Море отдыхает под лучом луны,
Еле-еле слышен плеск его волны,
Робко и уныло дышит грудь моя,
O старинной песне думаю все я;
O старинной песне, где поется мне
О зарытых в море на глубоком дне
Городах, откуда сквозь морской покров
Слышатcя молитвы, звон колоколов.
Звоны и молитвы — я ручаюсь вам —
Не помогут этим бедным городам;
Ибо раз что в землю вещь схоронена,
Уж на свет не выйдет никогда она.
Мои окрыленные песни
Далеко с тобой нас умчат,
К цветущему светлому Гангу,
В поникший над водами сад.
Он дремлет, обвитый туманом,
В чарующем свете луны,
И бродят по темным аллеям
Неясные звуки и сны.
Там тихо смеются фиалки,
Там лотос поник в полусне,
И розы волшебную сказку
Лепечут о чудной стране.
И бродят повсюду газели,
Как тени, стройны и легки.
И льются с невнятным журчаньем
Священные волны реки.
Под сонной, роскошною пальмой
Мы сладко задремлем с тобой,
И станут, как верные стражи,
Над нами любовь и покой!
Песни старыя и злыя,
Сны, рожденные тоской,
Схоронить хочу я нынче —
Гроб мне надобно большой.
Не скажу я, что еще в нем
Я хочу похоронить,
Только гроб тот больше бочки
Гейдельбергской должен быть.
И носилки принесите
Из надежных мне досок —
Моста майнцскаго длиннее —
Чтобы гроб стоять в них мог.
И двенадцать великанов
Приведите из-за гор —
Пусть возьмут и в море кинут
Гроб большой тот, оттого,
Что нужна большая также
И могила для него.
Но зачем такой великий
Нужен гроб мне? — Я свою
Схороню любовь в нем тоже
И страданья схороню.
Песни старые и злые,
Сны, рожденные тоской,
Схоронить хочу я нынче —
Гроб мне надобно большой.
Не скажу я, что еще в нем
Я хочу похоронить,
Только гроб тот больше бочки
Гейдельбергской должен быть.
И носилки принесите
Из надежных мне досок —
Моста майнцского длиннее —
Чтобы гроб стоять в них мог.
И двенадцать великанов
Приведите из-за гор —
Пусть возьмут и в море кинут
Гроб большой тот, оттого,
Что нужна большая также
И могила для него.
Но зачем такой великий
Нужен гроб мне? — Я свою
Схороню любовь в нем тоже
И страданья схороню.
Бог весть, отчего так нежданно
Тоска мне всю душу щемит,
И в памяти так неустанно
Старинная песня звучит?..
Прохладой и сумраком веет;
День выждал вечерней поры;
Рейн катится тихо, и рдеет,
Вся в искрах, вершина горы.
Взошла на утесы крутые
И села девица-краса,
И чешет свои золотые,
Что солнечный луч, волоса.
Их чешет она, распевая,
И гребень у ней золотой —
А песня такая чудная,
Что нет и на свете другой.
И обмер рыбак запоздалый,
И, песню заслышавши ту,
Забыл про подводные скалы
И смотрит — туда в высоту…
Мне кажется: так вот и канет
Челнок: ведь рыбак без ума,
Ведь песней призывною манит
Его Лорелея сама.
Для старых, мрачных песен,
Дурных, тревожных снов, —
О, если бы громадный
Для них был гроб готов!
Я собираюсь что-то
Еще в него сложить;
И бочки в Гейдельберге
Он больше должен быть.
И дайте мне носилки,
Чтоб были в полный рост;
Им быть, пожалуй, надо
Длинней, чем в Майнце мост.
Двенадцать великанов
Зовите же поскорей,
Чтоб кельнского Христофора
Был каждый из них сильней.
Пусть гроб снесут они к морю,
Опустят до самого дна;
По гробу и могила
Огромной быть должна.
А знаете, на что мне
Огромный гроб такой?
Любовь я уложил бы
И горе на покой.
Мои светлые червонцы,
Где блестите вы? На солнце?
Иль у рыбок золотистых,
Беззаботной неги полных,
Кувыркающихся в волнах?
У цветочков золотистых,
Что сверкают в свежих росах
Рано утром на покосах?
Иль у птичек золотистых,
Что парят над перелеском,
Ослепляя нежным блеском?
Не у звезд ли золотистых,
Что, качаясь в тверди зыбкой,
Светят ночью нам с улыбкой?
Вы, червонцы золотые,
Не ныряете в волнах,
Не сверкаете в траве,
Не парите в синеве,
Не смеетесь в небесах —
Цепко держит вас рука
Моего ростовщика.
Все думаю о сказочке одной,
В ту сказочку и песня вплетена,
И в песне той любимая, она,
Цветет и дышит дивною весной.
Сердечко есть у девушки у той,
Но вот любовь сердечку не дана,
И глубь его надменностью полна,
И холодом, и гордостью пустой.
Мой друг, ты слышишь сказки старой звуки?
И как напев гудит сурово, властно?
Как девушка смеется жутко-жутко?
Боюсь, что лопнет мозг от тяжкой муки,
И — ах! — ведь это было бы ужасно —
Лишиться напоследок и рассудка.
Не знаю, что значит такое,
Что скорбью я смущен;
Давно не дает покоя
Мне сказка старых времен.
Прохладой сумерки веют,
И Рейна тих простор.
В вечерних лучах алеют
Вершины дальних гор.
Над страшной высотою
Девушка дивной красы
Одеждой горит золотою,
Играет златом косы,
Златым убирает гребнем.
И песню поет она:
В ее чудесном пенье
Тревога затаена.
Пловца на лодочке малой
Дикой тоской полонит;
Забывая подводные скалы,
Он только наверх глядит.
Пловец и лодочка, знаю,
Погибнут среди зыбей;
И всякий так погибает
От песен Лорелей.
Как сглазила бабушка Лизу, решил
Народ ее сжечь в наказанье;
Судья хоть и много потратил чернил,
У бабки не вырвал сознанья.
И бросили бабку в котел, и со дна
Проклятья послышались, стоны;
Когда-ж черный дым повалил, то она
Исчезла с ним в виде вороны.
Бабуся пернатая черная, знай —
Я в башне томлюсь в заключенье:
Ты к внучку слети поскорей и подай
В решетку мне сыру, печенья.
Бабуся пернатая черная, тут
Ты можешь вполне постараться:
Пусть тетки твои глаз моих не клюют,
Как в петле я буду качаться.
И горюя и тоскуя,
Чем мечты мои полны?
Позабыть все не могу я
Небылицу старины.
Тихо Рейн протекает,
Вечер светел и без туч,
И блестит и догорает
На утесах солнца луч.
Села на скалу крутую
Дева, вся облита им;
Чешет косу золотую,
Чешет гребнем золотым.
Чешет косу золотую
И поет при плеске вод
Песню, словно неземную,
Песню дивную поет.
И пловец тоскою страстной
Поражен и упоен,
Не глядит на путь опасный;
Только деву видит он.
Скоро волны, свирепея,
Разобьют челнок с пловцом;
И певица Лорелея
Виновата будет в том.
Вы, червонцы золотые,
Скрылись где, в места какия?
Не у рыбок золотых ли,
Что́, резвясь в волнах потока,
Вдруг всплывут, нырнут глубоко?
У цветочков золотых ли,
Что́ в долине изумрудной
Под росой горять так чудно?
Не у птичек золотых ли,
Что́ вверху, в лазурном море,
Блещут, рея на просторе?
К золотым ли звездам скрылись,
Что́ улыбкой неземною
Светят нам порой ночною?
Ах, червонцы золотые!
Вы не плавали в волна́х,
Не сверкали и в траве,
Не порхали в синеве,
Не смеялись в небесах:
Ростовщик мой — алчен, лих —
Держит вас в когтях своих!
Беда ли, пророчество ль это…
Душа так уныла моя,
А старая, страшная сказка
Преследует всюду меня…
Все чудится Рейн быстроводный,
Над ним уж туманы летят,
И только лучами заката
Вершины утесов горят.
И чудо-красавица дева
Сидит там в сияньи зари,
И чешет златым она гребнем
Златистые кудри свои.
И вся-то блестит и сияет,
И чудную песню поет:
Могучая, страстная песня
Несется по зеркалу вод…
Вот едет челнок... И внезапно,
Охваченный песнью ее,
Пловец о руле забывает
И только глядит на нее…
А быстрые воды несутся…
Погибнет пловец средь зыбей!
Погубит его Лорелея
Чудесною песнью своей!..
Поешь ты, как в старое время Тиртей,
Весь полный геройской отваги своей;
Но время для пенья и публики круг
Совсем неудачно ты выбрал, мой друг.
Она с одобреньем внимает всегда
И даже в восторге кричит иногда,
Что много в идеях твоих красоты,
Что с формой отлично справляешься ты.
Случается также — за рюмкой вина
Тебя на «ура» подымает она.
И песню, в которой зовешь ты на бой,
Во всю свою глотку ревет за тобой.
Рад любить в трактире, в компании своих,
Петь громкие песни свободы: от них
И пища в желудке варится скорей,
И всякий напиток гораздо вкусней!
О, пусть бы розы и кипарис
Над книгою этой нежно сплелись,
Шнуром увитые золотым, —
Чтоб стать ей гробницею песням моим.
Когда б и любовь схоронить я мог,
Чтоб цвел на могиле покоя цветок!
Но нет, не раскрыться ему, не цвести, —
И мне самому в могилу сойти.
Так вот они, песни, что к небу, ввысь,
Как лава из Этны, когда-то неслись
И, вызваны к свету глубинным огнем,
Пожар расточали и искры кругом!
Теперь они немы, в них жизни нет,
И холоден их безмолвный привет.
Но прежний огонь оживит их вновь,
Едва их дыханьем коснется любовь.
И чаяньем смутным полнится грудь:
Любовь их согреет когда-нибудь.
И книга песен в чужом краю
Разыщет милую мою.
И чары волшебные отпадут,
И бледные буквы опять оживут,
В глаза тебе глянут со скорбной мольбой
И станут любовно шептаться с тобой,
Подымайтесь вы, старыя грезы!
Открывайся, сердечная дверь!
Песни сладкия, тихия слезы
Чудно рвутся наружу теперь.
Я пойду по зеленому лесу,
Где бежит ключевая вода,
Где олень горделивый гуляет
И разносятся песни дрозда.
Я взойду на высокия горы,
На крутые утесы взойду,
Где развалины серыя за́мка
Молчаливо стоят на виду.
Там безмолвно сажусь я — и в мысли
Мне приходит былая пора,
Жизь цветущих былых поколений
И минувшая пышность двора.
Та арена покрыта травою,
На которую смело входил
Гордый рыцарь и витязям лучшим
Пораженье в борьбе наносил.
Плющ растет на высоком балконе,
Где прекрасныя дамы не раз
Победителей гордых сражали
Красотою и силою глаз.
Но и тем, и другим смерть умела
Нанести поражение… Ах!
Этот рыцарь скелетный с косою
Всех людей повергает во прах.
Подымайтесь вы, старые грезы!
Открывайся, сердечная дверь!
Песни сладкие, тихие слезы
Чудно рвутся наружу теперь.
Я пойду по зеленому лесу,
Где бежит ключевая вода,
Где олень горделивый гуляет
И разносятся песни дрозда.
Я взойду на высокие горы,
На крутые утесы взойду,
Где развалины серые замка
Молчаливо стоят на виду.
Там безмолвно сажусь я — и в мысли
Мне приходит былая пора,
Жизнь цветущих былых поколений
И минувшая пышность двора.
Та арена покрыта травою,
На которую смело входил
Гордый рыцарь и витязям лучшим
Пораженье в борьбе наносил.
Плющ растет на высоком балконе,
Где прекрасные дамы не раз
Победителей гордых сражали
Красотою и силою глаз.
Но и тем, и другим смерть умела
Нанести поражение… Ах!
Этот рыцарь скелетный с косою
Всех людей повергает во прах.
О, тело женское есть песнь
В альбом миротворенья!
Сам Зевс туда ее вписал
В порыве вдохновенья.
И вдохновенный тот порыв
Увенчан был удачей;
Зевс как художник совладал
С труднейшею задачей!
Да, тело женское есть песнь —
Высокая песнь песней;
Упругих членов — песни строф —
Что может быть прелестней?
А шея? Сколько мыслей в ней,
И как построен ловко
На ней поэмы главный смысл —
Кудрявая головка!
Как остроумия полны
Бутоны груди чудной!
Как много дивной красоты
В цезуре междугрудной!
Округлость лядвей — знак, что ты,
Зевес, творишь пластично;
И скобки с фиговым листом
Придуманы отлично.
Твоя поэма не абстракт,
В ней плоть и кровь играют,
И губки, как две рифмы, в такт
Смеются и лобзают.
Во всем поэзия видна,
В движениях — блаженство!
И на челе ее лежит
Печать всесовершенства…
Склоняюсь в прах перед твоей
Поэмой неземною!
Мы — жалкие писаки, Зевс,
В сравнении с тобою.
И погружаюсь я вполне
В твое произведенье:
Учу его, и день и ночь
Отдал на изученье…
Да, день и ночь учу его
И принял много муки:
Иссохли ноги у меня
В избытке сей науки.
Женское тело — это стихи,
Они написаны богом,
Он в родословную книгу земли
Вписал их в веселии многом.
То был для него благосклонный час,
И бог был во вдохновенье,
Он хрупкий, бунтующий материал
Оформил в стихотворенье.
Воистину тело женщины — песнь,
Высокая Песнь Песней;
Строфы — стройные члены его,
И нет этих строф чудесней.
Как божеская мысль
Шея белая эта,
Что голову маленькую несет,
Кудрявую тему сюжета!
Распуколки розовые грудей
Отточены, как эпиграмма,
И несказанна цезура та,
Что делит груди прямо.
Плавные бедра выдают
Пластика-маэстро;
Вводный период, закрытый листом, —
Тоже прекрасное место.
И в этой поэме абстракций нет!
У песни мясо и зубы,
Руки, ноги; целуют, шалят
Отличной рифмовки губы.
Прямая поэзия дышит здесь!
Прелесть в каждом движенье!
И на челе своем эта песнь
Несет печаль завершенья.
Хвалу воспою, о боже, тебе,
Молиться буду во прахе!
Перед тобою, небесный поэт,
Мы жалкие неряхи.
И погрузиться, о боже, хочу
В великолепье стихов я;
И изучать поэму твою
И день и ночь готов я.
Да, день и ночь зубрю я ее,
Без отдыха, ночь и день я;
Стали сохнуть ноги мои, —
Это все от ученья.
Гусаров очень я люблю —
В бою Господь храни их!
Люблю их без различья всех —
Как желтых, так и синих.
И мушкатеров я люблю,
Люблю всех мушкатеров —
И стариков, и молодых,
Солдат и офицеров.
Люблю пехоты храбрецов,
Лихих кавалеристов;
Ночей я много проспала
Среди артиллеристов.
Мне мил и немец, и француз,
Я благосклонна к финну,
Мне нравится испанец, чех…
Я в них люблю мужчину.
Какой он веры — все равно:
Я всех люблю сердечно;
Мне дорог человек и мил,
Коль он здоров, конечно.
Отечество и вера их —
Ведь это только платье…
Долой мундир! — И без одежд
Приди в мои обятья.
Я человек и отдаюсь
Всем людям без оценки,
А не заплатят мне сейчас —
Долг запишу на стенке.
Венком увенчан мой шатер,
И я до поздней ночки,
Мальвазией торгуя, лью
Вино из свежей бочки.
Песни, вы, добрые песни мои!
Вставайте! наденьте доспехи!
Трубите в трубы
И на щите поднимите
Мою красавицу!
Отныне всевластной царицей
В сердце моем она будет
Царить и править.
Слава тебе, молодая царица!
От солнца далекого я оторву
Клочок лучезарного,
Багряного золота
И сотку из него
Венец на чело твое царское;
От тонкой лазурной
Шелковой ткани небесного полога,
Осыпанной яркими
Алмазами ночи,
Отрежу кусок драгоценный
И им, как царской порфирой,
Одену твой царственный стан.
Я дам тебе свиту
Из щепетильно-нарядных сонетов,
Терцин горделивых и вежливых стансов;
У тебя скороходами будут
Мои остроты,
Придворным шутом —
Моя фантазия,
Герольдом с смеющейся слезкой в щите —
Мой юмор;
А сам я, царица,
Сам я колени склоню пред тобой
И, присягая тебе, поднесу
На бархатной алой подушке
Ту малую долю рассудка,
Что мне из жалости
Оставила прежняя
Царица моя.
Песни, вы, добрыя песни мои!
Вставайте! наденьте доспехи!
Трубите в трубы,
И на щите поднимите
Мою красавицу!
Отныне всевластной царицей
В сердце моем она будет
Царить и править.
Слава тебе, молодая царица!
От солнца далекаго я оторву
Клочок лучезарнаго,
Багрянаго золота,
И сотку из него
Венец на чело твое царское;
От тонкой лазурной
Шелковой ткани небесного полога,
Осыпанной яркими
Алмазами ночи,
Отрежу кусок драгоценный
И им, как царской порфирой,
Одену твой царственный стан.
Я дам тебе свиту
Из щепетильно-нарядных сонетов,
Терцин горделивых и вежливых стансов;
У тебя скороходами будут
Мои остро́ты,
Придворным шутом —
Моя фантазия,
Герольдом, с смеющейся слезкой в щите —
Мой юмор;
А сам я, царица,
Сам я колени склоню пред тобой
И, присягая тебе, поднесу
На бархатной алой подушке
Ту малую долю разсудка,
Что мне из жалости
Оставила прежняя
Царица моя.
В край северный влечет меня моя звезда;
Прощай и, вспоминая друга иногда,
Не изменяй, мой брат, поэзии, и милой
Невесте верен будь; считая слово силой
Могучей, охраняй, как охранять привык,
Прекрасный и живой немецкий наш язык…
А если посетишь когда-нибудь, быть может,
Ты берег северный, где тишину встревожит
Дошедший издали неясный тихий звук —
К нему прислушайся ты чутко, милый друг,
И, может статься, там, предчувствую я это,
Услышишь песню ты знакомого поэта
Тогда до звонких струн коснись и ты слегка
И извести меня скорей издалека,
Как поживаешь ты в заботах шумной жизни,
Как поживают все мне милые в отчизне,
Как поживает та красотка, что у нас
Пленяла юношей восторженных не раз,
Склонявшихся всегда пред ней благоговейно,
Как перед розою им дорогого Рейна,
И о родной стране мне весть пришли, поэт:
По-прежнему-ль она страна любви, иль нет?
И жив ли старый богь Германии, иль снова
Работают там все на пользу духа злого?
Когда ты запоешь о том в родной стране
И песня милая перелетит ко мне
Через морской простор и через гладь морскую,
То в северном краю я сердцем возликую.
Все понимая, большими глазами
Взглянула ты, и я прочел,
Что нету общего меж нами:
Ты так добра, а я так зол.
Да, я так зол, что вот бездушно
Насмешку в дар несу со зла
Той, что мила так, и радушна,
И даже искренна была.
Знаешь повара и кухню,
Дырки, норки уследишь,
И куда б с тобой ни шли мы,
Ты всегда опередишь.
Вот невесту отбиваешь,
Милый друг, — ведь это смех;
Но смешней, что я же должен
Поздравлять тебя при всех.
«Счастье нам любовь дарует
И богатство заодно!» —
В песнях громко так толкует
Вся империя давно.
Песни смысл ты понимаешь,
Сердце у тебя поет,
И, ликуя, ожидаешь,
Что великий день придет.
Краснощекую невесту
Взять за ручку он сулит,
И папаша, очень к месту,
Кошелем благословит.
И кошель тот не пустует:
Деньги, платье — все дано, —
Счастье нам любовь дарует
И богатство заодно.
Нагую почву уж покрывает
Покров цветочный, зеленый лес.
Победный свод он воздвигает,
И марш триумфальный звучит с небес.
Верхом везжает апрель чудесный;
Глаза блистают, играет кровь.
На нашей свадьбе он гость уместный:
Побыть приятно, где есть любовь.
«Я не скромная мещанка,
Поднимай гораздо выше:
Как свободной кошке, нужен
Чистый воздух мне на крыше.
«Там, в прохладе летней ночи,
Мне отраднее живется;
Песни звуки льются сами,
И пою я, что споется».
И Мими на крыше дико
Песни свадебные пела
И к себе талантом этим
Привлекать котов умела.
В ночь коты все холостые
К ней, мурлыкая, сбирались
И, к Мими пылая страстью,
Общим пеньем наслаждались.
Все они не виртуозы,
Что продать готовы чувство;
Нет, они жрецами были
Бескорыстного искусства.
Им не ну́жны инструменты,
Чтоб играть, слух кошек нежа.
В животах у них литавры,
А носы их — трубы те же.
И когда они завоют,
Чтоб исполнить интермеццо —
Это те же фуги Баха
Или Гвидо из Арецо,
Иль Бетховенских симфоний
В сумасшедших звуках греза,
Иль мяуканье, в котором
Все узнают Берлиоза.
Мощь какая в этих звуках!
Небеса как будто млеют,
С содроганьем им внимая;
Звезды, слыша их, бледнеют.
От волшебных этих звуков,
Выплывая из тумана,
Тотчас прячется за тучку
Изумленная Диана.
Лишь завистница-старуха,
Примадонна Филомела,
Морщит лоб, сморкаясь громко
И Мими ругая смело.
Но концерт не умолкает —
(Пусть завидует сеньора)
И гремит, пока не вспыхнет
Розолицая Аврора.
На горе в избушке бедной,
Рудокоп живет седой;
Там сосна шумит уныло,
Светит месяц золотой.
В чистой комнатке поставлен
Мягкий стул, с резьбой края.
Кто сидит на нем, тот счастлив,
И счастливец этот — я!
Вот малютка на скамейке
У моих садится ног;
Глазки — звезды голубые,
Ротик — пу́рпурный цветок.
Эти звезды будто с неба
Смотрят мне в лицо, блестя;
Робко пальчик приложила
К губкам розовым дитя.
«Будь спокойна! задремала
Мать над прялкой в тишине,
А отец сидит с гитарой,
Да поет о старине».
Нас не слышут! И малютка
Начинает свой рассказ.
Много тайн она заветных
Мне открыла в этот час.
«Ах, не стало старой тетки!
Не ходить нам больше к ней,
В этот город, где так много
Протекло счастливых дней.
Здесь же дни идут уныло,
Как в могиле — тишина;
А зимой избушка наша
Снегом вся занесена.
И порой, как на ребенка,
На меня находит страх;
Я слыхала, бродят духи
Ночью позднею в горах!»
Вдруг малютка замолчала,
Испугавшись слов своих…
Быстро глазки опустила
И рукой закрыла их.
А сосна шумит уныло,
И глядит луна в окно;
Рудокоп все тянет песню,
И жужжит веретено.
Не страшися духов горных,
Песня старая звучит,
День и ночь тебя, малютка,
Божий Ангел сторожит!
Как тебя в картонном царстве
В блеске зрительного зала
Я увидел, ты Джесси́ку,
Дочь Шейлока представляла.
Чист был голос твой холодный,
Лоб такой холодный, чистый,
Ты сияла, словно глетчер,
В красоте своей лучистой.
И еврей лишился дочки,
Ты нашла в крещеном мужа…
Бедный Шейлок! А Лоренцо —
За него я плачу вчуже!
Повстречались мы вторично;
Вспыхнув страстью великой,
Стал твоим я дон Лоренцо,
Стала ты моей Джесси́кой.
Как меня вино пьянило,
Так тебя — любви проказы,
И лобзал твои я очи,
Эти хладные алмазы.
Тут я начал бредить браком,
Точно вдруг рехнулся разом.
Или близость донны Клары
Заморозила мне разум?
После свадьбы очутился
Я в Сибири. Что же это?
Холоднее свежной степи
Ложе брачное поэта.
Я лежал так одиноко
В этих льдах, я мерз все хуже,
И мои продрогли песни
В честь любви — от страшной стужи.
К пылкой груди прижимаю
Я подушку — с снегом льдину,
Купидон стучит зубами,
А жена воротит спину.
***
Будут в свет теперь рождаться,
Отморозив нос, малютки —
Мною сложенные песни,
Остроты мои и шутки.
Получивши насморк, муза
(Музы — нежные творенья)
Молвит: «Я уйду, мой Генрих,
От мороза нет терпенья».
О, из льда Киприды храмы
С освещением грошовым!
Что-ж меня магнитом тянет
В холод к тем серцам суровым?
Петер и Бендер винцо попивали…
Петер сказал: я побьюсь об заклад,
Как ты ни пой, а жены моей Метты
Песни твои не пленят.
Ставь мне собак своих, Бендер ответил.
Я о коне буду биться своем.
Нынче же в полночь, жену твою Метту
Я привлеку к себе в дом.
Полночь пробило… и Бендера песня
Вдруг раздалась средь ночной тишины.
Лесом и полем те звуки неслися
Страсти и неги полны.
Чуткие ели свой слух напрягали;
В небе высоком дрожала луна.
Слушали умные звезды прилежно.
Ропот сдержала волна.
Звуки и Метту от сна пробудили.
Кто под окном моим ночью поет?
Встала с постели; и быстро одевшись
Вышла она из ворот.
Вышла… идет через лес, через реку…
Бендера пенье чарует ее.
Силою звуков чудесных, влечет он
Метту в жилище свое.
Поздно домой она утром вернулась,
Петер ее поджидал у дверей.
— Где пропадала жена моя Метта,
Мокро все платье у ней?
— Слушая фей водяных предсказанье,
Ночь провела я над нашей рекой;
В волнах ныряя, меня обливали
Феи шалуньи водой.
— Нет, ты не слушала фей предсказанье;
Ты не была над рекой, там песок.
Что же твои исцарапаны ноги?
Кровь даже каплет со щек?
— В лес я ходила, смотреть, как резвятся
Эльфы веселые там при луне.
Сосен и елей колючие ветви
Тело изрезали мне.
— Эльфы резвятся весенней порою,
В майские ночи, на пестрых цветах.
Осень теперь — и лишь ветер холодный
Воет уныло в лесах.
— К Бендеру в полночь я нынче ходила;
Пенью противиться не было сил.
Шла я покорная звукам — и Метту
В дом он к себе заманил.
Си́льны, как смерть, эти чудные звуки!
Манят, зовут на погибель они.
Ах! и теперь они жгут мое сердце!
Знать сочтены мои дни.
Черным обиты церковные двери.
Колокол глухо, протяжно звонит.
Смерть возвещает он Метты несчастной…
Вот она в гробе лежит.
Петер над мертвой стоит, и рыдая
Горе свое выражает бедняк:
Все потерял я: жену дорогую
И своих верных собак!
Смотрите, вот старый наш тамбурмажор,—
Он голову, бедный, повесил!
А прежде как ярко горел его взор,
Как был он доволен и весел!
Как гордо вертел он своей булавой,
С улыбкой сверкая глазами;
Его заслуженный мундир золотой
Сиял, озаренный лучами.
Когда он в главе барабанов своих
Вступал в города и местечки,
У наших девиц и у женщин иных
Тревожно стучали сердечки.
Являлся — и всюду свободной рукой
Срывал победительно розы;
На ус его черный струились порой
Немецкие женские слезы.
А мы все сносили в терпеньи немом,
Смиряясь пред вражьим напором:
Мужчины склонялись пред сильным царем,
А дамы — пред тамбурмажором.
Мы все терпеливо то иго несли,
Как дубы германской породы;
Но вдруг от начальства к нам вести пришли
К восстанью за дело свободы.
Тогда мы, уставив рога, как быки,
Отважно на бой полетели,
И галльские всюду сбивали штыки,
И Кернера песни мы пели.
Ужасные песни! их звуки и хор
Грозой для тиранов звучали!
От них Император и тамбурмажор
Со страхом домой убежали.
Того и другого постигнул конец,
Их грешных деяний достойный:
Там в руки британцев попал наконец
И сам Император покойный.
На острове диком творили они
Над ним свои грубые шутки,
Пока не пресе́клись их пленника дни
В страданьях — от рака в желудке.
Отставлен был также и тамбурмажор,
Дни славы его улетели!
И, чтоб прокормиться, он служит с тех пор
Привратником в нашей отели.
Он воду таскает, он колет дрова,
Метет коридоры и сени,
Его вся седая от лет голова
Трясется при каждой ступени.
Когда ко мне Фриц, мой приятель, зайдет, —
Он тотчас, с насмешливым видом,
Острить и трунить беспощадно начнет
Над бедным седым инвалидом.
«О Фриц! тут некстати слов острых поток
С подобною глупой забавой:
Для сына Германии низко, дружок,
Глумиться над падшею славой.
По мне тут приличней участье к судьбе,
Чем шутки над горем случайным:
Кто знает, — быть может, отец он тебе
По матери — случаем тайным».
Вот это герр Людвиг баварской земли,
Таких у нас не много;
Баварский народ в нем чтит короля
По высшей милости бога.
Он любит пскусство, чтоб с лучших дам
Портреты рисовали;
Как евнух искусства, гуляет он
В своем расписном серале.
У Регенсбурга он воздвиг
Из чистого мрамора клетки,
И высочайше для всех голов
Он пишет там этикетки.
Валгаллское братство — прекрасная вещь,
Означены здесь пространно
Заслуги, характер, поступки всех,
От Тевта до Шиндерханна.
И только упрямца Лютера нет, —
У них он не в почете;
Вот так и в музее — в отделе рыб
Кита вы не найдете.
Герр Людвиг — это великий поэт,
Раздастся в этих Валгаллах
Песня его, и вскричит Аполлон:
«Молчи! Не то я пропал, ах!»
Герр Людвиг — это храбрый герой,
Герой и сынишка Оттончик;
У этого был в Афинах понос,
Слегка замаран трончик.
И герра Людвига к лику святых
Причтет по смерти папа,
И венчик так же пойдет ему,
Как нашей кошке шляпа.
Когда ж христианство приимут у нас
И кенгуру с гиббоном,
Тогда, конечно, святой Людовик
Будет у них патроном.
Герр Людовик баварских земель
Сказал, одиноко вздыхая:
«Уходит лето, идет зима,
Листва уж совсем сухая.
И Шеллинг и этот Корнелиус
Пускай уходят разом;
Погасла фантазия у одного,
А у другого разум.
Но вот что: украдена из венца
Одна из светлейших жемчужин —
Похитили Массмана у меня,
Гимнаста, который мне нужен.
Вот это сломило, согнуло меня, —
Какой человек украден!
Ведь этот муж в искусстве своем
До высших долез перекладин!
О, где же короткие ножки его?
У носа бородавки?
Как пудель, он быстро-бодро-легко
Кувыркался на травке.
Лишь старонемецкий он знал, патриот,
Лишь цейнский, лишь яково-гриммский;
Чуждался он иностранных слов,
Особенно греческих, римских.
И желудевый кофе один
Исконно потреблял он,
Французов он грыз и лимбургский сыр,
Последним также вонял он.
О шурин! Отдай мне его назад,
Потому что личность эта
Так же похожа на всех людей,
Как я похож на поэта.
О шурин! Шеллинг пускай за тобой,
Корнелиус, хоть и не дурен, —
Бери его. Рюккерт не нужен мне.
Отдай мне Массмана, шурин!
О шурин! Довольствуйся тем, что меня
Ты нынче затмил собою;
В Германии был я первым всегда,
А нынче вторым, за тобою…»
В придворной мюнхенской церкви стоит
Прелестная мадонна;
Иисусик спит на руках у нее,
Небес и земли оборона.
Когда Людовик баварских земель
Видит святую икону,
В восторге клонится он перед ней,
Лепечет, молит мадонну:
«Мария, о ты, королева небес,
Принцесса, чище лилеи!
Свита твоя состоит из святых,
Из ангелов — лакеи.
Пажи крылатые служат тебе:
Вплетают веночки в пряди
Волос золотых и шлейфы одежд
Несут за тобою сзади.
Мария, чистая звезда,
Лилея без пятен и тени,
Ты столько уже явила чудес
И благостных откровений!
О, пусть от источника благ твоих
Мне капля прольется худая!
Яви мне знак своих щедрот,
Высокоприсносвятая».
И видно: задвигался ротик в ответ,
Приходят в движенье ножки,
И богоматерь трясет головой,
Обращаясь к спящему крошке:
«Как хорошо, что не в брюхе ты,
А на руках, Иисусе,
И счастье, что страхов и разных примет
Я больше не боюся.
Когда б посмотрела беременной я
На этого идиота,
Тогда бы, наверное, я родила
Не бога — обормота».
Вековой собор в Кордове.
Ровно тысяча и триста
В нем стоит колонн огромных,
Подпирая купол дивный.
И колонны, купол, стены —
Все, от верха и до низа,
Надписями из корана,
Арабесками покрыто.
Строили собор когда-то
Мавританские владыки,
Но времен круговращенье
Многое переменило.
Где, бывало, с минарета
Слышался призыв к молитве,
Раздается христианский
Колокол меланхоличный.
Где слова пророка были
В хоре правоверных слышны,
Ныне вздорным чудом мессы
Удивляет попик лысый.
Перед рядом пестрых кукол
Прихожане гнутся низко,
Глупых свеч повсюду много,
Много звона, много дыма.
И Альманзор бен-Абдулла
Подошел к колоннам ближе,
Созерцает их безмолвно
И потом бормочет тихо;
«О колонны, вы когда-то
Славою Аллаха были.
А теперь служить должны вы
Христианам ненавистным!
Вы привыкли к повой доле,
Под ярмом вы терпеливы;
Но ведь только слабый может
Успокоиться так быстро».
И Альманзор бен-Абдулла
Весело челом склонился
К разукрашенной купели,
Храма этого святыне.
Быстро выйдя из собора,
На лихом коне он скачет,
Пряди влажные взлетают,
И трепещут перья шляпы.
По дороге в Альколею
Вдоль Гвадалквивира прямо,
Там, где белый цвет миндальный,
Где душистый померанец,
Едет там веселый рыцарь
С песней, свистом, смехом сладким.
Этим песням вторят птицы,
Вторит и реки журчанье.
В альколейском замке встречи
Ждет он с Кларой де Альварес
(На войну отец уехал,
И она свободе рада).
И Альманзор издалека
Слышит трубы и литавры,
Видит он: сквозь тень деревьев
Льется свет огней из замка.
В альколейском замке танцы:
Там двенадцать дам прекрасных,
Рыцарей двенадцать тоже,
Но искусней всех — Альманзор.
Словно счастьем окрыленный,
Он по всей порхает зале,
Он слова сладчайшей лести
Каждой даме расточает.
Руки нежной Изабеллы
Поцелует — и отпрянет,
И садится пред Эльвирой,
Весело в лицо ей глядя.
Улыбнется Леоноре:
«Как я вам сегодня нравлюсь?»
И кресты ей золотые
На плаще своем покажет.
В скромности своей сердечной
Признается каждой даме —
В вечер тридцать раз клянется
Честным словом христианским.
В альколейском замке старом
Не поют и не пируют:
Рыцарей и дам не видно,
И огни уже потухли.
Донна Клара и Альманзор
Поздно в зале остаются;
Их уныло озаряет
Свет последней лампы тусклой.
Села в кресло донна Клара,
На скамейку рыцарь тут же;
Головой своей усталой
Милых он колен коснулся.
Масло розы из флакона
Дама льет с сердечной грустью
На Альманзоровы кудри.
Он вздохнул и взор потупил.
Поцелуем уст нежнейших
Дама льнет с сердечной грустью
К тем кудрям, густым и темным.
Он вздохнул и лоб нахмурил.
Слез поток из глаз блаженных
Дама льет с сердечной грустью
На Альманзоровы кудри.
Он сурово стиснул губы.
Грезит рыцарь: вновь стоит он —
Очи долу, влажны кудри —
В том же вековом соборе,
Слыша много странных звуков.
Исполинские колонны
Шепчут, громко негодуя,
Больше не хотят смиряться
И дрожат, готовы рухнуть.
Вот низверглись с громом диким,
С треском рушится и купол;
Причт и паства побледнели,
У богов Христовых — смута.
На небе блещут звезды, и солнце, и луна,
И в них Творца величье мир видит издавна́:
Поднявши очи кверху, с любовью неизменной,
Толпа благословляет Создателя вселенной.
Но для чего я буду смотреть на небеса,
Когда кругом я вижу земные чудеса
И на земле встречаю Творца произведенья,
Которые достойны людского изумленья?
Да, мне земля дороже, быть может, потому,
Что есть на ней созданье такое, что ему
Подобного не будет и не было от века;
Великое созданье… То — сердце человека.
Роскошно в небе солнце в игре его лучей,
Мерцанье звезд мы любим в тьме голубых ночей,
Приковывает взоры кометы появленье,
И лунное сиянье полно успокоенья,
Но все светила вместе от солнца до луны
Копеечною свечкой казаться нам должны
В сравнении с тем сердцем, которое трепещет
В людской груди и светом неугасимым блещет.
Оно в миниатюре — весь мир: здесь вся земля,
Здесь горы есть, и реки, и тучные поля,
Пустыни, где нередко зверь дикий тоже воет
И бедненькое сердце грызет и беспокоит.
Здесь родники струятся и дремлют в вешнем сне,
Леса, тропинки вьются по горной крутизне,
Садов цветущих зелень подобна изумруду,
И для ослов, баранов есть пастбище повсюду.
Фонтаны бьют высоко, меж тем в тени ветвей
Неутомимо страстный, несчастный соловей,
Чтоб улыбнулась роза, любви его отрада,
До горловой чахотки поет в затишьи сада.
Здесь жизнь разнообразна, как и природа вся:
Сегодня светит солнце, а завтра, морося,
Неугомонно льется дождь целыми часами,
И стелются туманы над нивой и лесами.
С цветов, вчера цветущих, спадают лепестки,
Бушует ветер, полный убийственной тоски,
Снег хлопьями своими все покрывает скоро,
И замерзают в стужу и реки, и озера.
Тогда зима приходит, а с ней и целый ряд
Забав и развлечений, и — благо маскарад —
Маскированья зная великое искусство,
Кружатся и пьянеют в безумной пляске чувства.
Конечно, в этом вихре веселья иногда
Врасплох их ловят горе, страдание, вражда,
И о погибшем счастье невольно вздохи рвутся,
Хоть все кругом танцуют, резвятся и смеются.
Вдруг что-то затрещало… Не бойся! это лед
Взломало; снова солнце свет благодатный льет,
И таять ледяная кора под солнцем стала,
Что наше сердце долго, как панцирь, окружала.
Должна исчезнуть скоро холодная зима,
Идет, идет — о, прелесть! — навстречу нам сама
Весна, природы праздник и милая обнова,
Любви жезлом волшебным разбуженная снова.
Величье Саваофа, создавшего весь свет,
И на земле, и в небе оставило свой след,
Во всем велик Создатель, и с небывалой силой
Пою я аллилуйя и Господи помилуй!
Божественно, прекрасно Им мир весь сотворен,
А перл Его созданья есть наше сердце. Он
Вдохнул в него бессмертный свой дух — им сердце бьется,
На нашем языке любовью он, зовется.
Прочь, лира древних греков! Я к ней не прикоснусь,
Не нужно прежних песен с беспутной пляской муз!
Благоговейно, скромно, исполненный смиренья,
Хочу я возвеличить Создателя творенье.
Прочь музыка и песни язычников слепых!
Пусть звуки струн Давида, струн набожно простых
Мне будут тихо вторить, когда свою хвалу я
Начну псалмом священным, запевши: аллилуйя!
Если нищий речь заводит
Про томан, то уж, конечно,
Про серебряный томан,
Про серебряный — не больше.
Но в устах владыки, шаха, —
На вес золота томаны:
Шах томаны принимает
И дарует — золотые.
Так привыкли думать люди,
Так же думал и Фирдуси,
Сочинитель знаменитой,
Обожествленной «Шах-Наме».
По приказу шаха эту
Героическую песнь
Написал он; по томану
Шах за каждый стих назначил.
Уж семнадцатую весну
И цвела, и блекла роза,
И семнадцать раз ее
Соловей прославил песней.
В это время сочинитель,
За станком тревожной мысли,
Днем и ночью неустанно
Ткал ковер громадный песни.
Да, громадный: стихотворец
Вткал в него великолепно
Баснословие отчизны,
Патриархов Фарсистана,
Славных витязей народных,
Их деянья, приключенья,
И волшебников, и дивов —
Все в цветах волшебной сказки,
Все в цветах, и все живое,
Все проникнутое блеском,
Облитое, как с небес,
Светом благостным Ирана,
Тем предвечным, чистым светом,
Храм которого последний,
Вопреки корану, муфти,
Пламенел в душе поэта.
До конца допелась песнь,
И поэт ее тотчас же
К государю отослал;
А стихов в ней двести тысяч.
Так случилося, что в бане,
В бане Гасны отыскали
Сочинителя Фирдуси
Шаха черные посланцы.
Каждый нес мешок томанов
И коленопреклоненно
Положил к ногам Фирдуси,
Как почетную награду.
Он — к мешкам, спешит увидеть
Тот металл, которым взоры
Так давно не любовались, —
И отпрянул в изумленьи:
Те мешки битком набиты
Все томанами, да только
Все серебряными. Горько
Засмеялся стихотворец;
Засмеялся горько; деньги
Разделил он на три части:
Две из них он тотчас отдал
Черным шаховым посланцам,
Как награду за посылку,
Дал им поровну обоим;
Третью часть он слуге отдал
За его услуги в бане.
Взял он страннический посох
И расстался со столицей;
У ворот ее встряхнув
Пыль и прах своих сандалий.
«Обманул бы просто он,
Из обычая людского,
Не сдержал бы просто слова —
Я бы не был возмущен.
Я сержуся на него
За два смысла обещанья;
А коварство умолчанья
Оскорбительней всего.
Величав, душой высок, —
Редкий мог бы с ним сравниться.
Да, — как это говорится, —
Царь в нем каждый был вершок.
Правды гордый муж, блеснул,
Словно солнце, он над нами,
Сжег огнистыми лучами
Душу мне — и обманул».
Шах Магомет оттрапезовал. Он,
Вкусно покушав, душой смягчен.
В сумерках сад, водометы в игре.
Шах возлежит на цветном ковре.
Одаль прислуга рядами немыми;
Шаха любимец, Анзари, с ними;
В мраморных вазах, под летним лучом
Розы душистым кипят ключом;
Пальмы свои опахала колышат,
Как одалиски, и негой дышат.
И кипарисы застыли в покое —
Грезят о небе, забыв земное.
Пение дивное вдруг раздалось,
Под звуки лютни оно лилось.
И встрепенулся шах ото сна:
«Кем эта песня сложена?»
Шах ожидал от Анзари ответа, —
Тот говорит: «Фирдуси поэта».
«Песня Фирдуси! Да где ж, наконец, —
Шах вопрошает, — великий певец?»
И отвечает Анзари: «Поэт
Бедствует вот уже много лет;
Там, в родном городке своем, в Тусе,
Ходит за садиком Фирдуси».
Шах Магомет помолчал с добрый час;
И отдает Анзари приказ:
«Слушай! Скорей на конюшню иди;
Сто мулов из нее выводи.
Столько ж верблюдов. Навьючишь их
Всем, что отрадно для вкусов людских.
Всяких сокровищ и редкостей груды
Пусть они тащат: одежды, сосуды,
Кости слоновой, дерев дорогих,
В блеске роскошных оправ золотых,
Кубки, чаши литые и тоже
Лучшие выборки барсовой кожи;
Лучшие шали, ковры и парчи,
Сколь б ни выткали наши ткачи.
Не позабудь положить во вьюки
Больше оружья и чепраки;
Не позабудь прибавить в избытке
Всяческой снеди, да и напитки,
Тортов миндальных, конфет, пирожков,
Всякого вкуса и всех сортов.
Также возьми с конюшни моей
Дюжину лучших арабских коней;
Выбери столько ж невольников черных
С телом железным, в труде упорных.
В Тус ты поедешь с этим добром,
Именем шаха ударишь челом».
И подчинился Анзари без слов;
Тяжко навьючив верблюдов, мулов
(Целая область платилась оброком),
Двинулся в путь, не замедлив сроком.
Третьи сутки еще не прошли, —
Был от столицы Анзари вдали
И направлял по пустыне на стан
Пурпурным знаменем караван.
Через неделю, вечерней порой,
Стали у Туса, под горой.
С запада ввел караван проводник,
В город вошли под шум и крик.
Бубны и трель пастушьих рогов,
Тысячеустый радостный рев.
«Ля-илля-илль Алла!» — ликуя, пели
Посланцы шаха, дойдя до цели.
А с востока, с другого конца,
В радостный час прибытья гонца
Тоже ворота раскрылись в Тусе:
Мертвого хоронили Фирдуси.
Это — Людвиг баварский. Подобных ему
Существует на свете немного.
Короля своего родового теперь
Почитают баварцы в нем строго.
Он художник в душе и с красивейших жен
Он портреты писать заставляет
И в своем рисовальном серале порой,
Словно евнух искусства, гуляет.
Он из мрамора близ Регенсбурга велел
Место лобное сделать, и вместе
Соизволил он надписи сам сочинить
Для голов, помещенных в сем месте.
Мастерское созданье — «Валгалла» его,
Где собрал он мужей, прославляя
Их сердца и деяния — с Тевта начав,
Шиндерганесом ряд их кончая.
Только Лютеру места в Валгалле той нет,
Недостоин он, верно, той славы;
Так в собрании редкостей всяких, подчас
Среди рыб не найдете кита вы.
Людвиг, нужно заметить, великий поэт,
Он едва только петь начинает —
«Замолчи, иль с ума я сойду!» Аполлон
На коленях его умоляет.
Людвиг — храбрый и славный герой как Оттон,
Его дитятко, сын ненаглядный,
Что в Афинах желудок расстроил себе
И запачкал престольчик нарядный.
Если Людвиг умрет, то причислен к святым
Будет папой, в порыве печали…
Слава также пристала к такому лицу,
Как к котенку манжеты пристали.
Ах, когда обезьяны и все кенгуру
К христианству у нас обратятся,
То наверное Людвиг баварский у них
Будет главным патроном считаться.
Грустно Людвиг баварский шептал про себя,
Вдаль смотря сквозь оконные стекла:
«Удаляется лето, подходит зима,
И древесная зелень поблекла.
Если Шеллинг уйдет и Корнелиус с ним,
Не скажу я, пожалуй, ни слова:
Уж у первого разума нет в голове
И фантазии нет у другого.
Но с короны моей самый лучший алмаз
Мой же родич похитить решился:
Где мой Масман, великий и ловкий гимнаст?
Я его со слезами лишился.
Я такою утратой душевно разбит,
И печаль меня сильная гложет…
Кто, как он, для меня на громаднейший столб
Так проворно вскарабкаться может?
Я не вижу коротеньких ножек его,
Носа плоского с круглой спиною.
Он как пудель, бывало, изящно, легко
Кувыркался в траве предо мною.
Он немецкий старинный язык только знал,
Язык Цейне и Яково-Гриммский;
Иностранные все были чужды ему,
И особенно — греков и римский.
Пил всегда он, как истый в душе патриот,
Желудковое кофе безмерно,
Ел при этом французов и лимбургский сыр,
И последний вонял очень скверно.
О, мой родич, ты Масмана мне возврати!
Лик его между лицами то же,
Что я сам, как поэт, меж поэтов других…
Велико мое горе, о, Боже!
О, мой родич, Корнельуса с Шеллингом ты
Удержи (что и Рюккерта можно
Удержать — в том, конечно, сомнения нет);
Только Масмана дай неотложно.
О, мой родич! Довольствуйся в жизни своей
Столь завидной и славной судьбою.
Я, который в Германии первым мог быть,
Я — второй только рядом с тобою…»
В замке мюнхенском в старой капелле стоит
С кротко ясной улыбкой Мадонна,
И Ребенок, отрада земли и небес,
К ней склонился на чистое лоно.
Этот образ увидя, баварский король
Перед ним на колени склонился
И к Мадонне с своей задушевной мольбой
Очень набожно он обратился:
«О, Мария, царица земли и небес,
Ты, святой чистоты королева!
Сонм святых окружает твой вечный престол,
Духи светлые справа и слева.
Окрыленные ангелы служат Тебе,
За Тобою повсюду летая,
И цветы, и роскошные ленты в твои
Золотистые кудри вплетая.
О, Мария, небес золотая звезда,
Чище лилии Ты и кристалла;
Совершила Ты в мире не мало чудес,
Дивных дел совершила не мало.
Будь же Ты и ко мне, как источник добра,
Снисходительна и благосклонна,
И пошли от своих благодатных щедрот
Мне одну хоть крупицу, Мадонна!»
Бог сновидений взял меня туда,
Где ивы мне приветливо кивали
Руками длинными, зелеными, где нежен
Был умный, дружелюбный взор цветов;
Где ласково мне щебетали птицы,
Где даже лай собак я узнавал,
Где голоса и образы встречали
Меня как друга старого; однако
Все было чуждым, чудно, странно чуждым.
Увидел я опрятный сельский дом,
И сердце дрогнуло, но голова
Была спокойна; отряхнул спокойно
Я пыль дорожную с моей одежды;
Задребезжал звонок, раскрылась дверь.
Мужчин и женщин там нашел я — лица
Знакомые. На всех — заботы тихой,
Боязни тайной след. Словно смутясь
И сострадая, на меня взглянули.
Мне жутко даже стало на душе,
Как от предчувствия беды грозящей.
Я Грету старую узнал тотчас,
Взглянул пытливо, но она молчала.
Спросил: «Мария где?» — она молчала,
Но за руку взяла и повела
Рядами длинных освещенных комнат,
Роскошных, пышных, тихих как могилы, —
И, в сумрачную комнату введя
И отвернувшись, показала мне
Диван и женщину, что там сидела.
«Мария, вы?» — спросил я задрожав,
Сам удивившись твердости, с которой
Заговорил. И голосом бесцветным
Она сказала: «Люди так зовут»,
И скорбью острой был пронизан я.
Ведь этот звук, глухой, холодный, был
Когда-то нежным голосом Марии!
А женщина — неряха, в синем платье
Поношенном, с отвислыми грудями,
С тупым, стеклянным взором, с дряблой кожей
На старом обескровленном лице —
Ах, эта женщина была когда-то
Цветущей, нежной, ласковой Марией!
«В чужих краях вы были, — мне сказала
Она развязно, холодно и жутко. —
Не так истощены вы, милый друг.
Поправились и в пояснице, в икрах
Заметно пополнели». И улыбкой
Подернулся сухой и бледный рот.
В смятенье я невольно произнес:
«Мне говорили, что вы замуж вышли».
«Ах да, — сказала с равнодушным смехом,
Есть у меня обтянутое кожей
Бревно — оно зовется мужем; только
Бревно и есть бревно!» Беззвучный, гадкий
Раздался смех, и страх меня обял.
Я усомнился, не узнав невинных,
Как лепестки невинных уст Марии.
Она же быстро встала и, со стула
Взяв кашемировую шаль, надела
Ее на плечи, под руку меня
Взяла, и увела к открытой двери
И дальше — через поле, рощу, луг.
Пылая, солнца круг клонился алый
К закату и багрянцем озарял
Деревья, и цветы, и гладь реки,
Вдали струившей волны величаво.
«Смотрите — золотой, огромный глаз
В воде плывет!» — воскликнула Мария.
«Молчи, несчастная!» — сказал я, глядя
Сквозь сумерки на сказочную ткань.
Вставали тени в полевых туманах,
Свивались влажно-белыми руками;
Фиалки переглядывались нежно;
Сплетались страстно лилии стеблями;
Пылали розы жаром сладострастья;
Гвоздик дыханье словно пламенело;
Тонули все цветы в благоуханьях,
Рыдали все блаженными слезами,
И пели все: «Любовь! Любовь! Любовь!»
И бабочки вились, и золотые
Жуки жужжали хором, словно эльфы;
Шептал вечерний ветер, шелестели
Дубы, и таял в песне соловей.
И этот шепот, шорох, пенье — вдруг
Нарушил жестяной, холодный голос
Увядшей женщины возле меня:
«Я знаю, по ночам вас тянет в замок,
Тот длинный призрак — добрый простофиля,
На что угодно он согласье даст.
Тот, в синем, — это ангел, ну, а красный,
Меч обнаживший, тот — ваш лютый враг».
Еще бессвязней и чудней звучали
Ее слова, и, наконец, устав,
Присела на дерновую скамью
Со мною рядом, под ветвями дуба.
Там мы сидели вместе, тихо, грустно,
Глядели друг на друга все печальней;
И шорох дуба был как смертный стон,
И пенье соловья полно страданья.
Но красный свет пробился сквозь листву,
Марии бледное лицо зарделось,
И пламя вырвалось из тусклых глаз.
И прежний, сладкий голос прозвучал:
«Как ты узнал, что я была несчастна?
Я все прочла в твоих безумных песнях».
Душа моя оледенела. Страшно
Мне стало от безумья моего,
Проникшего в грядущее; померк
Рассудок мой; я в ужасе проснулся.