсь!
И вдруг с легким треском все небо
Подвинулось — звезды текут —
И катится месяц, как будто
На нем гроб тяжелый везут.
И темные тучи печальным
Над ним балдахином висят.
И красные звезды, как свечи,
Повитые крепом, горят.
И катится месяц все дальше
И дальше в бездонную ночь —
И звезды за ним в бесконечность
Уходят из глаз моих прочь…
Их след, как дымок от фосфора,
Как облачко, в черной дали
Расплылся — и мрак непроглядный
Одел мертвый череп земли.
И стал я блуждать в этом мраке
Один — как слепец. Не ночной —
Могильный был мрак, и повсюду
Была тишина и покой.
Такой был покой и такая
Была тишина, что листок
В лесу покачнись — или капля
Скатись — я услышать бы мог.
То весь замирал я — и долго
Стоял неподвижно — то бил
Я в землю ногами, не видя
Ни ног, ни земли; — то ходил,
Кружась, как помешанный, — падал —
Лежал — сам с собой говорил —
Вставал — щупал воздух руками —
И вдруг — чью-то руку схватил…
И мигом я понял, что это
Была не мужская рука,
У ней были нежные пальцы,
Она была стройно легка.
И так эту руку схватил я,
Как будто добычу поймал,
И так я был рад, что, казалось,
На время дышать перестал.
«Ага! не один я — не все мы
Пропали! — я думал. — Есть грудь
Другая, которая может
И закричать и вздохнуть».
«О, кто ты? — шептал я, — хоть слово
Скажи мне — хоть слово! — и мне
Оно будет музыкой в этой
Могильной, немой тишине…
Откуда ты шла? — Где застигла
Тебя эта тьма? — говори!
Мне звуки речей твоих будут
Сиянием новой зари».
Молчанье — молчанье — ни слова,
Ни вздоха… Одна лишь рука
Незримая руку мне жала
И трепетала слегка.
Напрасно порывисто, жадно
Уста я устами ловил,
Напрасно лобзал ее в очи
И плечи слезами кропил.
Она предавала все тело
Мучительным ласкам моим;
А я — я шептал: «Умоляю,
Порадуй хоть словом одним».
Молчанье, молчанье — и вот уж
Я сам перестал говорить,
Я помню, во сне, как безумец,
Готов был ее укусить!
Но в эту минуту, рванувшись,
Как змей ускользнула она,
И стало опять — мрак во мраке —
И в тишине — тишина…
С простертыми долго руками
Ходил я, рыдая, стеня,
Шатаясь — и тьму обнимал я,
И тьма обнимала меня.
Споткнувшись на что-то, я поднял
Какую-то книгу — раскрыл
Страницы — и лег с ней на землю —
И лбом к ней припал — и застыл.
Из книги, мне чудилось, буквы
Всплывали — и ярче огня
Сверкали и в жгучие строки
Слагались в мозгу у меня.
И страшные мысли читал я
В невидимой книге — как вдруг
На слове «проклятье» очнулся —
И оглянулся вокруг-
О боже мой! где я! — сквозь щели
Затворенных ставень сквозят
Лучи золотые, то солнца
Глаза золотые глядят.
Глядят и смеются — и сердце
Очнулось — и, жизни привет
Почуя, взыграло, как будто
Впервые увидело свет…
Мы, люди хорошие, — вялы,
В житейских делах не дельцы;
Ученые мы генералы,
Но в битве плохие бойцы.
И мало упругости в жилах,
И мерно кровь льется в груди;
Мы действовать сильно не в силах,
А труд и борьба впереди.
Мы нравственно судим и рядим,
Добры мы и честны — все так!
Но с жизнью никак мы не сладим,
С людьми не сочтемся никак.
Быть может — мы глупы. На это
Скажу: не глупее других;
Но ум наш ходячей монетой
Не ходит на рынках людских.
Нам общество мало в подмогу,
А чаще перечит тайком
И радо подставить нам ногу,
Чтоб об земь мы стукнулись лбом.
Все совестно ценим и мерим,
Чтоб нам не наткнуться на грех;
В себя не заносчиво верим
И верим не слепо в успех.
Кажись, все обдумано зрело,
В удаче есть много порук;
А только возьмемся за дело —
И валится дело из рук.
Посмотришь и выше, и ниже,
Там люди, да Бог нас простит!
И правил как будто пожиже,
И честь их местами сквозит.
И совесть их — будто с пробелом,
Что хочешь — на ней и пиши
И как ни ищи, а под телом
Не сыщешь малейшей души.
Но люд все рабочий и крепкий,
Народ деловой и к тому ж
Возьмется ль за гуж волей цепкой, —
Не скажет он вам, что не дюж.
Как бес он, то крупный, то мелкий,
Чего сгоряча не сорвет,
Там дело искусной проделкой
Тайком мастерски обойдет.
Решенье любого вопроса
У них как по маслу течет;
Быть может, для чуткого носа
От масла их — вонью несет.
Что ж делать? Брезгливость не в пору
И люди, и жизнь не из роз,
А главное дело, — чтоб в гору
Встащить свой навьюченный воз.
На это — народ сей не промах
И всюду, провал их возьми!
Хитер он и счастлив в приемах
С судьбою, собой и людьми.
Он с недругом сладит и с другом,
Судьба, как ни царствуй сама, —
«Покорная им ко услугам»,
Как в подписи дамской письма.
И каждый усердно им служит
И прямо с огня им на стол
Таская каштаны, не тужит,
Что сам натощак он и гол.
Есть в людях сословье и третье:
В них жажда и жадность хвалы;
Средь прочих — они междометье,
То есть: не добры и не злы.
В числе их особенных качеств,
Во-первых заметьте одно:
Дар много затеять дурачеств
И верить, что выйдет умно.
Они помешались на благе,
Добра опоил их дурман;
Для пользы легко их отваге
Верхом переплыть океан.
Призванье их: зла уничтожить,
Чтоб не был ни бедный, ни плут,
И так все блаженства размножить,
Что горя — проси, не дадут.
Оракулы мудрой науки
Чуть скажут: да будет — и есть;
Лишь стоит перо дать им в руки
Да белой бумаги хоть десть,
Испишут всю в мелкие строчки;
Запишется так их рука,
Что звезды хватает, что бочки
Нам птичьего даст молока.
Один политической частью
Особенно ум распалил:
Мир заново личною властью
Крестит он в купели чернил.
Европу по своему делит;
На все свой аршин, свой компас;
Куда он пером ни прицелит,
Там выскочит кукла как раз.
Германии пестро-лоскутной
Дал цвет он единый и пласт,
Дал Пруссии флот сухопутный,
А после — моря он ей даст.
Россию, иncognиta tеrra,
Ворочать ему нипочем;
Проект за проектом и мера
За мерой кипят под пером.
В проекте ей каждый по лепте
Приносит — чем счастья добыть,
И если здоровье в рецепте,
То как ей здоровой не быть?
Врачи многопишущей шайкой
Рецептами кормят ее,
И знахарь тайком с ворожайкой
Ей шепчут лекарство свое.
Другой же — по нравственной части,
Взялся человеческий род
Сберечь от порока и страсти
И прочих житейских невзгод;
Ягненочка с волком, как с ровней,
Бок-о-бок в реке напоить.
А что и того баснословней:
Людей меж собой согласить;
В законах, гонясь не за буквой,
Все руки на все развязать
И если нет денег, — то клюквой
С народа налоги сбирать.
А тоже — хорошие люди;
Но ум их маленько в бегах:
Палят из бумажных орудий,
Плывут на бумажных судах —
И верят, что сдастся им крепость,
Что берег у них под рукой;
Что им ни приснись за нелепость, —
Хотят ей дать образ живой.
И хлопая глупо ушами,
Глаза растараща и рот,
Пророков в них видя, толпами
Кругом их теснится народ.
Их россказням верит он слепо;
За быль небылицы идут;
Пред тем, что донельзя нелепо,
Тут слюнки их слаще текут.
Морочить людей, их дурачить,
Им пылью глаза закидать —
Есть способ: сперва озадачить,
Чтоб тем их верней оседлать.
Не верится правда простая,
А верят в кудрявую ложь;
За нею гоняясь и лая,
Народ с той собакою схож,
Которая (помните притчу?)
Роняет, что держит в зубах,
Прельстившись в реке на добычу,
Мелькнувшую тенью в струях.
Куда ни посмотришь — все то же:
В одних — чуть не всех признаю.
Но кто же, о Господи Боже!
Возделает ниву Твою?
Кто в почву благую посеет
Благие Твои семена?
Кто жатвой управить сумеет,
Когда подоспеет она?
Где твердые мыслью и делом?
Где чистые светлой душой,
Готовые в подвиге смелом
Пожертвовать братьям собой?
Готовые с ревностью скромной
Быть нынче, как были вчера,
Пчелой незаметной и темной
В общественных ульях добра?
Быть колосом в общей запашке,
И помня народный глагол,
Быть ниткою с мира в рубашке
Тому, кто и беден и гол?
Ищу с фонарем Диогена;
Сдается, — вот встречу, авось!
Людей чередуется смена, —
А свечки задуть не пришлось.
В стольном в городе во Киеве,
У славнова сударь-князя у Владимера
Три годы Добрынюшка стольничал,
А три годы Никитич приворотничал,
Он стольничал, чашничал девять лет,
На десятой год погулять захотел
По стольному городу по Киеву.
Взявши Добрынюшка тугой лук
А и колчан себе каленых стрел,
Идет он по широким по улицам,
По частым мелким переулачкам,
По горницам стреляет воробушков,
По повалушам стреляет он сизых голубей.
Зайдет в улицу Игнатьевску
И во тот переулок Маринин,
Взглянет ко Марине на широкой двор,
На ее высокия терема.
А у молоды Марины Игнатьевны,
У ее на хорошем высоком терему
Сидят тут два сизыя голубя
Над тем окошечком косящетым,
Цалуются оне, милуются,
Желты носами обнимаются.
Тут Дабрыни за беду стало:
Будто над ним насмехаются.
Стреляет в сизых голубей,
А спела ведь титивка у туга́ лука́,
[В]звыла да пошла калена́ стрела́.
По грехам над Добрынею учинилася:
Левая нога ево поко́льзнула,
Права рука удрогнула:
Не попал он в сизых голубей,
Что попал он в окошечко косящетое,
Проломил он окон(н)ицу стекольчетую,
Отшиб все причалины серебреныя.
Росшиб он зеркала стекольчетое,
Белодубовы столы пошаталися,
Что питья медяные восплеснулися.
А втапоры Марине безвременье было,
Умывалася Марина, снарежалася
И бросилася на свой широкий двор:
«А кто это невежа на двор заходил?
А кто это невежа в окошко стреляет?
Проломил оконницу мою стекольчетою,
Отшиб все причалины серебреныя,
Росшиб зеркала стекольчетое?».
И втепоры Марине за беду стало,
Брала она следы горячия молодецкия,
Набирала Марина беремя дров,
А беремя дров белодубовых,
Клала дровца в печку муравленую
Со темя́ следы горя́чими,
Разжигает дрова полящетым огнем
И сама она дровам приговариват:
«Сколь жарко дрова разгораются
Со темя́ следы молоде́цкими,
Разгоралось бы сер(д)це молодецкое
Как у мо́лода Добрынюшки Никитьевича!».
А и божья крепко, вражья-то лепко.
Взя́ла Добрыню пуще вострова ножа
По ево по сер(д)цу богатырскому:
Он с вечера, Добрыня, хлеба не ест,
Со полуночи Никитичу не у́снется,
Он белова свету дажидается.
По ево-та щаски великия
Рано зазвонили ко заутреням.
Встает Добрыня ранешонько,
Подпоясал себе сабельку вострою,
Пошел Добрыня к заутрени,
Прошел он церкву соборную,
Зайдет ко Марине на широкой двор,
У высокова терема послушает.
А у мо́лоды Марины вечеренка была,
А и собраны были душечки красны девицы,
Сидят и молоденьки молодушки,
Все были дочери отецкия,
Все тут были жены молодецкия.
Вшел он, Добрыня, во высок терем, —
Которыя девицы приговаривают,
Она, молода Марина, отказывает и прибранивает.
Втапоры Добрыня не во что положил,
И к ним бы Добрыня в терем не пошел,
А стала ево Марина в окошко бранить,
Ему больно пенять.
Завидел Добрыня он Змея Горынчета,
Тут ему за беду стало,
За великую досаду показалося,
[В]збежал на крылечка на красная,
А двери у терема железныя,
Заперлася Марина Игнатьевна.
А и молоды Добрыня Никитич млад
Ухватит бревно он в охват толщины,
А ударил он во двери железныя,
Недоладом из пяты он вышиб вон
И [в]збежал он на сени косящеты.
Бросилась Марина Игнатьевна
Бранить Добрыню Никитича:
«Деревенщина ты, детина, зашелшина!
Вчерась ты, Добрыня, на двор заходил,
Проломил мою оконницу стекольчетую,
Ты росшиб у меня зеркало стекольчетое!».
А бросится Змеишша Горынчишша,
Чуть ево, Добрыню, огнем не спалил,
А и чуть молодца хоботом не ушиб.
А и сам тут Змей почал бранити ево, больно пеняти:
«Не хочу я звати Добрынею,
Не хощу величать Никитичем,
Называю те детиною-деревенщиною и зашельшиною,
Почто ты, Добрыня, в окошко стрелял,
Проломил ты оконницу стекольчетую,
Росшиб зеркало стекольчетое!».
Ему тута-тка, Добрыни, за беду стало
И за великую досаду показалося;
Вынимал саблю вострую,
Воздымал выше буйны головы своей:
«А и хощешь ли тебе, Змея,
Изрублю я в мелкия части пирожныя,
Разбросаю далече по чисто́м полю́?».
А и тут Змей Горынич,
Хвост поджав, да и вон побежал,
Взяла его страсть, так зачал срать,
А колы́шки метал, по три пуда срал.
Бегучи, он, Змей, заклинается:
«Не дай бог бывать ко Марине в дом,
Есть у нее не один я друг,
Есть лутче меня и повежливея».
А молода Марина Игнатьевна
Она высунолась по пояс в окно
В одной рубашке без пояса,
А сама она Змея уговаривает:
«Воротись, мил надежда, воротись, друг!
Хошь, я Добрыню оберну клячею водовозною?
Станет-де Добрыня на меня и на тебя воду возить,
А еще — хошь, я Добрыню обверну гнеды́м туро́м?».
Обвернула ево, Добрыню, гнеды́м туро́м,
Пустила ево далече во чисто́ поля́,
А где-та ходят девять туро́в,
А девять туров, девять братиников,
Что Добрыня им будет десятой тур,
Всем атаман-золотыя рога!
Безвестна, не стала бога́тыря,
Молода Добрыня Никитьевича,
Во стольном в городе во Киеве.
А много-де прошло поры, много времяни,
А и не было Добрыни шесть месяцов,
По нашему-то сибирскому словет полгода.
У великова князя вечеринка была,
А сидели на пиру честныя вдовы,
И сидела тут Добрынина матушка,
Честна вдова Афимья Александровна,
А другая честна вдова, молода Анна Ивановна,
Что Добрынина матушка крестовоя;
Промежу собою разговоры говорят,
Все были речи прохладныя.
Неоткуль взялась тут Марина Игнатьевна,
Водилася с дитятеми княженецкими,
Она больно, Марина, упивалася,
Голова на плечах не держится,
Она больно, Марина, похваляется:
«Гой еси вы, княгини, боярыни!
Во стольном во городе во Киеве
А и нет меня хитрея-мудрея,
А и я-де обвернула девять молодцо́в,
Сильных-могучих бога́тырей гнедыми турами,
А и ноне я-де опустила десятова молодца,
Добрыня Никитьевича,
Он всем атаман-золотые рога!».
За то-то слово изымается
Добрынина матушка родимая,
Честна вдова Афимья Александровна,
Наливала она чару зелена́ вина́,
Подносила любимой своей кумушке,
И сама она за чарою заплакала:
«Гой еси ты, любимая кумушка,
Молода Анна Ивановна!
А и выпей чару зелена вина,
Поминай ты любимова крестника,
А и молода Добрыню Никитьевича,
Извела ево Марина Игнатьевна,
А и ноне на пиру похваляится».
Прого́ворит Анна Ивановна:
«Я-де сама эти речи слышела,
А слышела речи ее похваленыя!».
А и молода Анна Ивановна
Выпила чару зелена вина,
А Марину она по щеке ударила,
(С)шибла она с резвых ног,
А и топчет ее по белы́м грудя́м,
Сама она Марину больно бранит:
«А и, сука, ты, ....., еретница-....!
Я-де тебе хитрея и мудренея,
Сижу я на пиру не хвастаю,
А и хошь ли, я тебя сукой обверну?
А станешь ты, сука, по городу ходить,
А станешь ты, Марина,
Много за собой псов водить!».
А и женское дело прелестивое,
Прелестивое-перепадчивое.
Обвернулася Маринка косаточкой,
Полетела далече во чисто поле,
А где-та ходят девять туро́в,
Девять братеников,
Добрыня-та ходит десятой тур.
А села она на Добрыню на правой рог,
Сама она Добрыню уговаривает:
«Нагулялся ты, Добрыня, во чистом поле,
Тебе чистое поле наскучала,
И зыбучия болота напрокучили,
А и хошь ли, Добрыня, женитися?
Возьмешь ли, Никитич, меня за себя?».
«А, право, возьму, ей богу, возьму!
А и дам те, Марина, поученьица,
Как мужья жен своих учат!».
Тому она, Марина, не поверила,
Обвернула ево добрым молодцом
По-старому-по-прежнему,
Как бы сильным-могучим бога́тырем,
Сама она обвернулася девицею,
Оне в чистом поле женилися,
Круг ракитова куста венчалися.
Повел он ко городу ко Киеву,
А идет за ним Марина роскорякою,
Пришли оне ко Марине на высо́к тере́м,
Говорил Добрынюшка Никитич млад:
«А и гой еси ты, моя молодая жена,
Молода Марина Игнатьевна!
У тебя в высоких хороших теремах
Нету Спасова образа,
Некому у тя помолитися,
Не за что стенам поклонитися,
А и, чай, моя вострая сабля заржавела».
А и стал Добрыня жену свою учить,
Он молоду Марину Игнатьевну,
Еретницу- ..... -безбожницу:
Он первое ученье — ей руку отсек,
Сам приговаривает:
«Эта мне рука не надобна,
Трепала она, рука, Змея Горынчишша!».
А второе ученье — ноги ей отсек:
«А и эта-де нога мне не надобна,
Оплеталася со Змеем Горынчишшем!».
А третье ученье — губы ей обрезал
И с носом прочь:
«А и эти-де мне губы не надобны,
Целовали оне Змея Горынчишша!».
Четвертое ученье — голову ей отсек
И с языком прочь:
«А и эта голова не надобна мне,
И этот язык не надобен,
Знал он дела еретическия!».
Жил-был за тридевять земель,
В каком-то царстве тридесятом,
И просвещенном, и богатом,
Вельможа, именем — Кисель.
За книгой с детства, кроме скуки,
Он ничего не ощущал,
Китайской грамотой — науки,
Искусство — бреднями считал;
Зато в войне, на поле брани
Подобных не было ему:
Он нес с народов диких дани
Царю — владыке своему.
Сломив рога крамоле внешней
Пожаром, казнями, мечом,
Он действовал еще успешней
В борьбе со внутренним врагом:
Не только чуждые народы,
Свои дрожали перед ним!
Но изменили старцу годы —
Заботы, дальние походы,
Военной славы гром и дым
Израненному мужу в тягость:
Сложил он бранные дела,
И императорская благость
Гражданский пост ему дала.
Под солнцем севера и юга,
Устав от крови и побед,
Кисель любил в часы досуга
Театр, особенно балет.
Чего же лучше? Свеж он чувством,
Он только изнурен войной —
Итак, да правит он искусством,
Вкушая в старости покой!
С обычной стойкостью и рвеньем
Кисель вступил на новый пост:
Присматривал за поведеньем,
Гонял говеть актеров в пост.
Высокомерным задал гонку,
Покорных, тихих отличил,
Остриг актеров под гребенку,
Актрисам стричься воспретил;
Стал роли раздавать по чину,
И, как он был благочестив,
То женщине играть мужчину
Не дозволял, сообразив,
Что это вовсе неприлично:
«Еще начать бы дозволять,
Чтобы роль женщины публично
Мужчина начал исполнять!»
Чтобы актеры были гибки,
Он их учил маршировать,
Чтоб знали роли без ошибки,
Затеял экзаменовать;
Иной придет поздненько с пира,
К нему экзаменатор шасть,
Разбудит: «Монолог из „Лира“
Читай!..» Досада — и напасть!
Приехал раз в театр вельможа
И видит: зала вся пуста,
Одна директорская ложа
Его особой занята.
Еще случилось то же дважды —
И понял наш Кисель тогда,
Что в публике к театру жажды
Не остается и следа.
Сам царь шутя сказал однажды:
«Театр не годен никуда!
В оркестре врут и врут на сцене,
Совсем меня не веселя,
С тех пор как дал я Мельпомене
И Терпсихоре — Киселя!»
Кисель глубоко огорчился,
Удвоил труд — не ел, не спал;
Но как начальник ни трудился,
Театр ни к черту не годился!
Тогда он истину сознал:
«Справлялся я с военной бурей,
Но мне театр не по плечу,
За красоту балетных гурий
Продать я совесть не хочу!
Мне о душе подумать надо,
И так довольно я грешил!»
(Кисель побаивался ада
И в рай, конечно, норовил.)
Мысль эту изложив круглее,
Передает секретарю:
Дабы переписал крупнее
Для поднесения царю.
Заплакал секретарь; печали
Не мог, бедняга, превозмочь!
Бежит к кассиру: «Мы пропали!»
(Они с кассиром вместе крали) —
И с ним беседует всю ночь.
Наутро в труппе гул раздался,
Что депутация нужна
Просить, чтобы Кисель остался,
Что уж сбирается она.
«Да кто ж идет? с какой же стати? —
Кричат строптивые. — Давно
Мы жаждем этой благодати!»
— Тссс! тссс!.. упросят неравно! —
И все пошло путем известным:
Начнет дурак или подлец,
А вслед за глупым и бесчестным
Пойдет и честный наконец.
Тот говорит: до пансиона
Мне остается семь недель,
Тот говорит: во время оно
Мою сестру крестил Кисель,
Тот говорит: жена больная,
Тот говорит: семья большая —
Так друг по дружке вся артель,
Благословив сначала небо,
Что он уходит наконец,
Пошла с дарами соли-хлеба
Просить: «Останься, наш отец!»…
Впереди шли вдовицы преклонные,
Прослужившие лета законные,
Седовласые, еле ползущие,
Пансионом полвека живущие;
Дальше причет трагедии: вестники,
Щитоносцы, тираны, кудесники,
Двадцать шесть благородных отцов,
Девять первых любовников;
Восемьсот театральных чиновников
По три в ряд выступали с боков
С многочисленным штабом:
С сиротами беспечными,
С бедняками увечными,
Прищемленными трапом.
Пели гимн представители пения,
Стройно шествовал кордебалет;
В белых платьицах, с крыльями гения
Корифейки младенческих лет,
Довершая эффект депутации,
Преклонялись с простертой рукой
И, исполнены женственной грации,
В очи старца глядели с мольбой…
Кто устоит перед слезами
Детей, теряющих отца?
Кисель растрогался мольбами:
«Я ваш, о дети! до конца!.
Я полагал, что я ненужен,
Я мнил, что даже вреден я,
Но вами я обезоружен!
Идем же, милые друзья,
Идем до гробового часу
Путем прогресса и добра…»
Актеры скорчили гримасу,
Но тут же крикнули: «ура!»
«Противустать возможно ядрам,
Но вашим просьбам — никогда!»
И снова правит он театром
И мечется туда-сюда;
То острижет до кожи труппу,
То космы разрешит носить.
А сам не ест ни щей, ни супу,
Не может вин заморских пить.
В пиесах, ради высших целей,
Вне брака допустил любовь
И капельдинерам с шинелей
Доходы предоставил вновь;
Смирившись, с автором «Гамлета»
Завесть знакомство пожелал,
Но бог британского поэта
К нему откушать не прислал.
Укоротил балету платья,
Мужчиной женщину одел,
Но поздние мероприятья
Не помогли — театр пустел!
Спились таланты при Ликурге,
Им было нечего играть:
Ни в комике, ни в драматурге
Охоты не было писать;
Танцорки, как ни горячились,
Не получали похвалы,
Они не то чтобы ленились,
Но вечно были тяжелы.
В партере явно негодуют,
Свет божий Киселю не мил,
Грустит: «Чиновники воруют,
И с труппой справиться нет сил!
Вчера статуя командора
Ни с места! Только мелет вздор —
Мертвецки пьяного актера
В нее поставил режиссер!
Зато случился факт печальный
Назад тому четыре дня:
С фронтона крыши театральной
Ушло три бронзовых коня!»
Кисель до гроба сценой правил,
Сгубил театр — хоть закрывай! —
Свои седины обесславил,
Да не попасть ему и в рай.
Искусство в государстве пало,
К великой горести царя,
И только денег прибывало
У молодца-секретаря:
Изрядный капитал составил,
Дом нажил в восемь этажей
И на воротах львов поставил,
Сбежавших перелив коней…
Мораль: хоть крепостные стены
И очень трудно разрушать,
Однако храмом Мельпомены
Трудней без знанья управлять.
Есть и другому поученью
Тут место: если хочешь в рай,
Путеводителем к спасенью
Секретаря не избирай.
Во славном понизовом городе Астрахане,
Против пристани матки Волги-реки,
Соходилися тут удалы добры молодцы,
Донския славны атаманы казачия:
Ермак Тимофеевич, Самбур Андреевич
И Анофрей Степанович.
И стали оне во единой круг
Как думати думушку за единое
Со крепка ума, с полна разума.
Атаман говорил донским казакам,
По именю Ермак Тимофеевич:
«Ай вы гой еси, братцы, атаманы казачия!
Некорыстна у нас шу(т)ка зашучена:
Гуляли мы по морю синему
И стояли на протоке на Ахтубе,
Убили мы посла персидскова
Со всеми ево салдатами и матрозами
И всем животом его покорыстовались.
И как нам на то будет ответствовать?
В Астрахане жить нельзя,
На Волге жить — ворами слыть,
На Яик идти — переход велик,
В Казань идти — грозен царь стоит,
Грозен царь, асударь Иван Васильевич,
В Москву идти — перехватаным быть,
По разным городам разосланым
И по темным тюрьмам рассаженым.
Пойдемтя мы в Усолья ко Строгоновым,
Ко тому Григорью Григорьевичу,
К тем господам к Вороновым,
Возьмем мы много свинцу-пороху
И запасу хлебнова».
И будут оне в Усолье у Строгонова,
Взяли запасы хлебныя, много свинцу-пороху
И пошли вверх по Чусовой реке,
Где бы Ермаку зима зимовать.
И нашли оне печеру каменну на той Чусовой реке,
На висячем большом каменю,
И зашли оне сверх того каменю,
Опущалися в ту пещеру казаки,
Много не мало — двесте человек;
А которые остались люди похужея,
На другой стороне в такую ж оне печеру убиралися,
И тут им было хорошо зима зимовать.
Та зима проходит, весна настает,
Где Ермаку путя искать?
Путя ему искать по Серебренной реке.
Стал Ермак убиратися со своими товарыщами, —
По Серебренной пошли, до Жаравля дошли.
Оставили оне тут лодки-коломенки,
На той Баранченской переволоке,
Одну тащили, да надселися, там ее и покинули. И в то время увидели
Баранчу-реку, обрадовались, поделали баты сосновыя и лодки-набойницы;
поплыли по той Баранче-реке, и скоро оне выплыли на Тагиль-реку;
у тово Медведя-камня, у Магницкова горы становилися. А на другой
стороне была у них пло(т)бища: делали большия коломенки, чтобы можно
им со всем убратися. Жили оне тут, казаки, с весны до Троицова дни,
и были у них промыслы рыбныя, тем оне и кормилися. И как им путь
надлежал, со всем в коломенки убиралися. И поплыли по Тагиль-реке,
а и выплыли на Туру-реку, и поплыли по той Туре-реке в Епанчу-реку;
и тут оне жили до Петрова дни. Еще оне тут управлялися: поделали
людей соломенных и нашили на них платье цветное; было у Ермака дружины
три ста́ человек, а стало уже со теми больше тысячи. Поплыли
по Тоболь-реку, в Мяденски юрты приплыли, тут оне князька полонили
небольшева, дабы показал им путь по Тоболь-реке. Во тех ус(т)ьях
тобольскиех на изголове становилися, и собиралися во единой круг,
и думали думушку крепку заедино, как бы им приплыть к горе Тобольской
той. Сам он, Ермак, пошел ус(т)ьем верхнием, Самбур Андреевич —
ус(т)ьем среднием, Анофрей Степанович — ус(т)ьем нижнием, которая
ус(т)ья впала против самой горы Тобольския. И выплыли два атамана
казачия Самбур Андревич и Анофрей Степанович со своими товарыщами
на Иртыш-реку под саму высоку гору Тобольскую. И тут у них
стала баталия великая со теми татары котовскими. Татара в них бьют
со крутой горы, стрелы летят, как часты дожди, а казакам взять не можно
их. И была баталия целой день, прибили казаки тех татар немало
число, и тому татары дивовалися: каковы русски люди крепкия, что
ни едино убить не могут их, каленых стрел в них, как в снопики, налеплено,
только казаки все невредимы стоят, и тому татара дивуются ноипаче
того.
В то же время пришел атаман Ермак Тимофеевич со своею дружиной
тою лукою Соуксанскую. Дошел до ус(т)ья Сибирки-реки и в то время
полонил Кучума — царя татарскова, а первова князька поиманова отпустил
со известием ко тем татарам котовскием, чтобы оне в драке с казаками
помирилися: уж-де царя вашего во полон взяли тем атаманом
Ермаком Тимофеевым. И таковы слова услыша, татара сокротилися
и пошли к нему, Ермаку, с подарачками: понесли казну соболиную и бурых
лисиц сибирскиех. И принимал Ермак у них не отсылаючи, а на место
Кучума-царя утвердил Сабанака-татарина и дал ему полномочие владеть
ими. И жил там Ермак с Покрова до зимнява Николина дня. Втапоры
Ермак шил шубы соболиныя, нахтармами вместе сшивал, а теплыя мехи наверх обоих сторон; таковым манером и шапки шил. И убравши Ермак
со всемя казаки отезжал к каменну Москву, ко грозному царю Ивану
Васильевичу. И как будет Ермак в каменной Москве, на канун праздника
Христова дня, втапоры подкупил в Москве большова боярина Никиту
Романовича, чтобы доложил об нем царю грозному. На самой праздник
Христов день, как изволил царь-государь идти от заутрени, втапоры
доложил об них Никита Романович, что-де атаманы казачия, Ермак
Тимофеев с товарыщи, к твоему царскому величеству с повинностью
пришли и стоят на Красной площади. И тогда царь-государь тотчас велел
пред себя привести тово атамана Ермака Тимофеева со темя ево товарыщи.
Татчас их ко царю представили в тех шубах соболиныех. И тому царь
удивляется и не стал больше спрашивати, велел их разослать по фатерам
до тово часу, когда спросятся. Втапоры царю праздник радошен был,
и было пирование почестное на великих на радостях, что полонил Ермак
Кучума — царя татарскова, и вся сила покорилася тому царю грозному,
царю Ивану Васильевичу. И по прошествии того праздника приказал
царь-государь тово Ермака пред себя привести. Тотчас их сабрали и
ко царю представили, вопрошает тут их царь-государь: «Гой ты еси, Ермак
Тимофеев сын, где ты бывал? сколько по воли гулял и напрасных душ
губил? И каким случаем татарскова Кучума-царя полонил? И всю ево
татарскую силу под мою власть покорил?». Втапоры Ермак пред грозным
царем на колени пал, и письменное известие обо всем своем похождении
подавал, и притом говорил таковыя слова: «Гой еси, вольной царь, царь
Иван Васильевич! Приношу тебе, асударь, повинность свою: гуляли мы,
казаки, по морю синему и стояли на протоке на Ахтубе, и в то время годилося
мимо идти послу персидскому Коромышеву Семену Костянтиновичу
со своими салдаты и матрозами; и оне напали на нас своею волею
и хотели от нас поживитися, — казаки наши были пьяныя, а салдаты
упрямыя — и тут персидскова посла устукали со теми ево салдаты и матрозами».
И на то царь-государь не прогневался, ноипаче умилосердился,
приказал Ермака пожаловати. И посылал ево в ту сторону сибирскую,
ко тем татарам котовскием брать с них дани-выходы в казну государеву.
И по тому приказу государеву поехал Ермак Тимофеевич со своими казаками
в ту сторону сибирскую. И будет он у тех татар котовскиех, стал
он их наибольше под власть государеву покоряти, дани-выходы без апущения
выбирати. И год-другой тому времени поизойдучи, те татара
[в]збу[н]товалися, на Ермака Тимофеева напущалися на той большой
Енисее-реке. Втапоры у Ермака были казаки разосланы по разным дальным
странам, а при нем только было казаков на дву коломенках, и билися-
дралися с татарами время немалое. И для помощи своих товарыщев
он, Ермак, похотел перескочити на другую свою коломенку и ступил
на переходню обманчивую, правою ногою поскользнулся он, — и та переходня с конца верхнева подымалася и на ево опущалася, росшибла
ему буйну голову и бросила ево в тое Енисею-быстру реку. Тут Ермаку
такова смерть случилась.
На темном влажном дне морском,
Где царство бледных дев,
Неясно носится кругом
Безжизненный напев.
В нем нет дрожания страстей,
Ни стона прошлых лет.
Здесь нет цветов и нет людей,
Воспоминаний нет.
На этом темном влажном дне
Нет волн и нет лучей.
И песня дев звучит во сне,
И тот напев ничей.
Ничей, ничей, и вместе всех,
Они во всем равны,
Один у них беззвучный смех
И безразличны сны.
На тихом дне, среди камней
И влажно-светлых рыб,
Никто, в мельканьи ровных дней,
Из бледных не погиб.
У всех прозрачный взор красив,
Поют они меж трав,
Души страданьем не купив,
Души не потеряв.
Меж трав прозрачных и прямых,
Бескровных, как они,
Тот звук поет о снах немых:
«Усни — усни — усни».
Тот звук поет: «Прекрасно дно
Бесстрастной глубины.
Прекрасно то, что все равно,
Что здесь мы все равны».
Но тихо, так тихо, меж дев, задремавших вокруг,
Послышался новый, дотоле неведомый, звук.
И нежно, так нежно, как вздох неподводной травы,
Шепнул он: «Я с вами, но я не такая, как вы.
О, бледные сестры, простите, что я не молчу,
Но я не такая, и я не такого хочу.
Я так же воздушна, я дева морской глубины.
Но странное чувство мои затуманило сны.
Я между прекрасных прекрасна, стройна, и бледна.
Но хочется знать мне, одна ли нам правда дана.
Мы дышим во влаге, среди самоцветных камней.
Но что если в мире и любят и дышат полней,
Но что если, выйдя до волн, где бегут корабли,
Увижу я дали и жгучее Солнце вдали!»
И точно понявши, что понятым быть не должно,
Все девы умолкли, и стало в их сердце темно.
И вдруг побледневши, исчезли, дрожа и скользя,
Как будто услышав, что слышать им было нельзя.
А та, которая осталась,
Бледна и холодна?
Ей стало страшно, сердце сжалось,
Она была одна.
Она любила хороводы
Меж искристых камней,
Она любила эти воды
В мельканьи ровных дней.
Она любила этих бледных
Исчезнувших сестер,
Мечту их сказок заповедных,
И призрачный их взор.
Куда она идет отсюда?
Быть может, там темно?
Быть может, нет прекрасней чуда,
Как это — это дно?
И как пробиться ей, воздушной,
Сквозь безразличность вод?
Но мысль ее, как друг послушный,
Уже зовет, зовет.
Ей вдруг припомнилось так ясно,
Что место есть, где зыбко дно.
Там все так странно, страшно, красно,
И всем там быть запрещено.
Там есть заветная пещера,
И кто-то чудный там живет.
Колдун? Колдунья? Зверь? Химера?
Владыка жизни? Гений вод?
Она не знала, но хотела
На запрещенье посягнуть.
И вот у тайного предела
Она уж молит: «Где мой путь?»
Из этой мглы, так странно-красной
В безлично бледной глубине,
Раздался чей-то голос властный:
«Теперь и ты пришла ко мне.
Их было много, пожелавших
Покинуть царство глубины,
И в неизвестном мире ставших —
Чем все, кто в мире, стать должны.
Сюда оттуда нет возврата,
Вернуться может только труп,
Чтоб рассказать свое «Когда-то» —
Усмешкой горькой мертвых губ.
И что́ в том мире неизвестном,
Мне рассказать тебе нельзя.
Но чрез меня, путем чудесным,
Тебя ведет твоя стезя».
И вот колдун, или колдунья,
Вещает деве глубины:
«Сегодня в мире новолунье,
Сегодня царствие Луны.
Есть в Море скрытые теченья,
И ты войдешь в одно из них,
Твое свершится назначенье,
Ты прочь уйдешь от вод морских.
Ты минешь море голубое,
В моря зеленые войдешь,
И в море алое, живое,
И в вольном воздухе вздохнешь.
«Но, прежде чем в безвестность глянешь,
Ты будешь в образе другом.
Не бледной девой ты предстанешь,
А торжествующим цветком.
И нежно-женственной богиней,
С душою, полной глубины,
Простишься с водною пустыней,
Достигнув уровня волны.
И после таинств лунной ночи,
На этой вкрадчивой волне,
Ты широко раскроешь очи,
Увидев Солнце в вышине».
Прекрасны воздушные ночи,
Для тех, кто любил и погас,
Кто знал, что короче, короче
Единственный сказочный час.
Прекрасно влиянье чуть зримой,
Едва нарожденной Луны,
Для женских сердец ощутимой
Сильней, чем пышнейшие сны.
Но то, что всего полновластней,
Во мгле торжества своего, —
Цветок нераскрытый, — прекрасней,
Он лучше, нежнее всего.
Да будет бессмертно отныне
Безумство души неземной,
Явившейся в водной пустыне,
С едва нарожденной Луной.
Она выплывала к теченью
Той вкрадчивой зыбкой волны,
Незримому веря влеченью,
В безвестные веруя сны.
И ночи себя предавая,
Расцветший цветок на волне,
Она засветилась, живая,
Она возродилась вдвойне.
И утро на небо вступило,
Ей было так странно-тепло.
И Солнце ее ослепило,
И Солнце ей очи сожгло.
И целый день, бурунами носима,
По плоскости стекла,
Она была меж волн как призрак дыма,
Бездушна и бела.
По плоскости, изломанной волненьем,
Носилась без конца.
И не следил никто за измененьем
Страдавшего лица.
Не видел ни один, что там живая
Как мертвая была, —
И как она тонула, выплывая,
И как она плыла.
А к вечеру, когда в холодной дали
Сверкнули маяки,
Ее совсем случайно подобрали,
Всю в пене, рыбаки.
Был мертвен свет в глазах ее застывших,
Но сердце билось в ней.
Был долог гул приливов, отступивших
С береговых камней.
Весной, в новолунье, в прозрачный тот час,
Что двойственно вечен и нов,
И сладко волнует и радует нас,
Колеблясь на грани миров,
Я вздрогнул от взора двух призрачных глаз,
В одном из больших городов.
Глаза отражали застывшие сны,
Под тенью безжизненных век,
В них не было чар уходящей весны,
Огней убегающих рек,
Глаза были полны морской глубины,
И были слепыми навек.
У темного дома стояла она,
Виденье тяжелых потерь,
И я из высокого видел окна,
Как замкнута черная дверь,
Пред бледною девой с глубокого дна,
Что нищею ходит теперь.
В том сумрачном доме, большой вышины,
Балладу о море я пел,
О деве, которую мучили сны,
Что есть неподводный предел,
Что, может быть, в мире две правды даны —
Для душ и для жаждущих тел.
И с болью я медлил и ждал у окна,
И явственно слышал в окно
Два слова, что молвила дева со дна,
Мне вам передать их дано:
«Я видела Солнце», — сказала она,
«Что́ после, — не все ли равно!»
По саду, саду, по зеленому,
Ходила-гуляла молода княжна
Марфа Всеславьевна,
Она с каменю скочила на лютова на змея;
Обвивается лютой змей
Около чебота зелен сафьян,
Около чулочика шелкова,
Хоботом бьет по белу стегну.
А втапоры княгиня понос понесла,
А понос понесла и дитя родила.
А и на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Как бы молоды Вольх Всеславьевич.
Подрожала сыра земля,
Стреслося славно царство Индейское,
А и синея моря сколыбалося
Для-ради рожденья богатырскова,
Молода Вольха Всеславьевича;
Рыба пошла в морскую глубину,
Птица полетела высоко в небеса,
Туры да олени за горы пошли,
Зайцы, лисицы по чащицам,
А волки, медведи по ельникам,
Соболи, куницы по о́стровам.
А и будет Вольх в полтора часа,
Вольх говорит, как гром гремит:
«А и гой еси, сударыня матушка,
Молода Марфа Всеславьевна!
А не пеленай во пелену чер(в)чатую,
А не пояс[ай] в пое́сья шелко́выя, —
Пеленай меня, матушка,
В крепки латы булатныя,
А на буйну голову клади злат шелом,
По праву руку — палицу,
А и тяжку палицу свинцовую,
А весом та палица в триста пуд».
А и будет Вольх семи годов,
Отдавала ево матушка грамоте учиться,
А грамота Вол(ь)ху в наук пошла;
Посадила ево уж пером писать,
Письмо ему в наук пошла.
А и будет Вол(ь)х десяти годов,
Втапоры поучился Вольх ко премудростям:
А и первой мудрости учился —
Обвертоваться ясным соколом,
Ко другой-та мудрости учился он, Вольх, —
Обвертоваться серым волком,
Ко третей-та мудрости учился Вольх —
Обвертоваться гнедым туром-золотыя рога.
А и будет Вольх во двенадцать лет,
Стал себе Вольх он дружину прибирать,
Дружину прибирал в три годы;
Он набрал дружину себе семь тысячей;
Сам он, Вольх, в пятнадцать лет,
И вся ево дружина по пятнадцати лет.
Прошла та слава великая
Ко стольному городу Киеву:
Индейской царь нарежается,
А хвалится-похваляится,
Хочет Киев-град за щитом весь взять,
А божьи церкви на дым спустить
И почестны монастыри розарить.
А втапоры Вольх он догадлив был:
Со всею дружиною хора́брою
Ко славному царству Индейскому
Тут же с ними во поход пошел.
Дружина спит, так Вольх не спит:
Он обвернется серым волком,
Бегал-скакал по темным по лесам и по раменью,
А бьет он звери сохатыя,
А и волку, медведю спуску нет,
А и соболи, барсы — любимой кус,
Он зайцам, лисицам не брезгивал.
Вол(ь)х поил-кормил дружину хоробраю,
Абувал-адевал добрых молодцов,
Насили оне шубы соболиныя,
Переменныя шубы-то барсовыя.
Дружина спит, так Вольх не спит:
Он обвернется ясным соколом,
Полетел он далече на сине море,
А бьет он гусей, белых лебедей,
А и серым малым уткам спуску нет.
А поил-кормил дружинушку хораброю,
А все у нево были ества переменныя,
Переменныя ества, саха́рныя.
А стал он, Вол(ь)х, вражбу чинить:
«А и гой еси вы, удалы добры молодцы!
Не много не мало вас — семь тысячей,
А и ест(ь) [ли] у вас, братцы, таков человек,
Кто бы обвернулся гнедым туром,
А сбегал бы ко царству Индейскому,
Проведал бы про царство Индейское,
Про царя Салтыка Ставрульевича,
Про ево буйну голову Батыевичу?».
Как бы лист со травою пристилается,
А вся ево дружина приклоняется,
Отвечают ему удалы добры молодцы:
«Нету у нас такова молодца,
Опричь тебя, Вол(ь)ха Всеславьевича».
А тут таковой Всеславьевич
Он обвернулся гнедым туром-золотыя рога,
Побежал он ко царству Индейскому,
Он первую скок за целу версту скочил,
А другой скок не могли найти;
Он обвернется ясным соколом,
Полетел он ко царству Индейскому.
И будет он во царстве Индейском,
И сел он на полаты белокаменны,
На те на полаты царския,
Ко тому царю Индейскому,
И на то окошечко косящетое.
А и буйныя ветры по насту тянут,
Царь со царицею в разговоры говорит.
Говорила царица Аздяковна,
Молода Елена Александровна:
«А и гой еси ты, славной Индейской царь!
Изволишь ты нарежаться на Русь воевать,
Про то не знаешь-не ведаешь:
А и на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Тебе царю сопротивничик».
А втапоры Вол(ь)х он догадлив был:
Сидючи на окошке косящетом,
Он те-та де речи повыслушал,
Он обвернулся горносталем,
Бегал по подвалам, по по́гребам,
По тем по высоким теремам,
У тугих луков титивки накусывал,
У каленых стрел железцы повы́нимал,
У тово ружья ведь у огненнова
Кременья и шомполы повыдергал,
А все он в землю закапывал.
Обвернется Вольх ясным соколом,
[В]звился он высоко по поднебесью,
Полетел он далече во чисто поле,
Полетел ко своей ко дружине хоро́брыя.
Дружина спит, так Вольх не спит,
Разбудил он удалых добрых молодцов:
«Гой еси вы, дружина хоробрая,
Не время спать, пора вставать,
Пойдем мы ко царству Индейскому!».
И пришли оне ко стене белокаменной,
Крепка стена белокаменна,
Вороты у города железныя,
Крюки-засовы все медные,
Стоят караулы денны́-нощны́,
Стоит подворотня дорог рыбей зуб,
Мудрены вырезы вырезено,
А и только в вырезу мурашу́ пройти.
И все молодцы закручинилися,
Закручинилися и запечалилися,
Говорят таково слово:
«Потерять будет головки напрасныя,
А и как нам будет стена пройти?».
Молоды Вольх он догадлив был:
Сам обвернулся мурашиком
И всех добрых молодцов мурашками,
Прошли оне стену белокаменну,
И стали молодцы уж на другой стороне,
В славном царстве Индейскием,
Всех обернул добрыми молодцами,
Со своею стали сбруею со ратною,
А всем молодцам он приказ отдает:
«Гой еси вы, дружина хоробрая!
Ходите по царству Индейскому,
Рубите старова, малова,
Не оставьте в царстве на се́мена,
Оставьте только вы по выбору
Не много не мало — семь тысячей
Душечки красны девицы!».
А и ходят ево дружина по царству Индейскому,
А и рубят старова, малова,
А и только оставляют по выбору
Душечки красны девицы.
А сам он, Вольх, во полаты пошол,
Во те во полаты царския,
Ко тому царю ко Индейскому.
Двери были у полат железныя,
Крюки-пробои по булату злачены,
Говорит тут Вольх Всеславьевич:
«Хотя нога изломить, а двери выставить!».
Пнет ногой во двери железныя —
Изломал все пробои булатныя.
Он берет царя за белы́ руки,
А славнова царя Индейскова,
Салтыка Ставрульевича,
Говорит тут Вольх таково слово:
«А и вас-та, царей, не бьют-не казнят».
Ухватя ево, ударил о кирпищетой пол,
Расшиб ево в крохи говенныя.
И тут Вольх сам царем насел,
Взявши царицу Азвяковну,
А и молоду Елену Александровну,
А и те ево дружина хоробрыя
И на тех на девицах переженилися.
А и молоды Вольх тут царем насел,
А то стали люди посадския,
Он злата-серебра выкатил,
А и коней, коров табуном делил,
А на всякова брата по сту тысячей.
1
Жизни податель,
Светлый создатель,
Солнце, тебя я пою!
Пусть хоть несчастной
Сделай, но страстной,
Жаркой и властной
Душу мою!
Жизни податель,
Бог и Создатель,
Страшный сжигающий Свет!
Дай мне — на пире
Звуком быть в лире, —
Лучшею в Мире
Счастия нет!
2
О, как, должно быть, было это Утро
Единственно в величии своем,
Когда в рубинах, в неге перламутра,
Зажглось ты первым творческим лучом.
Над Хаосом, где каждая возможность
Предчувствовала первый свой расцвет,
Во всем была живая полносложность,
Все было «Да», не возникало «Нет».
В ликующем и пьяном Океане
Тьмы тем очей глубоких ты зажгло,
И не было нигде для счастья грани,
Любились все, так жадно и светло.
Действительность была равна с мечтою,
И так же близь была светла, как даль.
Чтоб песни трепетали красотою,
Не надо было в них влагать печаль.
Все было многолико и едино,
Все нежило и чаровало взгляд,
Когда из перламутра и рубина
В то Утро ты соткало свой наряд.
Потом, вспоив столетья, миллионы
Горячих, огнецветных, страстных дней,
Ты жизнь вело чрез выси и уклоны,
Но в каждый взор вливало блеск огней.
И много раз лик Мира изменялся,
И много протекло могучих рек,
Но громко голос Солнца раздавался,
И песню крови слышал человек.
«О, дети Солнца, как они прекрасны!» —
Тот возглас перешел из уст в уста.
В те дни лобзанья вечно были страстны,
В лице красива каждая черта.
То в Мексике, где в таинствах жестоких
Цвели так страшно красные цветы, —
То в Индии, где в душах светлооких
Сложился блеск ума и красоты, —
То там, где Апис, весь согретый кровью,
Склонив чело, на нем являл звезду,
И, с ним любя бесстрашною любовью,
Лобзались люди в храмах, как в бреду, —
То между снов пластической Эллады,
Где Дионис царил и Аполлон, —
Везде ты лило блеск в людские взгляды,
И разум Мира в Солнце был влюблен.
Как не любить светило золотое,
Надежду запредельную Земли.
О, вечное, высокое, святое,
Созвучью нежных строк моих внемли!
3
Я все в тебе люблю Ты нам даешь цветы,
Гвоздики алые, и губы роз, и маки,
Из безразличья темноты
Выводишь Мир, томившийся во мраке,
К красивой цельности отдельной красоты,
И в слитном Хаосе являются черты,
Во мгле, что пред тобой, вдруг дрогнув, подается,
Встают они и мы, глядят — и я и ты,
Растет, поет, сверкает, и смеется,
Ликует празднично все то,
В чем луч горячей крови бьется,
Что ночью было как ничто.
Без Солнца были бы мы темными рабами,
Вне понимания, что есть лучистый день,
Но самоцветными камнями
Теперь мечты горят, нам зримы свет и тень.
Без Солнца облака — тяжелые, густые,
Недвижно-мрачные, как тягостный утес,
Но только ты взойдешь, — воздушно-золотые,
Они воздушней детских грез,
Нежней, чем мысли молодые.
Ты не взойдешь еще, а Мир уже поет,
Над соснами гудит звенящий ветер Мая,
И влагой синею поишь ты небосвод,
Всю мглу Безбрежности лучами обнимая.
И вот твой яркий диск на Небеса взошел,
Превыше вечных гор, горишь ты над богами,
И люди Солнце пьют, ты льешь вино струями,
Но страшно ты для глаз, привыкших видеть дол,
На Солнце лишь глядит орел,
Когда летит над облаками
Но, не глядя на лик, что ослепляет всех,
Мы чувствуем тебя в громах, в немой былинке, —
Когда, желанный нам, услышим звонкий смех,
Когда увидим луч, средь чащи, на тропинке.
Мы чувствуем тебя в реке полночных звезд,
И в глыбах темных туч, разорванных грозою,
Когда меж них горит, манящей полосою,
Воздушный семицветный мост.
Тебя мы чувствуем во всем, в чем блеск алмазный,
В чем свет коралловый, жемчужный иль иной
Без Солнца наша жизнь была б однообразной,
Теперь же мы живем мечтою вечноразной,
Но более всего ласкаешь ты — весной
4
Свежей весной
Все озаряющее,
Нас опьяняющее
Цветом, лучом, новизной, —
Слабые стебли для жизни прямой укрепляющее, —
Ты, пребывающее
С ним, неизвестным, с тобою, любовь, и со мной!
Ты теплое в радостно-грустном Апреле,
Когда на заре
Играют свирели,
Горячее в летней поре,
В палящем Июле,
Родящем зернистый и сочный прилив
В колосьях желтеющих нив,
Что в свете лучей утонули.
Ты жгучее в Африке, свет твой горит
Смертельно, в час полдня, вблизи Пирамид,
И в зыбях песчаных Сахары.
Ты страшное в нашей России лесной,
Когда, воспринявши палящий твой зной,
Рокочут лесные пожары
Ты в отблесках мертвых, в пределах тех стран,
Где белою смертью одет Океан,
Что люди зовут Ледовитым, —
Где стелются версты и версты воды
И вечно звенят и ломаются льды,
Белея под ветром сердитым
В Норвегии бледной — полночное ты,
Сияньем полярным глядишь с высоты,
Горишь в сочетаньях нежданных.
Ты тусклое там, где взрастают лишь мхи,
Цепляются в тундрах, глядят как грехи,
В краях для тебя нежеланных.
Но Солнцу и в тундрах предельности нет,
Они получают зловещий твой свет,
И, если есть черные страны,
Где люди в бреду и в виденьях весь год,
Там день есть меж днями, когда небосвод
Миг правды дает за обманы,
И тот, кто томился весь год без лучей,
В миг правды богаче избранников дней.
5
Я тебя воспеваю, о, яркое жаркое Солнце,
Но хоть знаю, что я и красиво и нежно пою,
И хоть струны Поэта звончей золотого червонца,
Я не в силах исчерпать всю властность, всю чару твою.
Если б я родился не Певцом, истомленным тоскою,
Если б был я звенящей блестящей свободной волной,
Я украсил бы берег жемчужиной искрой морскою —
Но не знал бы я, сколько сокрыто их всех глубиной.
Если б я родился не стремящимся жадным Поэтом,
Я расцвел бы как ландыш, как белый влюбленный цветок,
Но не знал бы я, сколько цветов раскрывается летом,
И душистые сны сосчитать я никак бы не мог.
Так, тебя воспевая, о, счастье, о, Солнце святое,
Я лишь частию слышу ликующий жизненный смех,
Все люблю я в тебе, ты во всем и всегда — молодое,
Но сильнее всего то, что в жизни горишь ты — для всех.
6
Люблю в тебе, что ты, согрев Франциска,
Воспевшего тебя, как я пою,
Ласкаешь тем же светом василиска,
Лелеешь нежных птичек и змею.
Меняешь бесконечно сочетанья
Людей, зверей, планет, ночей, и дней,
И нас ведешь дорогами страданья,
Но нас ведешь к Бессмертию Огней.
Люблю, что тот же самый свет могучий,
Что нас ведет к немеркнущему Дню,
Струить дожди, порвавши сумрак тучи,
И приобщает нежных дев к огню.
Но, если, озаряя и целуя,
Касаешься ты мыслей, губ, и плеч,
В тебе всего сильнее то люблю я,
Что можешь ты своим сияньем — сжечь.
Ты явственно на стоны отвечаешь,
Что выбор есть меж сумраком и днем,
И ты невесту с пламенем венчаешь,
Когда в душе горишь своим огнем.
В тот яркий день, когда владыки Рима
В последний раз вступили в Карфаген,
Они на пире пламени и дыма
Разрушили оплот высоких стен,
Но гордая супруга Газдрубала,
Наперекор победному врагу,
Взглянув на Солнце, про себя сказала
«Еще теперь я победить могу!»
И, окружив себя людьми, конями,
Как на престол взошедши на костер,
Она слилась с блестящими огнями,
И был триумф — несбывшийся позор.
И вспыхнуло не то же ли сиянье
Для двух, чья страсть была сильней, чем Мир,
В любовниках, чьи жаркие лобзанья
Через века почувствовал Шекспир.
Пленительна, как солнечная сила,
Та Клеопатра, с пламенем в крови,
Пленителен, пред этой Змейкой Нила,
Антоний, сжегший ум в огне любви.
Полубогам великого Заката
Ты вспыхнуло в веках пурпурным днем,
Как нам теперь, закатностью богато,
Сияешь алым красочным огнем.
Ты их сожгло Но в светлой мгле забвенья
Земле сказало «Снова жизнь готовь!» —
Над их могилой легкий звон мгновенья,
Пылают маки, красные, как кровь.
И как в великой грезе Македонца
Царил над всей Землею ум один,
Так ты одно царишь над Миром, Солнце,
О, мировой закатный наш рубин!
И в этот час, когда я в нежном звоне
Слагаю песнь высокому Царю,
Ты жжешь костры в глубоком небосклоне,
И я светло, сжигая жизнь, горю!
7
О, Мироздатель,
Жизнеподатель,
Солнце, тебя я пою!
Ты в полногласной
Сказке прекрасной
Сделало страстной
Душу мою!
Жизни податель,
Бог и Создатель,
Мудро сжигающий — Свет!
Рад я на пире
Звуком быть в лире, —
Лучшего в Мире
Счастия нет!
1.
Леля
Четырнадцать имен назвать мне надо…
Какие выбрать меж святых имен,
Томивших сердце мукой и отрадой?
Все прошлое встает, как жуткий сон.
Я помню юность; синий сумрак сада;
Сирени льнут, пьяня, со всех сторон;
Я — мальчик, я — поэт, и я — влюблен,
И ты со мной, державная Дриада!
Ты страсть мою с улыбкой приняла,
Ласкала, в отроке поэта холя,
Дала восторг и, скромная, ушла…
Предвестье жизни, мой учитель, Леля!
Тебя я назвал первой меж других
Имен любимых, памятных, живых.
2.
Таля
Имен любимых, памятных, живых
Так много! Но, змеей меня ужаля,
Осталась ты царицей дней былых,
Коварная и маленькая Таля.
Встречались мы средь шумов городских;
Являлась ты под складками вуаля,
Но нежно так стонала: «милый Валя», —
Когда на миг порыв желаний тих.
Все ж ты владела полудетской страстью;
Навек меня сковать мечтала властью
Зеленых глаз… А воли жаждал я…
И я бежал, измены не тая,
Тебе с безжалостностью кинув: «Падай!»
С какой отравно-ранящей усладой!
3.
Маня
С какой отравно-ранящей усладой
Припал к другим я, лепетным, устам!
Я ждал любви, я требовал с досадой,
Но чувству не хотел предаться сам.
Мне жизнь казалась блещущей эстрадой;
Лобзанья, слезы, встречи по ночам, —
Считал я все лишь поводом к стихам,
Я скорбь венчал сонетом иль балладой.
Был вечер; буря; вспышки облаков;
В беседке, там, рыдала ты, — без слов
Поняв, что я лишь роль играю, раня…
Но роль была — мой Рок! Прости мне, Маня!
Себя судил я в строфах огневых…
Теперь, в тоске, я повторяю их.
4.
Юдифь
Теперь, в тоске, я повторяю их,
Но губы тяготит еще признанье.
Так! Я сменил стыдливые рыданья
На душный бред безвольностей ночных.
Познал я сладость беглого свиданья,
Поспешность ласк и равный пыл двоих,
Тот «тусклый огнь» во взорах роковых,
Что мучит наглым блеском ожиданья.
Ты мне явила женщину в себе,
Клейменую, как Пасифая в мифе,
И не забыть мне «пламенной Юдифи»!
Безлюбных больше нет в моей судьбе,
Спешу к любви от сумрачного чада,
Но боль былую память множить рада.
5.
Лада
Да! Боль былую память множить рада!
Светлейшая из всех, кто был мне дан!
Твой чистый облик нимбом осиян,
Моя любовь, моя надежда, Лада!
Нас обручили гулы водопада,
Благословил, в чужих горах, платан,
Венчанье наше славил океан,
Нам алтарем служила скал громада!
Что б ни было, нам быть всегда вдвоем;
Мы рядом в мир неведомый войдем;
Мы связаны звеном святым и тайным!
Но путь мой вел еще к цветам случайным;
Я Должен вспомнить ряд часов иных…
О, счастье мук, порывов молодых!
6.
Таня
О, счастье мук, порывов молодых!
Ты вдруг вошла, с усмешкой легкой, Таня,
Стеблистым телом думы отуманя,
Смутив узорностью зрачков косых.
Стыдясь, ты требовала ласк моих,
Любовница, меня вела, как няня,
Молилась, плакала, меня тираня,
Прося то перлов, то цветов простых.
Невольно влекся я к твоей причуде,
И нравились мне маленькие груди,
Похожие на форму груш лесных.
В алькове брачном были мы, — как дети,
Переживая ряд часов-столетий,
Навек закрепощенных в четкий стих!
7.
Лила
Навек закрепощенных в четкий стих,
Прореяло немало мигов. Было
Светло и страшно, жгуче и уныло…
Привет тебе, среди цариц земных,
Недолгий призрак, царственная Лила!
Меня внесла ты в счет рабов своих…
Но в цепи я играл: еще ничьих
Оков — душа терпеть не снисходила.
Актер, я падая пред тобой во прах,
Я лобызал следы твоих сандалий,
Я дел терцинами твой лик медалей…
Но страсть уже стояла на часах…
И вдруг вошла с палящей сталью взгляда,
Ты — слаще смерти, ты — желанней яда.
8.
Дина
Ты — слаще смерти, ты — желанней яда,
Околдовала мой свободный дух!
И взор померк, и воли огнь потух
Под чарой сатанинского обряда.
В коленях — дрожь; язык — горяч и сух;
В раздумьях — ужас веры и разлада;
Мы — на постели, как я провалах Ада,
И меч, как благо, призываем вслух!
Ты — ангел или дьяволица. Дина?
Сквозь пытки все ты провела меня,
Стыдом, блаженством, ревностью казня.
Ты помниться проклятой, но единой!
Другие все проходят за тобой,
Как будто призраков туманный строй.
9.
Любовь
Как будто призраков туманный строй,
Все те, к кому я из твоих объятий
Бежал в безумьи… Ах! твоей кровати
Возжжен был стигман в дух смятенный мой.
Напрасно я, обманут нежней тьмой,
Уста с устами близил на закате!
Пронзен до сердца острием заклятий,
Я был на ложах — словно труп немой.
И ты ко мне напрасно телом никла,
Ты, имя чье стозвучно, как Любовь!
Со стоном прочь я отгибался вновь…
Душа быть мертвой — сумрачно привыкла,
Тот облик мой, как облик гробовой,
В вечерних далях реет предо мной.
1
0.
Женя
В вечерних далях реет предо мной
И новый образ, полный женской лени,
С изнеженной беспечностью движений,
С приманчивой вкруг взоров синевой.
Но в ароматном будуаре Жени
Я был все тот же, тускло-неживой;
И нудил ропот, женственно-грудной,
Напрасно — миги сумрачных хотений.
Я целовал, но — как восставший труп,
Я слышал рысий, истерийный хохот,
Но мертвенно, как заоконный грохот…
Так водопад стремится на уступ,
Хоть страшный путь к провалу непременен…
Но каждый образ для меня священен.
1
1.
Вера
Да! Каждый образ для меня священен!
Сберечь бы все! Сияй, живи и ты,
Владычица народа и мечты,
В чьей свите я казался обесценен!
На краткий миг, но были мы слиты,
Твой поцелуй был трижды драгоценен;
Он мне сказал, что вновь я дерзновенен,
Что властен вновь я жаждать высоты!
Тебя зато назвать я вправе «Верой»;
Нас единила общность ярких грез,
И мы взлетали в область вышних гроз,
Как два орла, над этой жизнью серой!
Но дремлешь ты в могильной глубине…
Вот близкие склоняются ко мне.
1
3.
Надя
Вот близкие склоняются ко мне,
Мечты недавних дней… Но суесловью
Я не предам святыни, что с любовью
Таю, как клад, в душе, на самом дне.
Зачем, зачем к святому изголовью
Я поникал в своем неправом сне?
И вот — вечерний выстрел в тишине, —
И грудь ребенка освятилась кровью.
О, мой недолгий, невозможный рай!
Смирись, душа, казни себя, рыдай!
Ты приговор прочла в последнем взгляде.
Не смея снова мыслить о награде
Склоненных уст, лежал я в глубине,
В смятеньи — думы, вся душа — в огне…
1
3.
Елена
В смятеньи — думы; вся душа — в огне
Пылала; грезы — мчались в дикой смене…
Молясь кому-то, я сгибал колени…
Но был так ласков голос в вышине.
Еще одна, меж радужных видений,
Сошла, чтоб мне напомнить о весне…
Челнок и чайки… Отблеск на волне…
И женски-девий шепот; «Верь Елене!»
Мне было нужно — позабыть, уснуть;
Мне было нужно — в ласке потонуть,
Мне, кто недавно мимо шел, надменен!
Над озером клубился белый пар…
И принял я ее любовь, как дар…
Но ты ль, венок сонетов, неизменен?
1
4.
Последняя
Да! Ты ль, венок сонетов, неизменен?
Я жизнь прошел, казалось, до конца;
Но не хватало розы для венца,
Чтоб он в столетьях расцветал, нетленен.
Тогда, с улыбкой детского лица,
Мелькнула ты. Но — да будет покровенен
Звук имени последнего: мгновенен
Восторг признаний и мертвит сердца!
Пребудешь ты неназванной, безвестной, —
Хоть рифмы всех сковали связью тесной.
Прославят всех когда-то наизусть.
Ты — завершенье рокового ряда:
Тринадцать названо; ты — здесь, и пусть —
Четырнадцать назвать мне было надо!
1
5.
Заключительный
Четырнадцать назвать мне было надо
Имен любимых, памятных, живых!
С какой отравно-ранящей усладой
Теперь, в тоске, я повторяю их!
Но боль былую память множить рада;
О, счастье мук, порывов молодых,
Навек закрепощенных в четкий стих!
Ты — слаще смерти! ты — желанней яда!
Как будто призраков туманный строй
В вечерних далях реет предо мной, —
Но каждый образ для меня священен.
Вот близкие склоняются ко мне…
В смятеньи — думы, вся душа — в огне…
Но ты ль, венок сонетов, неизменен?
22 мая 1916
1
6.
Кода
Да! ты ль, венок сонетов, неизменен?
Как прежде, звезды жгучи; поздний час,
Как прежде, душен; нежны глуби глаз;
Твой поцелуй лукаво-откровенен.
Твои колени сжав, покорно-пленен,
Мир мерю мигом, ах! как столько раз!
Но взлет судьбы, над бурей взвивший нас,
Всем прежним вихрям грозно равномерен.
Нет, он — священней: на твоем челе
Лавр Полигимнии сквозит во мгле,
Песнь с песней мы сливаем властью лада.
Пусть мне гореть! — но в том огне горишь
И ты со мной! — я был неправ, что лишь
Четырнадцать имен назвать мне надо.
Я платил за твои капризы, не запрещал ничего.
Дик! Твой отец умирает, ты выслушать должен его.
Доктора говорят — две недели. Врут твои доктора,
Завтра утром меня не будет… и… скажи, чтоб вышла сестра.
Не видывал смерти, Дикки? Учись, как кончаем мы,
Тебе нечего будет вспомнить на пороге вечной тьмы.
Кроме судов, и завода, и верфей, и десятин,
Я создал себя и мильоны, но я проклят — ты мне не сын!
Капитан в двадцать два года, в двадцать три женат,
Десять тысяч людей на службе, сорок судов прокат.
Пять десятков средь них я прожил и сражался немало лет,
И вот я, сэр Антони Глостер, умираю — баронет!
Я бывал у его высочества, в газетах была статья:
«Один из властителей рынка» — ты слышишь, Дик, это — я!
Я начал не с просьб и жалоб. Я смело взялся за труд.
Я хватался за случай, и это — удачей теперь зовут.
Что за судами я правил! Гниль и на щели щель!
Как было приказано, точно, я топил и сажал их на мель.
Жратва, от которой шалеют! С командой не совладать!
И жирный куш страховки, чтоб рейса риск оправдать.
Другие, те не решались — мол, жизнь у нас одна.
(Они у меня шкиперами.) Я шел, и со мной жена.
Женатый в двадцать три года, и передышки ни дня,
А мать твоя деньги копила, выводила в люди меня.
Я гордился, что стал капитаном, но матери было видней,
Она хваталась за случай, я следовал слепо за ней.
Она уломала взять денег, рассчитан был каждый шаг,
Мы купили дешевых акций и подняли собственный флаг.
В долг забирали уголь, нам нечего было есть,
«Красный бык» был наш первый клипер, теперь их тридцать шесть!
То было клиперов время, блестящие были дела,
Но в Макассарском проливе Мэри моя умерла.
У Малого Патерностера спит она в синей воде,
На глубине в сто футов. Я отметил на карте — где.
Нашим собственным было судно, на котором скончалась она,
И звалось в честь нее «Мэри Глостер»: я молод был в те времена.
Я запил, минуя Яву, и чуть не разбился у скал,
Но мне твоя мать явилась — в рот спиртного с тех пор я не брал.
Я цепко держался за дело, не покладая рук,
Копил (так она велела), а пили другие вокруг.
Я в Лондоне встретил Мак-Кулло (пятьсот было в кассе моей),
Основали сталелитейный — три кузницы, двадцать людей.
Дешевый ремонт дешевки. Я платил, и дело росло,
Патент на станок приобрел я, и здесь мне опять повезло,
Я сказал: «Нам выйдет дешевле, если сделает их наш завод»,
Но Мак-Кулло на разговоры потратил почти что год.
Пароходства как раз рождались — работа пошла сама,
Котлы мы ставили прочно, машины были — дома!
Мак-Кулло хотел, чтоб в каютах были мрамор и всякий там клен,
Брюссельский и утрехтский бархат, ванны и общий салон,
Водопроводы в клозетах и слишком легкий каркас,
Но он умер в шестидесятых, а я — умираю сейчас…
Я знал — шла стройка «Байфлита», — я знал уже в те времена
(Они возились с железом), я знал — только сталь годна
И сталь себя оправдала. И мы спустили тогда,
За шиворот взяв торговлю, девятиузловые суда.
Мне задавали вопросы, по Писанью был мой ответ:
«Тако да воссияет перед людьми ваш свет».
В чем могли, они подражали, но им мыслей моих не украсть —
Я их всех позади оставил потеть и списывать всласть.
Пошли на броню контракты, здесь был Мак-Кулло силен,
Он был мастер в литейном деле, но лучше, что умер он.
Я прочел все его заметки, их понял бы новичок,
И я не дурак, чтоб не кончить там, где мне дан толчок.
(Помню, вдова сердилась.) А я чертежи разобрал.
Шестьдесят процентов, не меньше, приносил мне прокатный вал.
Шестьдесят процентов с браковкой, вдвое больше, чем дало б литье,
Четверть мильона кредита — и все это будет твое.
Мне казалось — но это неважно, — что ты очень походишь на мать,
Но тебе уже скоро сорок, и тебя я успел узнать.
Харроу и Тринити-колледж. А надо б отправить в моря!
Я дал тебе воспитанье, и дал его, вижу, зря
Тому, что казалось мне нужным, ты вовсе не был рад,
И то, что зовешь ты жизнью, я называю — разврат.
Гравюры, фарфор и книги — вот твоя колея,
В колледже квартирой шлюхи была квартира твоя.
Ты женился на этой костлявой, длинной, как карандаш,
От нее ты набрался спеси; но скажи, где ребенок ваш?
Катят по Кромвель-роуду кареты твои день и ночь,
Но докторский кеб не виден, чтоб хозяйке родить помочь!
(Итак, ты мне не дал внука, Глостеров кончен род.)
А мать твоя в каждом рейсе носила под сердцем плод
Но все умирали, бедняжки. Губил их морской простор.
Только ты, ты один это вынес, хоть мало что вынес с тех пор!
Лгун и лентяй и хилый, скаредный, как щенок,
Роющийся в обедках. Не помощник такой сынок!
Триста тысяч ему в наследство, кредит и с процентов доход,
Я не дам тебе их в руки, все пущено в оборот.
Можешь не пачкать пальцев, а не будет у вас детей,
Все вернется обратно в дело. Что будет с женой твоей!
Она стонет, кусая платочек, в экипаже своем внизу:
«Папочка! умирает!» — и старается выжать слезу.
Благодарен? О да, благодарен. Но нельзя ли подальше ее?
Твоя мать бы ее не любила, а у женщин бывает чутье.
Ты услышишь, что я женился во второй раз. Нет, это не то!
Бедной Эджи дай адвоката и выдели фунтов сто.
Она была самой славной — ты скоро встретишься с ней!
Я с матерью все улажу, а ты успокой друзей.
Что мужчине нужна подруга, женщинам не понять,
А тех, кто с этим согласны, не принято в жены брать.
О той хочу говорить я, кто леди Глостер еще,
Я нынче в путь отправляюсь, чтоб повидать ее.
Стой и звонка не трогай! Пять тысяч тебе заплачу
Если будешь слушать спокойно и сделаешь то, что хочу,
Докажут, что я — сумасшедший, если ты не будешь тверд.
Кому я еще доверюсь? (Отчего не мужчина он, черт?)
Кое-кто тратит деньги на мрамор (Мак-Кулло мрамор любил)
Мрамор и мавзолеи — я зову их гордыней могил.
Для похорон мы чинили старые корабли,
И тех, кто так завещали, безумцами не сочли
У меня слишком много денег, люди скажут… Но я был слеп,
Надеясь на будущих внуков, купил я в Уокинге склеп.
Довольно! Откуда пришел я, туда возвращаюсь вновь,
Ты возьмешься за это дело, Дик, мой сын, моя плоть и кровь!
Десять тысяч миль отсюда — с твоей матерью лечь я хочу,
Чтоб меня не послали в Уокинг, вот за что я тебе плачу.
Как это надо сделать, я думал уже не раз,
Спокойно, прилично и скромно — вот тебе мой приказ.
Ты линию знаешь? Не знаешь? В контору письмо пошли,
Что, смертью моей угнетенный, ты хочешь поплавать вдали.
Ты выберешь «Мэри Глостер» — мной приказ давно уже дан, —
Ее приведут в порядок, и ты выйдешь на ней в океан.
Это чистый убыток, конечно, пароход без дела держать..
Я могу платить за причуды — на нем умерла твоя мать
Близ островов Патерностер в тихой, синей воде
Спит она… я говорил уж… я отметил на карте — где
(На люке она лежала, волны маслены и густы),
Долготы сто восемнадцать и ровно три широты.
Три градуса точка в точку — цифра проста и ясна.
И Мак-Эндрю на случай смерти копия мною дана.
Он глава пароходства Маори, но отпуск дадут старине,
Если ты напишешь, что нужен он по личному делу мне.
Для них пароходы я строил, аккуратно выполнил все,
А Мака я знаю давненько, а Мак знал меня… и ее.
Ему передал я деньги — удар был предвестник конца, —
К нему ты придешь за ними, предав глубине отца.
Недаром ты сын моей плоти, а Мак — мой старейший друг,
Его я не звал на обеды, ему не до этих штук.
Говорят, за меня он молился, старый ирландский шакал!
Но он не солгал бы за деньги, подох бы, но не украл.
Пусть он «Мэри» нагрузит балластом — полюбуешься, что за ход!
На ней сэр Антони Глостер в свадебный рейс пойдет.
В капитанской рубке, привязанный, иллюминатор открыт,
Под ним винтовая лопасть, голубой океан кипит.
Плывет сэр Антони Глостер — вымпела по ветру летят,-
Десять тысяч людей на службе, сорок судов прокат.
Он создал себя и мильоны, но это все суета,
И вот он идет к любимой, и совесть его чиста!
У самого Патерностера — ошибиться нельзя никак…
Пузыри не успеют лопнуть, как тебе заплатит Мак.
За рейс в шесть недель пять тысяч, по совести — куш хорош.
И, отца предав океану, ты к Маку за ним придешь.
Тебя высадит он в Макассаре, и ты возвратишься один,
Мак знает, чего хочу я… И над «Мэри» я — господин!
Твоя мать назвала б меня мотом — их еще тридцать шесть — ничего!
Я приеду в своем экипаже и оставлю у двери его;
Всю жизнь я не верил сыну — он искусство и книги любил,
Он жил за счет сэра Антони и сердце сэра разбил.
Ты даже мне не дал внука, тобою кончен наш род…
Единственный наш, о матерь, единственный сын наш — вот!
Харроу и Тринити-колледж — а я сна не знал за барыш!
И он думает — я сумасшедший, а ты в Макассаре спишь!
Плоть моей плоти, родная, аминь во веки веков!
Первый удар был предвестник, и к тебе я идти был готов
Но — дешевый ремонт дешевки — сказали врачи: баловство!
Мэри, что ж ты молчала? Я тебе не жалел ничего!
Да, вот женщины… Знаю… Но ты ведь бесплотна теперь!
Они были женщины только, а я — мужчина. Поверь!
Мужчине нужна подруга, ты понять никак не могла,
Я платил им всегда чистоганом, но не говорил про дела.
Я могу заплатить за прихоть! Что мне тысяч пять
За место у Патерностера, где я хочу почивать?
Я верую в Воскресенье и Писанье читал не раз,
Но Уокингу я не доверюсь: море надежней для нас.
Пусть сердце, полно сокровищ, идет с кораблем ко дну…
Довольно продажных женщин, я хочу обнимать одну!
Буду пить из родного колодца, целовать любимый рот,
Подруга юности рядом, а других пусть черт поберет!
Я лягу в вечной постели (Дикки сделает, не предаст!),
Чтобы был дифферент на нос, пусть Мак разместит балласт.
Вперед, погружаясь носом, котлы погасив, холодна…
В обшивку пустого трюма глухо плещет волна,
Журча, клокоча, качая, спокойна, темна и зла,
Врывается в люки… Все выше… Переборка сдала!
Слышишь? Все затопило, от носа и до кормы.
Ты не видывал смерти, Дикки? Учись, как уходим мы!
«Фив и музы! нет вам жестокостью равных
В сонме богов — небесных, земных и подземных.
Все, кроме вас, молельцам благи и щедры:
Хлеб за труды земледельцев рождает Димитра,
Гроздие — Вакх, елей — Афина-Паллада;
Мощная в битвах, она ж превозносит ироев,
Правит Тидида копьем и стрелой Одиссея;
Кинфия славной корыстью радует ловчих;
Красит их рамо кожею льва и медведя;
Странникам путь указует Эрмий вожатый;
Внемлет пловцам Посидон и, смиряющий бурю,
Вводит утлый корабль в безмятежную пристань;
Пылкому юноше верный помощник Киприда:
Всё побеждает любовь, и, счастливей бессмертных,
Нектар он пьет на устах обмирающей девы;
Хрона державная дщерь, владычица Ира,
Брачным дарует детей, да спокоят их старость;
Кто же сочтет щедроты твои, о всесильный
Зевс-Эгиох, податель советов премудрых,
Скорбных и нищих отец, ко всем милосердный!
Боги любят смертных; и Аид незримый
Скипетром кротким пасет бесчисленных мертвых,
К вечному миру отшедших в луга Асфодели.
Музы и Фив! одни вы безжалостно глухи.
Горе безумцу, служащему вам! обольщенный
Призраком славы, тратит он счастье земное;
Хладной толпе в посмеянье, зависти в жертву
Предан несчастный, и в скорбях, как жил, умирает.
Повестью бедствий любимцев ваших, о музы,
Сто гремящих уст молва утомила:
Камни и рощи двигал Орфей песнопеньем,
Строгих Ерева богов подвигнул на жалость;
Люди ж не сжалились: жены певца растерзали,
Члены разметаны в поле, и хладные волны
В море мчат главу, издающую вопли.
Злый Аполлон! на то ли сам ты Омиру
На ухо сладостно пел бессмертные песни,
Дабы скиталец, слепец, без крова и пищи,
Жил он незнаем, родился и умер безвестен?
Всуе прияла ты дар красоты от Киприды,
Сафо-певица! Музы сей дар отравили:
Юноша гордый певицы чудесной не любит,
С девой простой он делит ложе Гимена;
Твой же брачный одр — пучина Левкада.
Бранный Эсхил! напрасно на камне чужбины
Мнишь упокоить главу, обнаженную Хроном:
С смертью в когтях орел над нею кружится.
Старец Софокл! умирай — иль, несчастней Эдипа,
В суд повлечешься детьми, прославлен безумным.
После великих примеров себя ли напомню?
Кроме чести, всем я жертвовал музам;
Что ж мне наградой? — зависть, хула и забвенье.
Тщетно в утеху друзья твердят о потомстве;
Люди те же всегда: срывают охотно
Лавр с недостойной главы, но редко венчают
Терном заросшую мужа благого могилу,
Музы! простите навек; соха Триптолема
Впредь да заменит мне вашу изменницу лиру.
Здесь в пустыне, нет безумцев поэтов;
Здесь безвредно висеть ей можно на дубе,
Чадам Эола служа и вторя их песни».
Сетуя, так вещал Евдор благородный,
Сын Полимаха-вождя и лепой Дориды,
Дщери Порфирия, славного честностью старца.
Предки Евдора издревле в дальнем Епире
Жили, между Додонского вещего леса,
Града Вуфрота, и мертвых вод Ахерузы;
Двое, братья родные, под Трою ходили:
Старший умер от язвы в брани суровой,
С Неоптолемом младший домой возвратился;
Дети и внуки их все были ратные люди.
Власть когда утвердилась владык македонских,
Вождь Полимах царю-полководцу Филиппу,
Сам же Евдор служил царю Александру;
С ним от Пеллы прошел до Индейского моря.
Бился в многих боях; но, духом незлобный,
Лирой в груди заглушал военные крики;
Пел он от сердца, и часто невольные слезы
Тихо лились из очей товарищей ратных,
Молча сидящих вокруг и внемлющих песни.
Сам Александр в Дамаске на пире вечернем
Слушал его и почтил нелестной хвалою;
Верно бы, царь наградил его даром богатым,
Если б Евдор попросил; но просьб он чуждался.
После ж, как славою дел ослепясь, победитель,
Клита убив, за правду казнив Каллисфена,
Сердцем враждуя на верных своих македонян,
Юных лишь персов любя, питомцев послушных,
Первых сподвижников прочь отдалил бесполезных, —
Бедный Евдор укрылся в наследие предков,
Меч свой и щит повесив на гвоздь для покоя;
К сельским трудам не привыкший, лирой любезной
Мнил он наполнить всю жизнь и добыть себе славу.
Льстяся надеждой, предстал он на играх Эллады;
Демон враждебный привел его! правда, с вниманьем
Слушал народ, вполголоса хвальные речи
Тут раздавались и там, и дважды и трижды
Плеск внезапный гремел; но судьи поэтов
Важно кивали главой, пожимали плечами,
Сердца досаду скрывая улыбкой насмешной.
Жестким и грубым казалось им пенье Евдора.
Новых поэтов поклонники судьи те были,
Коими славиться начал град Птолемея.
Юноши те предтечей великих не чтили:
Наг был в глазах их Омир, Эсхил неискусен,
Слаб дарованьем Софокл и разумом — Пиндар;
Друг же друга хваля и до звезд величая,
Юноши (семь их числом) назывались Плеядой,
В них уважал Евдор одного Феокрита
Судьи с обидой ему в венце отказали;
Он, не желая врагов печалию тешить,
Скрылся от них; но в дальнем, диком Епире,
Сидя у брега реки один и прискорбен,
Жалобы вслух воссылал на муз и на Фива.
Ночь расстилала меж тем священные мраки,
Луч вечерней зари на западе меркнул,
В небе безоблачном редкие искрились звезды,
Ветр благовонный дышал из кустов, и порою
Скрытые в гуще ветвей соловьи окликались.
Боги услышали жалобный голос Евдора;
Эрмий над ним повел жезлом благотворным —
Сном отягчилась глава и склонилась на рамо.
Дщерь Мнемозины, богиня тогда Каллиопа
Легким полетом снеслась от высокого Пинда.
Образ приемлет она младой Эгемоны,
Девы прелестной, Евдором страстно любимой
В юные годы; с нею он сладость Гимена
Думал вкусить, но смерти гений суровый
Дхнул на нее — и рано дева угасла,
Скромной подобно лампаде, на ночь зажженной
В хижине честной жены — престарелой вдовицы;
С помощью дщерей она при свете лампады
Шелком и златом спешит дошивать покрывало,
Редкий убор, заказанный царской супругой,
Коего плата зимой их прокормит семейство:
Долго трудятся они; когда ж пред рассветом
Третий петел вспоет, хозяйка опасно
Тушит огонь, и дщери ко сну с ней ложатся,
Радость семейства, юношей свет и желанье,
Так Эгемона, увы! исчезла для друга,
В сердце оставив его незабвенную память.
Часто сражений в пылу об ней он нежданно
Вдруг вспоминал, и сердце в нем билось смелее;
Часто, славя на лире богов и ироев,
Имя ее из уст излетало невольно;
Часто и в снах он видел любимую деву.
В точный образ ее богиня облекшись,
Стала пред спящим в алой, как маки, одежде;
Розы румянцем свежие рделись ланиты;
Светлые кудри вились по плечам обнаженным,
Белым как снег; и небу подобные очи
Взведши к нему, так молвила голосом сладким:
«Милый! не сетуй напрасно; жалобой строгой
Должен ли ты винить богов благодатных —
Фива и чистых сестр, пиерид темновласых?
Их ли вина, что терпишь ты многие скорби?
Властный Хронид по воле своей неиспытной
Благо и зло ив урн роковых изливает.
Втайне ропщешь ли ты на скудость стяжаний?
Лавр Геликона, ты знал, бесплодное древо;
В токе Пермесском не льется злато Пактола.
Злата искать ты мог бы, как ищут другие,
Слепо служа страстям богатых и сильных…
Вижу, ты движешь уста, и гнев благородный
Вспыхнул огнем на челе… о друг, успокойся:
Я не к порочным делам убеждаю Евдора;
Я лишь желаю спросить: отколе возникнул
В сердце твоем сей жар к добродетели строгой,
Ненависть к злу и к низкой лести презренье?
Кто освятил твою душу? — чистые музы.
С детства божественных пчел питаяся медом,
Лепетом отрока вторя высокие песни,
Очи и слух вперив к холмам Аонийским,
Горних благ ища, ты дольние презрел:
Так, если ветр утихнет, в озере светлом
Слягут на дно песок и острые камни,
В зеркале вод играет новое солнце,
Странник любуется им и, зноем томимый,
В чистых струях утоляет палящую жажду,
Кто укреплял тебя в бедствах, в ударах судьбины,
В горькой измене друзей, в утрате любезных?
Кто врачевал твои раны? — девы Парнаса.
Кто в далеких странах во брани плачевной,
Душу мертвящей видом кровей и пожаров,
Ярые чувства кротил и к стону страдальцев
Слух умилял? — они ж, аониды благие,
Печной подобно кормилице, ласковой песнью
Сон наводящей и мир больному младенцу.
Кто же и ныне, о друг, в земле полудикой,
Мглою покрытой, с областью Аида смежной,
Чарой мечты являет очам восхищенным
Роскошь Темпейских лугов и величье Олимпа?
Всем обязан ты им и счастлив лишь ими.
Судьи лишили венца—утешься, любезный:
Мид-судия осудил самого Аполлона.
Иль без венцов их нет награды поэту?
Ах! в таинственный час, как гений незримый
Движется в нем и двоит сердца биенья,
Оком объемля вселенной красу и пространство,
Ухом в себе внимая волшебное пенье,
Жизнию полн, подобной жизни бессмертных,
Счастлив певец, счастливейший всех человеков.
Если Хрон, от власов обнажающий темя,
В сердце еще не убил священных восторгов,
Пой, Евдор, и хвались щедротами Фива.
Или… страшись: беспечных музы не любят.
Горе певцу, от кого отвратятся богини!
Тщетно, раскаясь, захочет призвать их обратно:
К неблагодарным глухи небесные девы».
Смолкла богиня и, белым завесясь покровом,
Скрылась от глаз; Евдор, востревожен виденьем,
Руки к нему простирал и, с усилием тяжким
Сон разогнав, вскочил и кругом озирался.
Робкую шумом с гнезда он спугнул голубицу:
Порхнула вдруг и, сквозь частые ветви спасаясь,
Краем коснулась крыла висящия лиры:
Звон по струнам пробежал, и эхо дубравы
Сребряный звук стенаньем во тьме повторило.
«Боги! — Евдор воскликнул, — сон ли я видел?
Тщетный ли призрак, ночное созданье Морфея,
Или сама явилась мне здесь Эгемона?
Образ я видел ее и запела; но тени
Могут ли вспять приходить от полей Перзефоны?
Разве одна из богинь, несчастным утешных,
В милый мне лик облеклась, харитам подобный?..
Разум колеблется мой, и решить я не смею;
Волю ж ее я должен исполнить святую».
Так он сказал и, лиру отвесив от дуба,
Путь направил в свой дом, молчалив и задумчив.
(Идиллия)
Путешественник
Нет, не в Аркадии я! Пастуха заунывную песню
Слышать бы должно в Египте иль Азии Средней, где рабство
Грустною песней привыкло существенность тяжкую тешить.
Нет, я не в области Реи! о боги веселья и счастья!
Может ли в сердце, исполненном вами, найтися начало
Звуку единому скорби мятежной, крику напасти?
Где же и как ты, аркадский пастух, воспевать научился
Песню, противную вашим богам, посылающим радость?
Пастух
Песню, противную нашим богам!
Песню, противную нашим богам! Путешественник, прав ты!
Точно, мы счастливы были, и боги любили счастливых:
Я еще помню оное светлое время! но счастье
(После узнали мы) гость на земле, а не житель обычный.
Песню же эту я выучил здесь, а с нею впервые
Мы услыхали и голос несчастья, и, бедные дети,
Думали мы, от него земля развалится и солнце,
Светлое солнце погаснет! Так первое горе ужасно!
Путешественник
Боги, так вот где впоследнее счастье у смертных гостило!
Здесь его след не пропал еще. Старец, пастух сей печальный,
Был на проводах гостя, которого тщетно искал я
В дивной Колхиде, в странах атлантидов, гипербореев,
Даже у края земли, где обильное розами лето
Кратче зимы африканской, где солнце с весною проглянет,
С осенью в море уходит, где люди на темную зиму
Сном непробудным, в звериных укрывшись мехах, засыпают.
Чем же, скажи мне, пастух, вы прогневали бога Зевеса?
Горе раздел услаждает; поведай мне горькую повесть
Песни твоей заунывной! Несчастье меня научило
Живо несчастью других сострадать. Жестокие люди
С детства гонят меня далеко от родимого града.
Пастух
Вечная ночь поглоти города! Из вашего града
Вышла беда и на бедную нашу Аркадию! сядем
Здесь, на сем береге, против платана, которого ветви
Долгою тенью кроют реку и до нас досягают. —
Слушай же, песня моя тебе показалась унылой?
Путешественник
Грустной, как ночь!
Пастух
Грустной, как ночь! А ее Амарилла прекрасная пела.
Юноша, к нам приходивший из города, эту песню
Выучил петь Амариллу, и мы, незнакомые с горем,
Звукам незнаемым весело, сладко внимали. И кто бы
Сладко и весело ей не внимал? Амарилла, пастушка
Пышноволосая, стройная, счастье родителей старых,
Радость подружек, любовь пастухов, была удивленье
Редкое Зевса творение, чудная дева, которой
Зависть не смела коснуться и злоба, зажмурясь, бежала.
Сами пастушки с ней не равнялись и ей уступали
Первое место с прекраснейшим юношей в плясках вечерних.
Но хариты-богини живут с красотой неразлучно —
И Амарилла всегда отклонялась от чести излишней.
Скромность взамен предпочтенья любовь ото всех получала.
Старцы от радости плакали, ею любуясь, покорно
Юноши ждали, кого Амарилла сердцем заметит?
Кто из прекрасных, младых пастухов назовется счастливцем?
Выбор упал не на них! Клянуся богом Эротом,
Юноша, к нам приходивший из города, нежный Мелетий,
Сладкоречивый, как Эрмий, был Фебу красою подобен,
Голосом Пана искусней! Его полюбила пастушка.
Мы не роптали! мы не винили ее! мы в забвеньи
Даже думали, глядя на них: «Вот Арей и Киприда
Ходят по нашим полям и холмам; он в шлеме блестящем,
В мантии пурпурной, длинной, небрежно спустившейся сзади,
Сжатой камнем драгим на плече белоснежном. Она же
В легкой одежде пастушки простой, но не кровь, а бессмертье,
Видно, не менее в ней протекает по членам нетленным»
Кто ж бы дерзнул и помыслить из нас, что душой он коварен,
Что в городах и образ прекрасный и клятвы преступны.
Я был младенцем тогда. Бывало, обнявши руками
Белые, нежные ноги Мелетия, смирно сижу я,
Слушая клятвы его Амарилле, ужасные клятвы
Всеми богами: любить Амариллу одну и с нею
Жить неразлучно у наших ручьев и на наших долинах.
Клятвам свидетелем я был; Эротовым сладостным тайнам
Гамадриады присутственны были. Но что ж? и весны он
С нею не прожил, ушел невозвратно! Сердце простое
Черной измены постичь не умело. Его Амарилла
День, и другой, и третий ждет — все напрасно! О всем ей
Грустные мысли приходят, кроме измены: не вепрь ли,
Как Адониса его растерзал; не ранен ли в споре
Он за игру, всех ловче тяжелые круги метая?
«В городе, слышала я, обитают болезни! он болен!»
Утром четвертым вскричала она, обливаясь слезами:
«В город к нему побежим, мой младенец!»
«В город к нему побежим, мой младенец!» И сильно схватила
Руку мою и рванула, и с ней мы как вихрь побежали.
Я не успел, мне казалось, дохнуть, и уж город пред нами
Каменный, многообразный, с садами, столпами открылся:
Так облака перед завтрешней бурей на небе вечернем
Разные виды с отливами красок чудесных приемлют.
Дива такого я и не видывал! Но удивленью
Было не время. Мы в город вбежали, и громкое пенье
Нас поразило — мы стали. Видим: толпой перед нами
Стройные жены проходят в белых как снег покрывалах.
Зеркало, чаши златые, ларцы из кости слоновой
Женщины чинно за ними несут. А младые рабыни
Резвые, громкоголосые, с персей по пояс нагие,
Около блещут очами лукавыми в пляске веселой,
Скачут, кто с бубном, кто с тирсом, одна ж головою кудрявой
Длинную вазу несет и под песню тарелками плещет.
Ах, путешественник добрый, что нам рабыни сказали!
Стройные жены вели из купальни младую супругу
Злого Мелетия. — Сгибли желанья, исчезли надежды!
Долго в толпу Амарилла смотрела и вдруг, зашатавшись,
Пала. Холод в руках и ногах и грудь без дыханья!
Слабый ребенок, не знал я, что делать. От мысли ужасной
(Страшной и ныне воспомнить), что более нет Амариллы, —
Я не плакал, а чувствовал: слезы, сгустившися в камень,
Жали внутри мне глаза и горячую голову гнули.
Но еще жизнь в Амарилле, к несчастью ее, пламенела:
Грудь у нее поднялась и забилась, лицо загорелось
Темным румянцем, глаза, на меня проглянув, помутились.
Вот и вскочила, вот побежала из города, будто
Гнали ее эвмениды, суровые девы Айдеса!
Был ли, младенец, я в силах догнать злополучную деву!
Нет… Я нашел уж ее в сей роще, за этой рекою,
Где искони возвышается жертвенник богу Эроту,
Где для священных венков и цветник разведен благовонный
(Встарь, четою счастливой!) и где ты не раз, Амарилла,
С верою сердца невинного, клятвам преступным внимала.
Зевс милосердый! с визгом каким и с какою улыбкой
В роще сей песню она выводила! сколько с корнями
Разных цветов в цветнике нарвала и как быстро плела их!
Скоро странный наряд изготовила. Целые ветви,
Розами пышно облитые, словно роги торчали
Дико из вязей венка многоцветного, чуднобольшого;
Плющ же широкий цепями с венка по плечам и по персям
Длинный спадал и, шумя, по земле волочился за нею.
Так разодетая, важно, с поступью Иры-богини,
К хижинам нашим пошла Амарилла. Приходит, и что же?
Мать и отец ее не узнали; запела, и в старых
Трепетом новым забились сердца, предвещателем горя.
Смолкла — и в хижину с хохотом диким вбежала, и с видом
Грустным стала просить удивленную матерь: «Родная,
Пой, если любишь ты дочь, и пляши: я счастли́ва, счастли́ва!»
Мать и отец, не поняв, но услышав ее, зарыдали.
«Разве была ты когда несчастлива, дитя дорогое?» —
Дряхлая мать, с напряжением слезы уняв, вопросила.
«Друг мой здоров! Я невеста! Из города пышного выйдут
Стройные жены, резвые девы навстречу невесте!
Там, где он молвил впервые люблю Амарилле-пастушке,
Там из-под тени заветного древа, счастливица, вскрикну:
Здесь я, здесь я! Вы, стройные жены, вы резвые девы!
Пойте: Гимен, Гименей! — и ведите невесту в купальню.
Что ж не поете вы, что ж вы не пляшете! Пойте, пляшите!»
Скорбные старцы, глядя на дочь, без движенья сидели,
Словно мрамор, обильно обрызганный хладной росою.
Если б не дочь, но иную пастушку привел Жизнедавец
Видеть и слышать такой, пораженной небесною карой,
То и тогда б превратились злосчастные в томностенящий,
Слезный источник — ныне ж, тихо склоняся друг к другу,
Сном последним заснули они. Амарилла запела,
Гордым взором наряд свой окинув, и к древу свиданья,
К древу любви изменившей пошла. Пастухи и пастушки,
Песней ее привлеченные, весело, шумно сбежались
С нежною ласкою к ней, ненаглядной, любимой подруге.
Но — наряд ее, голос и взгляд… Пастухи и пастушки
Робко назад отшатнулись и молча в кусты разбежались.
Бедная наша Аркадия! Ты ли тогда изменилась,
Наши ль глаза, в первый раз увидавшие близко несчастье,
Мрачным туманом подернулись? Вечнозеленые сени,
Воды кристальные, все красоты твои страшно поблекли.
Дорого боги ценят дары свои! Нам уж не видеть
Снова веселья! Если б и Рея с милостью прежней
К нам возвратилась, все было б напрасно! Веселье и счастье
Схожи с первой любовью. Смертный единожды в жизни
Может упиться их полною, девственной сладостью! Знал ты
Счастье, любовь и веселье? Так понял, и смолкнем об оном.
Страшно поющая дева стояла уже у платана,
Плющ и цветы с наряда рвала и ими прилежно
Древо свое украшала. Когда же нагнулася с брега,
Смело за прут молодой ухватившись, чтоб цепью цветочной
Эту ветвь обвязать, до нас достающую тенью,
Прут, затрещав, обломился, и с брега она полетела
В волны несчастные. Нимфы ли вод, красоту сожалея
Юной пастушки, спасти ее думали, платье ль сухое,
Кругом широким поверхность воды обхватив, не давало
Ей утонуть? не знаю, но долго, подобно наяде,
Зримая только по грудь, Амарилла стремленьем неслася,
Песню свою распевая, не чувствуя гибели близкой,
Словно во влаге рожденная древним отцом Океаном.
Грустную песню свою не окончив — она потонула.
Ах, путешественник, горько! ты плачешь! беги же отсюда!
В землях иных ищи ты веселья и счастья! Ужели
В мире их нет и от нас от последних их позвали боги!