Вот утро севера — сонливое, скупое —
Лениво смотрится в окно волоковое;
В печи трещит огонь — и серый дым ковром
Тихонько стелется над кровлею с коньком.
Петух заботливый, копаясь на дороге,
Кричит… а дедушка брадатый на пороге
Кряхтит и крестится, схватившись за кольцо,
И хлопья белые летят ему в лицо.
И полдень настает. Но, боже, как люблю я,
Как тройкою ямщик кибитку удалую
Промчит — и скроется… И долго, мнится мне,
Звук колокольчика трепещет в тишине.
Угрюмый дождь скосил глаза.
А за
решеткой
четкой
железной мысли проводов —
перина.
И на
нее
встающих звезд
легко оперлись ноги.
Но ги-
бель фонарей,
царей
в короне газа,
для глаза
сделала больней
враждующий букет бульварных проституток.
И жуток
шуток
клюющий смех —
из желтых
ядовитых роз
возрос
зигзагом.
За гам
и жуть
взглянуть
отрадно глазу:
раба
крестов
страдающе-спокойно-безразличных,
гроба
домов
публичных
восток бросал в одну пылающую вазу.
Тот, кто хочет, чтобы тени, ускользая, пропадали,
Кто не хочет повторений, и бесцельностей печали,
Должен властною рукою бесполезность бросить прочь,
Должен сбросить то, что давит, должен сам себе помочь.
Мир — бездонность, ты — бездонность, в этом свойстве вы едины,
Только глянь орлиным оком, — ты достигнешь до вершины.
Мир есть пропасть, ты есть пропасть, в этом свойстве вы сошлись,
Только вздумай подчиниться, — упадёшь глубоко вниз.
О, глубоко видит око! О, высоко ходят тучи!
Выше туч и глубже взоров свет сознания могучий.
Лишь пойми, скажи — и будет. Захоти сейчас, сейчас, —
Будешь светлым, будешь сильным, будешь утром, в первый раз!
Обыкновенным было это утро
Московское и летнее почти что,
Была еще обыкновенней встреча:
К кому-то кто-то на часок зашел.
…И вдруг слова благоуханьем стали.
Казалось, что шиповник говорит
И голос ал, душист и свеж безмерно…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как будто та сияющая сущность,
Которая мне десять лет назад
Открылась — снова предо мной возникла.
Как будто вдруг светильники зажглись
Как те, что видел Иоанн когда-то,
И тайный хор, тот, что в листве живет
Таким был голос певший…
Так нам его описывает Дант.
Неутомный голод темный,
Горе, сердцу как избыть?
Сквозь ресницы ели дремной
Светит ласковая нить.
Сердце, где твой сон безбрежий?
Сердце, где тоска неволь?
Над озерной зыбью свежей
Дышит утренняя смоль.
Снова в твой сосуд кристальный
Животворный брызжет ключ:
Ты ль впустило в мрак страдальный,
В скит затворный гордый луч?
Или здесь — преодоленье,
И твой сильный, смольный хмель —
Утоленье, и целенье,
И достигнутая цель?..
Чу, склонился бог целебный,
Огневейный бог за мной, —
Очи мне застлал волшебной,
Златоструйной пеленой.
Нет в истомной неге мочи
Оглянуться; духа нет
Встретить пламенные очи
И постигнуть их завет…
Повстречала девчонка бога,
Бог пил мёртвую в монопольке,
Ну, а много ль от бога прока
В чертовне и в чаду попойки?
Ах, как пилось к полночи!
Как в башке гудело,
Как цыгане, сволочи,
Пели «Конавэлла»!
«Ай да Конавэлла, гран-традела,
Ай да йорысака палалховела!»
А девчонка сидела с богом,
К богу фасом, а к прочим боком,
Ей домой бы бежать к папане,
А она чокается шампанью.
Ах, ёлочки-мочалочки,
Сладко вина пьются —
В серебряной чарочке
На золотом блюдце!
Кому чару пить?! Кому здраву быть?!
Королевичу Александровичу!
С самоваров к чертям полуда,
Чад летал над столами сотью,
А в четвёртом часу, под утро,
Бог последнюю кинул сотню…
Бога, пьяного в дугу,
Все теперь цукали,
И цыгане — ни гугу,
Разбрелись цыгане,
И друзья, допив до дна, —
Скатертью дорога!
Лишь девчонка та одна
Не бросала бога.
А девчоночка эта с Охты,
И глаза у ней цвета охры,
Ждет маманя свою кровинку,
А она с богом сидит в обнимку.
И надменный половой
Шваркал мокрой тряпкой,
Бог с поникшей головой
Горбил плечи зябко
И просил у цыган хоть слова,
Хоть немножечко, хоть чуть слышно,
А в ответ ему — жбан рассола:
Понимай, мол, что время вышло!
Вместо водочки — вода,
Вместо пива — пена!..
И девчоночка тогда
Тоненько запела:
«Ай да Конавэлла, гран-традела,
Ай да йорысака палалховела…»
Ах, как пела девчонка богу
И про поле, и про дорогу,
И про сумерки, и про зори,
И про милых, ушедших в море…
Ах, как пела девчонка богу!
Ах, как пела девчонка Блоку!
И не знала она, не знала,
Что бессмертной в то утро стала —
Этот тоненький голос в трактирном чаду
Будет вечно звенеть в «Соловьином саду».
I
Дождливым утром, стол, ты не похож
на сельского вдовца-говоруна.
Что несколько предвидел макинтош,
хотя не допускала борона,
в том, собственно, узревшая родство,
что в ящик было вделано кольцо.
Но лето миновало. Торжество
клеенки над железом налицо.
II
Я в зеркало смотрюсь и нахожу
седые волосы (не перечесть)
и пятнышки, которые ужу,
наверное, составили бы честь
и место к холодам (как экспонат)
в каком-нибудь виварии: на вид
хоть он витиеват и страшноват,
не так уж плодовит и ядовит.
III
Асклепий, петухами мертвеца
из гроба поднимавший! незнаком
с предметом — полагаюсь на отца,
служившего Адмету пастухом.
Пусть этот кукарекающий маг,
пунцовой эспаньолкою горя,
меня не отрывает от бумаг
(хоть, кажется, я князь календаря).
IV
Пусть старый, побежденный материал
с кряхтением вгоняет в борозду
озимые. А тот, кто не соврал, —
потискает на вешалке узду.
Тут, в мире, где меняются столы,
слиянием с хозяином грозя,
поклясться нерушимостью скалы
на почве сейсмологии нельзя.
V
На сей раз обоняние и боль,
и зрение, пожалуй, не у дел.
Не видел, как цветет желтофиоль,
да, собственно, и роз не разглядел.
Дождливые и ветреные дни
таращатся с Олимпа на четверг.
Но сердце, как инструктор в Шамони,
усиленно карабкается вверх.
VI
Моряк, заночевавший на мели,
верней, цыган, который на корню
украв у расстояния нули,
на чувств своих нанижет пятерню,
я, в сущности, желавший защитить
зрачком недостающее звено, —
лишь человек, которому шутить
по-своему нельзя, запрещено.
VII
Я, в сущности… Любители острот
в компании с искателями правд
пусть выглянут из времени вперед:
увидев, как бывалый астронавт
топорщит в замешательстве усы
при запуске космических ракет,
таращась на песочные часы,
как тикающий в ужасе брегет.
VIII
Тут в мире, где меняются столы,
слиянием с хозяином грозя,
где клясться нерушимостью скалы
на почве сейсмологии нельзя,
надев бинокулярные очки,
наточим перочинные ножи,
чтоб мир не захватили новички,
коверкая сердца и падежи.
IX
Дождливым утром проседь на висках,
моряк, заночевавший на мели,
холодное стояние в носках
и Альпы, потонувшие в пыли.
И Альпы… и движение к теплу
такое же немного погодя,
как пальцы барабанят по стеклу
навстречу тарахтению дождя.
Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.
А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем».
Он думал: «И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье».
— Позвольте мне чубук, я закурю.
— Пожалуйте огня.
— Благодарю.
А Пушкин думал: «Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?»
Шел разговор о равенстве сословий.
— Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, — что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И потому дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
— О, да, — ответил Пестель, — если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
— Мужицкий бунт бессмыслен…—
За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал: «Анна! Боже мой!»
— Но, не борясь, мы потакаем злу, —
Заметил Пестель, — бережем тиранство.
— Ах, русское тиранство-дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу, —
Ответил Пушкин. «Что за резвый ум, —
Подумал Пестель, — столько наблюдений
И мало основательных идей».
— Но тупость рабства сокрушает гений!
— В политике кто гений — тот злодей, —
Ответил Пушкин. Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
Заговорили о любви.
— Она, —
Заметил Пушкин, — с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. —
Тут Пестель улыбнулся.
— Я душой
Матерьялист, но протестует разум. —
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»
Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины.
Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник —
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них».
В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»