Эта женщина! Увижу и немею.
Потому-то, понимаешь, не гляжу.
Ни кукушкам, ни ромашкам я не верю
и к цыганкам, понимаешь, не хожу.
Напророчат: не люби ее такую,
набормочут: до рассвета заживет,
наколдуют, нагадают, накукуют…
А она на нашей улице живет!
Не сольются никогда зимы долгие и лета:
у них разные привычки и совсем несхожий вид.
Не случайны на земле две дороги — та и эта,
та натруживает ноги, эта душу бередит.
Эта женщина в окне в платье розового цвета
утверждает, что в разлуке невозможно жить без слез,
потому что перед ней две дороги — та и эта,
та прекрасна, но напрасна, эта, видимо, всерьез.
Хоть разбейся, хоть умри — не найти верней ответа,
и куда бы наши страсти нас с тобой не завели,
неизменно впереди две дороги — та и эта,
без которых невозможно, как без неба и земли.
На белый бал берез не соберу.
Холодный хор хвои хранит молчанье.
Кукушки крик, как камешек отчаянья,
все катится и катится в бору.
И все-таки я жду из тишины
(как тот актер, который знает цену
чужим словам, что он несет на сцену)
каких-то слов, которым нет цены.
Ведь у надежд всегда счастливый цвет,
надежный и таинственный немного,
особенно когда глядишь с порога,
особенно когда надежды нет.
Вот музыка та, под которую
мне хочется плакать и петь.
Возьмите себе оратории,
и дробь барабанов, и медь.
Возьмите себе их в союзники
легко, до скончания дней…
Меня же оставьте с той музыкой:
мы будем беседовать с ней.
Быстро молодость проходит, дни счастливые крадет.
Что назначено судьбою — обязательно случится:
то ли самое прекрасное в окошко постучится,
то ли самое напрасное в объятья упадет.
Так не делайте ж запасов из любви и доброты
и про черный день грядущий не копите милосердье:
пропадет ни за понюшку ваше горькое усердье,
лягут ранние морщины от напрасной суеты.
Жаль, что молодость мелькнула, жаль, что старость коротка.
Все теперь как на ладони: лоб в поту, душа в ушибах…
Но зато уже не будет ни загадок, ни ошибок —
только ровная дорога до последнего звонка.
Магическое «два». Его высоты,
его глубины… Как мне превозмочь?
Два сокола, два соболя, две сойки,
закаты и рассветы, день и ночь,
две матери, которым верю слепо,
две женщины, и, значит, два пути,
два вероятных выхода, два неба —
там, наверху, и у меня в груди.
И, залитый морями голубыми,
расколотый кружится шар земной…
…а мальчики торгуют голубями
по-прежнему. На площади Сенной.
О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой,
когда я шагнул с гитарой, растерянный, но живой?
Как будто шагнул я со сцены в полночный московский уют,
где старым арбатским ребятам бесплатно судьбу раздают.
По-моему, все распрекрасно, и нет для печали причин,
и грустные те комиссары идут по Москве как один,
и нету, и нету погибших средь старых арбатских ребят,
лишь те, кому нужно, уснули, но те, кому надо, не спят.
Пусть память — нелегкая служба, но все повидала Москва,
и старым арбатским ребятам смешны утешений слова.
Сколько сделано руками удивительных красот!
Но рукам пока далече до пронзительных высот,
до божественной, и вечной, и нетленной красоты,
что соблазном к нам стекает с недоступной высоты.
Девочка плачет: шарик улетел.
Ее утешают, а шарик летит.
Девушка плачет: жениха все нет.
Ее утешают, а шарик летит.
Женщина плачет: муж ушел к другой.
Ее утешают, а шарик летит.
Плачет старушка: мало пожила…
А шарик вернулся, а он голубой.
На дне глубокого корыта
так много лет подряд
не погребенный, не зарытый
искала прачка клад.Корыто от прикосновенья
звенело под струну,
и плыли пальцы, розовея,
и шарили по дну.Корыта стенки как откосы,
омытые волной.
Ей снился сын беловолосый
над этой глубинойи что-то очень золотое,
как в осень листопад…
И билась пена о ладони —
искала прачка клад.
Не клонись-ка ты, головушка,
от невзгод и от обид,
Мама, белая голубушка,
утро новое горит.
Всё оно смывает начисто,
всё разглаживает вновь…
Отступает одиночество,
возвращается любовь.
И сладки, как в полдень пасеки,
как из детства голоса,
твои руки, твои песенки,
твои вечные глаза.
Ты течешь, как река. Странное название!
И прозрачен асфальт, как в реке вода.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое призвание.
Ты — и радость моя, и моя беда.
Пешеходы твои — люди невеликие,
каблуками стучат — по делам спешат.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — моя религия,
мостовые твои подо мной лежат.
От любови твоей вовсе не излечишься,
сорок тысяч других мостовых любя.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое отечество,
никогда до конца не пройти тебя.
По какой реке твой корабль плывет
до последних дней из последних сил?
Когда главный час мою жизнь прервет,
вы же спросите: для чего я жил?
Буду я стоять перед тем судом —
голова в огне, а душа в дыму…
Моя родина — мой последний дом,
все грехи твои на себя приму.
Средь стерни и роз, среди войн и слез
все твои грехи на себе я нес.
Может, жизнь моя и была смешна,
но кому-нибудь и она нужна.
Дышит воздухом, дышит первой травой,
камышом, пока он колышется,
всякой песенкой, пока она слышится,
теплой женской ладонью над головой.
Дышит, дышит — никак не надышится.
Дышит матерью — она у него одна,
дышит родиной — она у него единственная,
плачет, мучается, смеется, посвистывает,
и молчит у окна, и поет дотемна,
и влюбленно недолгий свой век перелистывает.
Будет полдень, суматохою пропахший,
Звон трамваев и людской водоворот,
Но прислушайся — услышишь, как веселый барабанщик
С барабаном вдоль по улице идет.
Будет вечер — заговорщик и обманщик,
Темнота на мостовые упадет,
Но вглядись — и ты увидишь, как веселый барабанщик
С барабаном вдоль по улице идет.
Грохот палочек… то ближе он, то дальше.
Сквозь сумятицу, и полночь, и туман…
Неужели ты не слышишь, как веселый барабанщик
Вдоль по улице проносит барабан?!
Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
когда трубу к губам приблизит и острый локоть отведет.
Надежда, я останусь цел: не для меня земля сырая,
а для меня — твои тревоги и добрый мир твоих забот.
Но если целый век пройдет и ты надеяться устанешь,
надежда, если надо мною смерть распахнет свои крыла,
ты прикажи, пускай тогда трубач израненный привстанет,
чтобы последняя граната меня прикончить не смогла.
Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся,
какое новое сраженье ни покачнуло б шар земной,
я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.
Раскрываю страницы ладоней, молчаливых ладоней твоих,
что-то светлое и молодое, удивленное смотрит из них. Я листаю страницы. Маячит пережитое. Я как в плену.
Вон какой-то испуганный мальчик сам с собою играет в войну. Вон какая-то женщина плачет — очень падают слезы в цене,
и какой-то задумчивый мальчик днем и ночью идет по войне. Я листаю страницы, листаю, исступленно листаю листы:
пережитого громкие стаи, как синицы, летят на кусты. И уже не найти человека, кто не понял бы вдруг на заре,
что погода двадцатого века началась на арбатском дворе. О, ладони твои все умеют, все, что было, читаю по ним,
и когда мои губы немеют, припадаю к ладоням твоим,
припадаю к ладоням горячим, в синих жилках веселых тону…
Кто там плачет?.. Никто там не плачет… Просто дети играют в войну!
— Господин лейтенант, что это вы хмуры?
Аль не по сердцу вам ваше ремесло? — Господин генерал, вспомнились амуры —
не скажу, чтобы мне с ними не везло.— Господин лейтенант, нынче не до шашней:
скоро бой предстоит, а вы все про баб! — Господин генерал, перед рукопашной
золотые деньки вспомянуть хотя б.— Господин лейтенант, не к добру все это!
Мы ведь здесь для того, чтобы побеждать…— Господин генерал, будет нам победа,
да придется ли мне с вами пировать? — На полях, лейтенант, кровию политых,
расцветет, лейтенант, славы торжество…— Господин генерал, слава для убитых,
а живому нужней женщина его.— Черт возьми, лейтенант, да что это с вами!
Где же воинский долг, ненависть к врагу?! — Господин генерал, посудите сами:
я и рад бы приврать, да вот не могу…— Ну гляди, лейтенант, каяться придется!
Пускай счеты с тобой трибунал сведет…— Видно, так, генерал: чужой промахнется,
а уж свой в своего всегда попадет.
В земные страсти вовлеченный,
я знаю, что из тьмы на свет
однажды выйдет ангел черный
и крикнет, что спасенья нет.
Но простодушный и несмелый,
прекрасный, как благая весть,
идущий следом ангел белый
прошепчет, что надежда есть.