Я бык.
Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти и злобы?
Я был
добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо.
Трава,
прости мне, что стал я другим, что меня от тебя отделили.
Травя,
вонзают в меня то с одной стороны, то с другой бандерильи.
Мазнуть
рогами по алой мулете тореро униженно просит.
Лизнуть
прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит…
(Но нет!)
Мой лик,
как лик его смерти, глазах у бедняги двоится.
Он бык,
такой же, как я, но признать это, дурень, боится…
По петрозаводскому перрону,
зыбкому, как будто бы парому,
шла моя любимая с детьми.
Дети с ней почти бежали рядом,
и меня упрашивали взглядом:
«Папа, ты на поезд нас возьми…»Что-то в тебе стало от солдатки.
Все разлуки, словно игры в прятки.
Вдруг потом друг друга не найти?
Женщины в душе всегда готовы
молча перейти из жен во вдовы,
потому их так пронзают зовы
железнодорожного пути.На перроне, став почти у края,
три фигурки уменьшались, тая.
Три фигурки — вся моя семья.
Монументы — мусор, как окурки.
Что осталось? Только три фигурки —
родина предсмертная моя.
Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид
туда, где я давным-давно разбит.Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки — как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.
Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги —
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
а друг — он только старый…
На себя не совсем полагаюсь,
потому что себя я пугаюсь,
если, даже ключом не звеня,
кто-то чуждый влетает в меня.Он,
владелец отмычек послушных,
постепенно становится мной,
как хозяином ставший послушник,
как врача залечивший больной.Он — другой,
в меня ввинченный разум.
Он —
заряженное ружьё
с пулей — мне.
Он моим же глазом
мне подмигивает
нехорошо.Почему,
заразившись бедламом,
то пророчествуя,
то мельтеша,
то становится храмом,
то срамом
человеческая душа? Почему
на лице ангелочка
из укромного уголочка,
как с гадюкой скрещённый зайчик,
вдруг
высовывается
негодяйчик? Почему
сквозь уста мадонны,
где и трещинки даже —
медовы,
вдруг
раздвоенный,
розоватенький
вылезает
язык змееватенький? Почему в нас такое любое?
Стала самоборьба ремеслом,
ибо каждый из нас —
поле боя,
после боя добра со злом.И когда вся душа прохудявая,
в ней для ангела — не жильё,
и мохнатая лапища дьявола
лезет в чёрные дыры её.Если всё так раздвоено горестно,
где же ангельская рука?
Почему не пошлёшь ты,
о, господи,
к нам,
сюда,
своего двойника? Зная нас,
ты печёшься о нём,
ибо снова его мы распнём.
Я был наивный инок. Целью
мнил одноверность на Руси
и обличал пороки церкви,
но церковь — боже упаси! От всех попов, что так убого
людей морочили простых,
старался выручить я бога,
но — богохульником прослыл.«Не так ты веришь!» — загалдели,
мне отлучением грозя,
как будто тайною владели —
как можно верить, как нельзя.Но я сквозь внешнюю железность
у них внутри узрел червей.
Всегда в чужую душу лезут
за неимением своей.О, лишь от страха монолитны
они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты,
но вечно среднее звено.И выбивали изощренно
попы, попята день за днем
наивность веры, как из чрева
ребенка, грязным сапогом.И я учуял запах скверны,
проникший в самый идеал.
Всегда в предписанности веры
безверье тех, кто предписал.И понял я: ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.Служите службою исправной,
а я не с вамп — я убег.
Был раньше бог моею правдой,
но только правда — это бог! Я ухожу в тебя, Россия,
жизнь за судьбу благодаря,
счастливый, вольный поп-расстрига
из лживого монастыря.И я теперь на Лене боцман,
и хорошо мне здесь до слез,
и в отношенья мои с богом
здесь никакой не лезет пес.Я верю в звезды, женщин, травы,
в штурвал и кореша плечо.
Я верю в Родину и правду…
На кой — во что-нибудь еще?! Живые люди — мне иконы.
Я с работягами в ладу,
но я коленопреклоненно
им не молюсь. Я их люблю.И с верой истинной, без выгод,
что есть, была и будет Русь,
когда никто меня не видит,
я потихонечку крещусь.
Что так сближает прямо, а не косвенно
и делает роднее и родней
страну снегов и остров пальм кокосовых —
мою Россию с Кубою моей? И вот я встретил вас, туристы русские,
когда, держась достойно, как послы,
вы — пожилые, медленные, грузные —
в посольство наше поутру пришли. Высоких лиц в той группе вовсе не было —
и столько было в ней высоких лиц:
здесь были боги домен, шахт и неводов
и боги стали, яблонь и пшениц. И так сказал послу рабочий сормовский:
«Я старший. Мне за шестьдесят пошло.
Так я за всех: пришли мы с вами ссориться,
нам уезжать так быстро тяжело. Мы люди подобрались небогатые,
и деньги накопили мы с трудом.
Но если не выходит что с оплатою, —
вернувшись, мы доплатим. Подзаймём». И он добавил, тихо вслух раздумывая:
«Ну, а теперь, как сыну, говорю:
ты ж понимаешь — это революция…
Мы в молодость приехали свою…» И замолчал старик. Сурово, сдержанно
он встал, застыв упрямо у стола.
И вдруг с глазами что-то стало делаться
у несентиментального посла. И думал я с забытой авторучкою,
с комком у горла после слов таких
про землю и кубинскую, и русскую,
про отдалённость и про близость их. Россия любит Кубу нежно, внутренне —
не предписанье это ей велит.
Лицо России трепетно и утренне,
когда она про Кубу говорит. Всё потому, что здесь, на этом острове,
где Ленин принят в новую семью,
как в непохожем и похожем образе
Россия видит молодость свою. Ту самую — ершистую, неловкую,
вселявшую во всех буржуев страх,
в кожанке с алым бантом и винтовкою
и с чистотой возвышенной в глазах. Нет, это не слепое подражательство,
но наш пример они в себе несут.
Святое наше дело продолжается,
меняя только формы, а не суть. Нас не рассорят мнения и прения.
Нас не расколет лжедрузей враньё.
Россия своей молодости предана,
и будет надо — защитит её!
Панчо Вилья — это буду я.
На моём коне, таком буланом,
чувствую себя сейчас болваном,
потому что предали меня.
Был я нищ, оборван и чумаз.
Понял я, гадая, кто виновник:
хуже нету чёрта, чем чиновник,
ведьмы нет когтистее, чем власть.
И пошли мы, толпы мужиков,
за «свободой» — за приманкой ловкой,
будто бы за хитрою морковкой
стадо простодушных ишаков.
Стал я как Христос для мужичья,
и, подняв мачете или вилы,
Мексика кричала: «Вива Вилья!»,
ну, а Вилья — это буду я.
Я, ей-богу, словно пьяный был,
а башка шалеет, если пьян ты,
и велел вплетать я аксельбанты
в чёлки заслуживших их кобыл.
Я у них сидел, как в горле кость,
не попав на удочку богатства.
В их телегу грязную впрягаться
я не захотел. Я дикий конь.
Я не стал Христом. Я слишком груб.
Но не стал Иудою — не сдался,
и, как высший орден государства,
мне ввинтили пулю — прямо в грудь.
Я сиял среди шантанных див
в орденах, как в блямбах
торт на блюде,
Розу, чьей-то пахнущую грудью,
на своё сомбреро посадив.
Было нам сначала хорошо.
Закачалась Мексика от гуда.
Дело шло с трофеями не худо —
со свободой дело хуже шло.
Тот, чей норов соли солоней,
стал не нужен. Нужен стал, кто пресен.
Всадники обитых кожей кресел
победили всадников коней.
И крестьянин снова был оттёрт
в свой навоз бессмертный,
в свой коровник.
Даже в революции чиновник
выживает. Вот какой он, чёрт!
Попытка,
когда она стала пожизненной, —
пытка.
Я в стольких попытках
отчаянно мир обнимал,
и снова пытался,
и чёрствой надеждой питался,
да так зачерствела она,
что я зубы себе обломал.
И я научился,
как будто бы воблою ржавою,
как заплесневелою коркой,
сходящей порой за любовь,
питаться надеждой,
почти уже воображаемой,
при помощи воображаемых
прежних зубов.
Я в бывших зубастых
заметил такую особенность,
в которой особенности никакой —
гражданскую злость
заменила трусливо озлобленность,
и фигокарманство,
и лозунг скопцов:
«А на кой?»
Ведь лишь допусти
чью-то руку во рту похозяйничать —
зуб трусости вставят,
зуб хитрости ввинтят
на самых надёжных штифтах,
и будет не челюсть,
а что ни на есть показательность —
и нету зубов,
а как будто бы все на местах.
И я ужаснулся,
как самой смертельной опасности,
что стану одним из спасателей
личных задов,
что стану беззубой реликвией
бывшей зубастости,
и кланяться буду
выдёргивателям зубов.
Тогда я прошёлся,
как по фортепьяно,
по челюсти.
Зуб мудрости спёрли.
Торчит лишь какая-то часть.
Но знаете —
все коренные пока ещё в целости,
и руку по локоть
мне в рот не советую класть.
А кто-то за лацкан берёт меня:
«Слушай, тебе ещё не надоело?
Ты всё огрызаешься…
Что ты играешь в юнца?
Нельзя довести до конца
бесконечное дело —
ведь всем дуракам и мерзавцам
не будет конца».
Нельзя заменить
на прекрасные лица все рыла,
нельзя научить палачей
возлюбить своих жертв,
нельзя переделать всё страшное то,
что, к несчастию, было —
но можно ещё переделать
грядущего страшный сюжет.
И надо пытаться
связать всех людей
своей кровью, как ниткой,
чтоб стал человек человеку
действительно брат,
и если окажется жизнь
лишь великой попыткой,
то всё-таки это —
великий уже результат.
Нельзя озлобляться,
но если хотят растерзать её тело,
то клацнуть зубами
имеет моральное право овца.
Нельзя довести до конца
бесконечное дело,
но всё-таки надо
его довести до конца.
Посвящается памяти кубинского
национального героя Хосе Антонио
Эчеварилья. Подпольная кличка его
была «Мансана», что по-испански
означает «яблоко».Жил паренёк по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании пачанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчуждённая мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.
Она во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренёк
по имени Мансана
не ради славы —
просто ради всех,
чтоб Куба правду всё-таки узнала,
решил с друзьям взять радиоцентр!
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы,
мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И — выстрел…
И — не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно…
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь
за три минуты правды,
лежал с лицом
счастливо-молодым…
Я обращаюсь к молодёжи мира!
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо, —
ты помни про Мансану,
молодёжь.
Так надо жить —
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!
Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги. Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая. Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стрёме,
и прахаристых паханов —
нашенских чингисханов. Финка в кармане подростка,
и под Боброва причёска,
а на ботинке — зоска,
ну, а в зубах — папироска. В эти прекрасные лица
нас изрыгнула столица,
как второгодников злостных,
в школу детей подвопросных. Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту —
в ихнюю Марьину Рощу». Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых. Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало. Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили. Типы на барахолке —
Марьиной Рощи маги —
делали нам наколки:
«Я из Одессы-мамы». Нас не пугали насмешки
за волдыри и чирьи,
и королевы Плешки
нас целоваться учили. Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну, а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида. Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но — увы! — пристойней. Даже в учёные вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим. Но не закормит слава,
словно блинами тёща, —
ты не даёшь нам права
скурвиться, Марьина Роща. Выросли мы строптиво.
Мы — твоего разлива,
пенные, будто пиво,
крепкие, как крапива. Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли. И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.
Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется, -
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество
и вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших, — прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется…»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны, -
ведь жизни цена
не понизится
и не повысится —
она неизменна тому,
чему нету цены.
С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони и,
словно живая,
дрожит…
В Сибири когда-то был на первый
взгляд варварский, но мудрый обычай.
Во время сватовства невеста должна
была вымыть ноги жениху, а после
выпить эту воду. Лишь в этом случае
невеста считалась достойной, чтобы
её взяли в жёны.
Сорок первого года жених,
на войну уезжавший
назавтра в теплушке,
был посажен зиминской роднёй
на поскрипывающий табурет,
и торчали шевровых фартовых сапог
ещё новые бледные ушки
над загибом блатных голенищ,
на которых играл
золотой керосиновый свет.
Сорок первого года невеста
вошла с тяжеленным
расписанным розами тазом,
где, тихонько дымясь,
колыхалась тревожно вода,
и стянула она с жениха сапоги,
обе рученьки
ваксой запачкала разом,
размотала портянки,
и делала всё без стыда.
А потом окунула она
его ноги босые в мальчишеских цыпках
так, что,
вздрогнув невольно,
вода через край
на цветной половик
пролилась,
и погладила ноги водой
с бабьей нежностью пальцев
девчоночьих зыбких,
за алмазом алмаз
в таз роняя из глаз.
На коленях стояла она
перед будущим мужем убитым,
обмывая его наперёд,
чтобы если погиб — то обмытым,
ну, а кончики пальцев её
так ласкали
любой у него на ногах волосок,
словно пальцы крестьянки —
на поле любой колосок.
И сидел её будущий муж —
ни живой и ни мёртвый.
Мыла ноги ему,
а щеками и чубом стал мокрый.
Так прошиб его пот,
что вспотели слезами глаза,
и заплакали родичи
и образа.
И когда наклонилась невеста,
чтоб выпить с любимого воду, —
он вскочил, её поднял рывком,
усадил её, словно жену,
на колени встал сам,
с неё сдёрнул
цветастые чёсанки с ходу,
в таз пихнул её ноги,
трясясь, как в ознобном жару.
Как он мыл её ноги —
по пальчику, по ноготочку!
Как ранетки лодыжек
в ладонях дрожащих катал!
Как он мыл её!
Будто свою же ещё не рождённую дочку,
чьим отцом после собственной гибели
будущей стал!
А потом поднял таз и припал —
аж эмаль захрустела
под впившимися зубами
и на шее кадык заплясал —
так он пил эту чашу до дна,
и текла по лицу, по груди,
трепеща, как прозрачное,
самое чистое знамя,
с ног любимых вода,
с ног любимых вода…
ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).