Я помню сырую комнату с огромной дымящей печью,
Где на одну стипендию мы жили с тобой вдвоём.
Пустую и темноватую, обжитую, человечью,
С любительской фотографией на старом столе твоём.Беззубые наши вилки, погнутые наши ложки.
На крашеном подоконнике от чайника круглый след.
Я даже припоминаю вкус холодной картошки
И давнишних рыбьих консервов противный томатный цвет.Я помню тебя тогдашнего, родные твои привычки.
Как ты меня окликаешь, глаза приоткрыв едва.
Как ты грызёшь папиросы, как ты ломаешь спички,
Как говоришь глуховато ласковые слова.И свет той бессонной ночи, томящий и мутноватый.
В портфель запихавши вещи, я тихо ушла поутру.
Первую гололедицу посыпал песок красноватый,
И замерзали слёзы на ледяном ветру.Одно только я забыла:
За что я тебя любила.
В мире, где живёт глухой художник,
дождик не шумит, не лает пёс.
Полон мир внезапностей тревожных,
неожиданных немых угроз.А вокруг слепого пианиста
в яркий полдень не цветут цветы:
мир звучит встревоженно и чисто
из незримой плотной пустоты.Лишь во сне глухому вдруг приснится
шум дождя и звонкий лай собак.
А слепому — летняя криница,
полдень, одуванчик или мак.…Всё мне снится, снится сила духа,
Странный и раскованный талант.
Кто же я, художник ли без слуха
Или же незрячий музыкант?
Подживает рана ножевая.
Поболит нет-нет, а все не так.
Подживает, подавая знак:
— Подымайся!
Время!
Ты — живая!
Обращаюсь к ране ножевой,
в долготу моих ночей и дней:
— Что мне делать на земле, живой?
А она в ответ:
— Тебе видней.
И все-таки настаиваю я,
и все-таки настаивает разум:
виновна ли змея в том, что она змея,
иль дикобраз, рожденный дикобразом?
Или верблюд двугорбый, наконец?
Иль некий монстр в государстве неком?
Но виноват подлец, что он — подлец.
Он все-таки родился человеком!
Прошу тебя, хоть снись почаще мне.
Так весело становится во сне,
так славно, словно не было и нет
нагроможденных друг на друга лет,
нагроможденных друг на друга бед,
с которых нам открылись рубежи
земли и неба, истины и лжи,
и круча, над которой на дыбы,
как кони, взвились наши две судьбы,
и ты, не оглянувшись на меня,
не осадил рванувшего коня.
Я все плачу — я все плачу —
плачу за каждый шаг.
Но вдруг — бывает! — я хочу
пожить денек за так.
И жизнь навстречу мне идет,
подарки дарит мне,
но исподволь подводит счет,
чтоб через месяц, через год
спросить с меня вдвойне…
Опять они поссорились в трамвае,
не сдерживаясь, не стыдясь чужих…
Но, зависти невольной не скрывая,
взволнованно глядела я на них.Они не знают, как они счастливы.
И слава богу! Ни к чему им знать.
Подумать только! — рядом, оба живы,
и можно все исправить и понять…
Люди мне ошибок не прощают.
Что же, я учусь держать ответ.
Легкой жизни мне не обещают
телеграммы утренних газет.Щедрые на праздные приветы,
дни горят, как бабочки в огне.
Никакие добрые приметы
легкой жизни не пророчат мне.Что могу я знать о легкой жизни?
Разве только из чужих стихов.Но уж коль гулять, так, хоть на тризне,
я люблю до третьих петухов.Но летит и светится пороша,
светят огоньки издалека;
но, судьбы моей большая ноша,
все же ты, как перышко, легка.Пусть я старше, пусть все гуще проседь,
если я посетую — прости, -
пусть ты все весомее, но сбросить
мне тебя труднее, чем нести.
Светлые, прозрачные глаза
твердости остывшего металла…
Не о вас ли много лет назад,
смолоду, я думала, мечтала?
Поздно мне пришлось вас повстречать,
да и посветили вы мне скупо…
Что же, мне об этом закричать?
Зарыдать?
Не стоит.
Поздно.
Глупо.
Что за ночь на свете, что за ночь!
Тихо как… Сейчас случится чудо.
Я услышу голос твой: «Мне худо!
Приходи… Ты можешь мне помочь».
Стихи должны поэту сниться
по сотне памятных примет.
Как пешеходу в зной — криница,
глухому — утренняя птица,
слепому — утренний рассвет.Но ты прослыть поэтом вправе,
когда при свете дня и впрямь
поверит мир, как явной яви,
во сне явившимся стихам.
Когда гуляют молния и гром,
когда гроза захлестывает дом,
в тепле постельном, в смутном полусне
одно и то же глухо снится мне.
Как будто я лежу на дне морском,
затянутая илом и песком, -
и никаких движений и дорог,
и никаких решений и тревог,
и никаких ни помыслов, ни дум,
и надо мной многопудовый шум,
и надо мной великая вода…
И, боже мой, как хочется тогда
в мир вечных битв, волнений и труда,
в сороковые милые года!
Слезу из глаз, как искру из кремня,
хорошим словом высечь — что за диво!
Не в этом дело. Слово — не огниво,
и не слезой людское сердце живо.
Совсем не это мучает меня.Встать на рассвете, на пороге дня,
сказать вперед шагающим:
«Счастливо!»
Отдать им песню, полную порыва,
хранящую, как верная броня,
от слов, звучащих праздно и фальшиво.
Спросить с людей не искры, а огня.
…И впервые мы проснулись рядом
смутным утром будничного дня.
Синим-синим, тихим-тихим взглядом
ты глядел безмолвно на меня.Есть минута счастья и печали,
и черты меж них не провести…
Именно об этом мы молчали
первым утром страдного пути…
Будний день похож на воскресенье.
На душе ни тягот, ни обид.
За окном смятение весеннее,
розовый исаакиевский гранит.Теплый дождик… Спутанная пряжа
с Ладоги плывущих облаков…
Оползает краска камуфляжа
с крутолобых вечных куполов.Ветром сдуем, дождиками смоем
черные твои, война, следы.
Далеко от глаз досужих скроем
знаки несмываемой беды.Чтоб осталось время только славой,
утренним лучом над головой,
красотой, осанкой величавой,
розовым гранитом над Невой.