Зима, как говорится, злится!
Но где-то там,
ещё вдали,
летят серебряные птицы,
седые птицы — журавли.
Они летят дорогой длинной,
путём, не знающим конца.
Упрямым клином журавлиным
они врезаются в сердца.
И кличем, полным вешней новью,
и каждой жилочкой в крыле,
и той
безудержной любовью,
которой тесно на земле!
Они прошли такие дали,
они летели столько дней!
Они, наверное, так устали,
что и не думают о ней.
Они встречали снег и слякоть,
туманов липнущую сеть.
Они поют —
чтоб не заплакать.
Они летят —
чтоб долететь.
И вдруг один вздохнул устало
и начал падать тяжело.
Но где-то рядом трепетало
родное серое крыло.
И он схватил последним взглядом
цепочку вытянутых тел
(а то крыло всё билось рядом!)
и — не упал.
И — долетел.
…Они летят по всей России,
седые птицы — журавли.
Их треугольники косые
весь белый свет пересекли.
И перед первым снегопадом
в тугую синь взовьются вновь.
Они всю жизнь летают рядом,
а это —
больше, чем любовь.
Когда непросто женщине живётся —
одна живёт, одна растит ребят —
и не перебивается, а бьётся, —
«Мужской характер», — люди говорят. Но почему та женщина не рада?
Не деньги ведь, не дача, не тряпьё —
два гордых слова, чем бы не награда
за тихое достоинство её? И почему всё горестней с годами
два этих слова в сутолоке дня,
как две моих единственных медали,
побрякивают около меня?.. Ах, мне ли докопаться до причины!
С какой беды, в какой неверный час
они забыли, что они — мужчины,
и принимают милости от нас? Я не о вас, Работа и Забота!
Вы — по плечу, хоть с вами тяжело.
Но есть ещё помужественней что-то,
что не на плечи — на сердце легло. Когда непросто женщине живётся,
когда она одна растит ребят
и не перебивается, а бьётся,
ей — «Будь мужчиной!» — люди говорят. А как надоедает «быть мужчиной»!
Не охнуть, не поплакать, не приврать,
не обращать вниманья на морщины
и платья подешевле выбирать. С прокуренных собраний возвращаться —
всё, до рубашки, вешать на балкон
не для того, чтоб женщиной остаться,
а чтобы ночь не пахла табаком. Нет, мне ли докопаться до причины!
С какой беды, в какой неверный час
они забыли, что они — мужчины,
и принимают милости от нас? Ну, что ж! Мы научились, укрощая
крылатую заносчивость бровей,
глядеть на них спокойно, всё прощая,
как матери глядят на сыновей. Но всё труднее верится в ночи нам,
когда они, поддавшись на уют,
вдруг вспоминают, что они — мужчины,
и на колени всё-таки встают.
Выйду к речке, тонкой веткой хрустну,
оборву тенёт тугую нить.
Осенью всегда бывает грустно,
даже если не о чем грустить. Подойду к красавице рябине,
руку ей на шею положу,
по какой, единственной, причине
я грущу сегодня, расскажу… Мой упрямый,
я тебя прошу:
ты прости мне эти разговоры.
Я всегда молчу про наши ссоры —
сору из избы не выношу. А сейчас никто ведь не узнает.
Зиму всю рябина смотрит сны,
и она, красавица лесная,
мой рассказ забудет до весны. Только пусть его подхватит ветер,
или даже
сразу все ветра:
много ведь людей на белом свете
ссорятся, как мы с тобой вчера. Пусть же ветры возле них повьются,
им расскажут наш вчерашний спор.
А они — над нами посмеются
и всю жизнь не ссорятся с тех пор!
Всего-то горя —
бабья доля!
…А из вагонного окна:
сосна в снегу,
былинка в поле,
берёза белая —
одна. Одна тропинка —
повернулась,
ушла за дальнее село…
С чего вдруг
так легко вздохнулось?
Ведь так дышалось
тяжело! Уж не с того ли,
не с того ли,
что вот из этого окна —
трудна,
горька,
а вся видна,
как на ладони,
бабья доля… Сосна в снегу,
былинка в поле.
Не я одна!
Не я одна.
Всегда — встречая, провожая —
и ты был прав, и я права.
А возле нас жила чужая,
на все способная молва. Бывало так: беда случалась.
Работа вдруг не получалась.
Молва всегда бывала там —
самозабвенно возмущалась
и шла за нами по пятам. Бывало горько. Я молчала.
Молва вздыхала и ворчала
вокруг молчанья моего:
«Она глупа — она прощает…»
«Она умна — не замечает…»
Я все на свете замечала
и не прощала ничего. А мы все вместе! Век ли, миг ли,
или пятнадцать лет подряд!
— Что ж, им легко — они привыкли! —
о нас с тобою говорят.
А мы молчим и знаем оба —
какого стоило труда,
чтобы вот так:
любовь до гроба,
а не привычка навсегда.
Вот и поезд. Вспыхнул ярким светом,
обогнул знакомый поворот.
Заслоню спасительным букетом
горько улыбающийся рот. Ты ведь тоже спрячешься в букете.
Ведь, глаза цветами заслоня,
легче сделать вид, что не заметил
ничего, что мучает меня. Это счастье — встретить на вокзале.
Только счастья нет у нас опять:
раз тебя другие провожали,
что за счастье мне тебя встречать?
Годы, как ласточки, мчатся…
Что впереди — не боюсь.
С кем только, милый, прощаться
в час, когда я соберусь? Выйду ли к Волге с рассветом,
ночь ли в окне простою, —
милый мой, только об этом
думаю думу свою. Милый мой, выросли дети,
поумирала родня…
Был ты, мой милый, на свете
только один у меня. Всё, что нам выпало в жизни —
счастье твоё и моё —
не пожалел для отчизны,
Всё ты отдал за неё. Годы — пускай себе мчатся!
Старость — не радость, а груз.
…С кем мне, мой милый, прощаться
в час, когда я соберусь?
В сентябре на тропки густо
листья пёстрые легли.
Сентябри в народе грустно
бабьим летом нарекли. Только что ж это такое:
лишь машины замолчат,
до рассвета над рекою
не смолкает смех девчат! Видно, весело живут —
платья гладят, кудри вьют,
по уплясанной поляне
туфли-лодочки плывут. А уж песню запоют —
ива склонится к ручью,
дрогнет старая берёза:
вспомнит молодость свою. Выйдет на небо луна,
но не знает и она:
то ли это бабье лето,
то ли девичья весна!
И зимой, и осенью, и летом,
и сегодня так же, как вчера,
к бабе Тоне ходят за советом
женщины огромного двора. Я у ней бываю зачастую.
Сяду тихо, прислонюсь к стене.
И она хорошую, простую
жизнь свою рассказывает мне. …Далека деревня Песковатка,
вся как есть засыпана песком.
Дом родной — забота да нехватка,
замуж выходила босиком. Всю-то жизнь трудилась, хлопотала,
каждый день — с рассвета дотемна.
И на всех любви её хватало,
обо всём заботилась она. Баба Тоня… Это не она ли
по ночам, когда ребята спят,
раскроив куски диагонали,
шила гимнастёрки для солдат? Не её ли тёплые ладони
возрождали город Сталинград?
«Антонин Михална!», «Баба Тоня…»
Это не о ней ли говорят? На экранах, в книгах и на сцене —
знаменитых женщин имена.
Только кто заметит и оценит
то, что в жизни сделала она? Шьёт внучатам кофточки из байки,
моет пол да стряпает обед…
Тихая судьба домохозяйки,
ничего особенного нет.
Вспыхнула алая зорька.
Травы склонились у ног.
Ах, как тревожно и горько
пахнет степной полынок! Тихое время заката
в Волгу спустило крыло…
Ах вы, ребята, ребята!
Сколько вас здесь полегло! Как вы все молоды были,
как вам пришлось воевать…
Вот, мы о вас не забыли —
как нам о вас забывать! Вот мы берём, как когда-то,
горсть сталинградской земли.
Мы победили, ребята!
Мы до Берлина дошли! …Снова вечерняя зорька
красит огнём тополя.
Снова тревожно и горько
пахнет родная земля. Снова сурово и свято
Юные бьются сердца…
Ах вы, ребята, ребята!
Нету у жизни конца.
А где мне взять такую песню —
и о любви, и о судьбе,
и чтоб никто не догадался,
что эта песня — о тебе? Чтоб песня по свету летела,
кого-то за сердце брала,
кого-то в рощу заманила,
кого-то в поле увела. Чтобы у клуба заводского
и у далёкого села,
от этой песни замирая,
девчонка милого ждала. И чтобы он её дождался,
прижался к трепетным плечам…
Да чтоб никто не догадался,
о чём я плачу по ночам.
Ладно. Выживу. Не первая!
…А когда невмоготу,
все свои надежды верные
в сотый раз пересочту.Все-то боли годы вылечат,
горе — в песню унесут.
Сил не хватит —
гордость выручит,
люди добрые спасут.
Сияет ли солнце у входа,
стучится ли дождик в окно, —
когда человеку три года,
то это ему всё равно.
По странной какой-то причине,
которой ему не понять,
за лето его приучили
к короткому:
— Не с кем гулять!
И вот он, в чулках наизнанку,
качает себе без конца
пластмассовую обезьянку —
давнишний подарок отца.
А всё получилось нежданно —
он тихо сидел, рисовал,
а папа собрал чемоданы
и долго его целовал.
А мама уткнулась в подушки.
С ним тоже бывало не раз:
когда разбивались игрушки,
он плакал, как мама сейчас…
Зимою снежок осыпался,
весной шелестели дожди.
А он засыпал, просыпался,
прижав обезьянку к груди.
Вот так он однажды проснулся,
прижался затылком к стене,
разжал кулачки, потянулся
и — папу увидел в окне!
Обрадовался, засмеялся,
к окну побежал и упал…
А папа всё шел, улыбался,
мороженое покупал!
Сейчас он поднимется к двери
и ключиком щёлкнет в замке.
А папа прошёл через скверик
и — сразу пропал вдалеке.
Сын даже не понял сначала,
как стало ему тяжело,
как что-то внутри застучало,
и что-то из глаз потекло.
Но, хлюпая носом по-детски,
он вдруг поступил по-мужски:
задернул в окне занавески,
упруго привстав на носки,
поправил чулки наизнанку
и, вытерев слёзы с лица,
швырнул за диван обезьянку —
давнишний подарок отца.
Дверь подъезда распахнулась строго,
Не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук.
…Телогрейка, стеганые бурки,
хлеб не вволю, сахар не всегда —
это всё, что было детством Юрки
в трудные военные года.
Мать приходит за полночь с завода.
Спрятан ключ в углу дровяника.
Юрка лез на камень возле входа,
чтобы дотянуться до замка.
И один в нетопленой квартире
долго молча делал самопал,
на ночь ел картошину в мундире,
не дождавшись мамы, засыпал…
Человека в кожаной тужурке
привела к ним мама как-то раз
и спросила, глядя мимо Юрки:
— Хочешь, дядя будет жить у нас?
По щеке тихонько потрепала,
провела ладонью по плечу
Юрка хлопнул пробкой самопала
и сказал, заплакав:
— Не хочу.
В тот же вечер, возвратясь из загса,
отчим снял калоши не спеша,
посмотрел на Юрку, бросил: — Плакса! —
больно щелкнув по лбу малыша.
То ли сын запомнил эту фразу,
то ли просто так, наперекор,
только слез у мальчика ни разу
даже мать не видела с тех пор.
Но с тех пор всё чаще и суровей,
только отчим спустится с крыльца,
Юрка, сдвинув тоненькие брови,
спрашивал у мамы про отца.
Был убит в боях под Сталинградом
Юркин папа, гвардии солдат.
Юрка слушал маму, стоя рядом,
и просил:
— Поедем в Сталинград!..
Так и жили. Мать ушла с работы.
Юрка вдруг заметил у неё
новые сверкающие боты,
розовое тонкое бельё.
Вот она у зеркала большого
примеряет байковый халат.
Юрка глянул. Не сказал ни слова.
Перестал проситься в Сталинград.
Только стал и скрытней, и неслышней.
Отчим злился и кричал на мать.
Так оно и вышло: третий — лишний.
Кто был лишним? Трудно разобрать!
…Годы шли. От корки и до корки
Юрка книги толстые читал,
приносил и тройки, и пятерки,
и о дальних плаваньях мечтал.
Годы шли… И в курточке ребячьей
стало тесно Юркиным плечам.
Вырос и заметил: мама плачет,
уходя на кухню по ночам.
Мама плачет! Ей жилось несладко!
Может, мама помощи ждала!..
Первая решительная складка
Юркин лоб в ту ночь пересекла.
Он всю ночь не спал, вертясь на койке.
Утром в классе не пошёл к доске.
И, чтоб не узнала мать о двойке,
вырвал две страницы в дневнике.
…Дверь подъезда распахнулась строго,
не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук…
Шуршали сухо листья на бульваре,
хрустел ледок октябрьских стылых луж.
К моей соседке, молчаливой Варе,
осенним утром возвратился муж.
Не так, как возвращались в сорок пятом
мужья-солдаты с той, большой войны.
Он постучался тихо, виновато,
оставив дом своей второй жены.
А Варя руки фартуком обтёрла,
входную дверь спокойно отперла.
Увидела. Ладонью сжала горло
и в комнату не сразу провела.
Потом она поплакала немножко,
Сказала:
— Что ж, что было, то прошло…
И вот сейчас у них звенит гармошка
и звякает гранёное стекло.
И Варя, вся одетая в обновки,
покинувшие днище сундука,
гремит листами газовой духовки
и торопливо жарит судака.
…А я считала, что у Вари — сила,
за то, что, боль и горечь затая,
она однажды в жизни не простила
того, что столько раз прощала я!
И мне казалось: всё не так, как надо,
и гости торжествуют ни к чему,
и Варя не забыла и не рада,
и этот пир горой не потому,
что вот вернулся он, отец ребятам
и ей самой родной и дорогой.
А потому, что он давно когда-то
ушёл от Вари к женщине другой.
Я всё ждала, что Варя гордо встанет,
по-царски сложит руки на груди,
сверкнёт глазами, прямо в душу глянет
и, как чужому, скажет:
— Уходи!
Но Варя всё сидела с мужем рядом,
на всех смотрела просто и светло,
таким спокойным, всё простившим взглядом,
как будто впрямь: что было — то прошло.
И танцевала, стулья раздвигая,
как будто и не плакала она,
как в этот вечер плачет та, другая,
вторая надоевшая жена.
Как будто за окном не воет ветер,
ломая молодые деревца…
А у неё, у той, остались дети,
как Варины когда-то, без отца.
А он — отец — сидит спиной к комоду,
с гостями шутит, чокается, ест.
И Варя, может, год или полгода
ему на этот раз не надоест.
Она по старой, памятной привычке,
худой носок натянет на грибок,
а под подушку мужа сунет спички
и папирос дешёвых коробок.
Припомнит всё, что было дорогого
в те давние счастливые года.
И всем вокруг покажется, что снова
в семье у Вари — счастье, как тогда.
И муж решит: «Забыла про обиду!
Привычка! Что ж, она у всех в крови…»
А Варя просто не покажет виду,
что в этом доме больше нет любви.
Не знаю, может быть, она вернётся,
любовь, которой Варя так ждала.
Не потому ли радостно поётся
у праздничного шумного стола?
И кто-то, криком песню заглушая,
какой-то тост провозглашает вновь…
И Варя долго пляшет, провожая
свою большую первую любовь.
Я здесь бывала. Всё мне здесь знакомо.
И всё же через грохот заводской
меня ведёт товарищ из завкома
и откровенно сетует с тоской: — Вот, вроде бы, и вы не виноваты,
и мы, опять же, тоже ни при чем.
Людей, конечно, будет маловато:
стихи!
Не понимают нипочём!.. Завод гудел. Дышал единым духом.
Вздымались трубы в огненной пыли.
А он всё шёл и всё бубнил над ухом,
что «люди до стихов не доросли», что «молодёжь и в клубе-то нечасто»,
что «ей бы лишь плевать бы в потолок»…
Мы, наконец, приходим на участок
и смотрим:
полон красный уголок! Сидят ребята — парни и девчонки —
от сцены до последнего ряда!
Попутчик мой в восторге снял кепчонку
и, подмигнув, сказал:
— Вот это да! …Ах, это состоянье боевое,
когда стихи свои — на суд людской!
Зал был со мной.
Но в зале было двое,
колдующих над шахматной доской. Я понимала: время перерыва,
у них обед и им не до меня.
И вот один из них неторопливо
берёт за гриву белого коня. Что ж, обижаться тут не полагалось,
но и сдаваться мне не по нутру.
Как я старалась, как я добивалась,
чтобы ребята бросили игру! Уже в блокноте зримо и весомо,
моим успехом удовлетворён,
поставил птичку деятель завкома,
такую же бескрылую, как он. Уже девчонка на скамейке левой
платок искала, мелочью звеня.
А те, как пешкой, крутят королевой
и всё равно
не смотрят на меня. По клеткам кони скачут угловато
и царственно шагают короли.
И я одна на свете виновата,
что двое до стихов не доросли! Меня упрямой называли с детства,
но не упрямство вспыхнуло в крови,
напомнив мне испытанное средство…
И я читаю
только
о любви. Не знаю, может, правда столько было
в стихах любви, и счастья, и тоски,
а может, просто —
я тебя любила…
Но парни оторвались от доски! …Я уходила от ребят в восторге,
читателя почувствовав плечом.
Неужто скажут завтра
в книготорге:
— Стихи!
Не покупают нипочем!