Пейте чай, мой друг старинный,
забывая бег минут.
Желтой свечкой стеаринной
я украшу ваш уют.
Не грустите о поленьях,
о камине и огне…
Плед шотландский на коленях,
занавеска на окне.
Самовар, как бас из хора,
напевает в вашу честь.
Даже чашка из фарфора
у меня, представьте, есть.
В жизни выбора не много:
кому — день, а кому — ночь.
Две дороги от порога:
одна — в дом, другая — прочь.
Нынче мы — в дому прогретом,
а не в поле фронтовом,
не в шинелях,
и об этом
лучше как-нибудь потом.
Мы не будем наши раны
пересчитывать опять.
Просто будем, как ни странно,
улыбаться и молчать.
Я для вас, мой друг, смешаю
в самый редкостный букет
пять различных видов чая
по рецептам прежних лет.
Кипятком крутым, бурлящим
эту смесь залью для вас,
чтоб былое с настоящим
не сливалось хоть сейчас.
Настояться дам немножко,
осторожно процежу
и серебряную ложку
рядом с чашкой положу.
Это тоже вдохновенье…
Но, склонившись над столом,
на какое-то мгновенье
все же вспомним о былом:
над безумною рекою
пулеметный ливень сек,
и холодною щекою
смерть касалась наших щек.
В битве выбор прост до боли:
или пан, или пропал…
А потом, живые, в поле
мы устроили привал.
Нет, не то чтоб пировали,
а, очухавшись слегка,
просто душу согревали
кипятком из котелка.
Разве есть напиток краше?
Благодарствуй, котелок!
Но встревал в блаженство наше
чей-то горький монолог:
"Как бы ни были вы святы,
как ни праведно житье,
вы с ума сошли, солдаты:
это — дрянь, а не питье!
Вас забывчивость погубит,
равнодушье вас убьет:
тот, кто крепкий чай разлюбит,
сам предаст и не поймет…"
Вы представьте, друг любезный,
как казались нам смешны
парадоксы те из бездны
фронтового сатаны.
В самом деле, что — крученый
чайный лист — трава и сор
пред планетой, обреченной
на страданье и разор?
Что — напиток именитый?..
Но, средь крови и разлук,
целый мир полузабытый
перед нами ожил вдруг.
Был он теплый и прекрасный…
Как обида нас ни жгла,
та сентенция напрасной,
очевидно, не была.
Я клянусь вам, друг мой давний,
не случайны с древних лет
эти чашки, эти ставни,
полумрак и старый плед,
и счастливый час покоя,
и заварки колдовство,
и завидное такое
мирной ночи торжество;
разговор, текущий скупо,
и как будто даже скука,
но… не скука -
естество.
Варшава, я тебя люблю легко, печально и навеки.
Хоть в арсенале слов, наверно, слова есть тоньше и верней,
Но та, что с левой стороны, святая мышца в человеке
как бьется, как она тоскует!..
И ничего не сделать с ней.Трясутся дрожки. Ночь плывет. Отбушевал в Варшаве полдень.
Она пропитана любовью и муками обожжена,
как веточка в Лазенках та, которую я нынче поднял,
Как 3игмунта поклон неловкий, как пани странная одна.Забытый Богом и людьми, спит офицер в конфедератке.
Над ним шумят леса чужие, чужая плещется река.
Пройдут недолгие века — напишут школьники в тетрадке
Про все, что нам не позволяет писать дрожащая рука.Невыносимо, как в раю, добро просеивать сквозь сито,
слова процеживать сквозь зубы, сквозь недоверие — любовь…
Фортуну верткую свою воспитываю жить открыто,
Надежду — не терять надежды, доверие — проснуться вновь.
зчик, зажигай фонарь на старомодных крыльяхИзвозчик, зажигай фонарь на старомодных крыльях дрожек.
Неправда, будто бы он прожит, наш главный полдень на земле!
Варшава, мальчики твои прически модные ерошат,
но тянется одна сплошная раздумья складка на челе.Трясутся дрожки. Ночь плывет. Я еду Краковским Предместьем,
Я захожу во мрак кавярни, где пани странная поет,
где мак червонный вновь цветет уже иной любви предвестьем…
Я еду Краковским Предместьем.
Трясутся дрожки.
Ночь плывет.
Я сидел в апрельском сквере.
Предо мной был Божий храм,
Но не думал я о вере,
а глядел на разных дам.
И одна, едва пахнуло
с несомненностью весной,
вдруг на веточку вспорхнула
и уселась предо мной.
В модном платьице коротком,
в старомодном пальтеце,
и ладонь — под подбородком,
и загадка на лице.
В той поре, пока безвестной,
обозначенной едва:
то ли поздняя невеста,
то ли юная вдова.
Век мой короток — не жалко,
он длинней и ни к чему…
Но она петербуржанка
и бессмертна посему.
Шли столетья по России,
бил надежды барабан.
Не мечи людей косили —
слава, злато и обман.
Что ни век — все те же нравы,
ухищренья и дела…
А Она вдали от славы
на Васильевском жила.
Знала счет шипам и розам
и безгрешной не слыла.
Всяким там метаморфозам
не подвержена была…
Но когда над Летним садом
возносилася луна,
Михаилу с Александром,
верно, грезилась Она.
И в дороге, и в опале,
и крылаты, и без крыл,
знать, о Ней лишь помышляли
Александр и Михаил.
И загадочным и милым
лик Ее сиял живой
Александру с Михаилом
перед пулей роковой.
Эй вы, дней былых поэты,
старики и женихи,
признавайтесь, кем согреты
ваши перья и стихи?
Как на лавочке сиделось,
чтобы душу усладить,
как на барышень гляделось,
не стесняйтесь говорить.
Как туда вам все летелось
во всю мочь и во всю прыть…
Как оттуда не хотелось
в департамент уходить!
Здравствуйте, Павел Григорьевич!
Всем штормам вопреки,
пока конфликты улаживаются и рушатся материки,
крепкое наше суденышко летит по волнам стрелой,
и его добротное тело пахнет свежей смолой.Работа наша матросская
призывает бодрствовать нас,
хоть вы меня и постарше, а я помоложе вас
(а может быть, вы моложе, а я
немного старей)…
Ну что нам все эти глупости?
Главное — плыть поскорей.Киплинг, как леший, в морскую дудку
насвистывает без конца,
Блок1 над картой морей просиживает,
не поднимая лица,
Пушкин2 долги подсчитывает,
и, от вечной петли спасен,
в море вглядывается с мачты
вор Франсуа Вийон! Быть может, завтра меня матросы
под бульканье якорей
высадят на одинокий остров
с мешком гнилых сухарей,
и рулевой равнодушно встанет
за штурвальное колесо,
и кто-то выругается сквозь зубы
на прощание мне в лицо.Быть может, все это так и будет.
Я точно знать не могу.
Но лучше пусть это будет в море,
чем на берегу.
И лучше пусть меня судят матросы
от берегов вдали,
чем презирающие море
обитатели твердой земли… До свидания, Павел Григорьевич!
Нам сдаваться нельзя.
Все враги после нашей смерти
запишутся к нам в друзья.
Но перед бурей всегда надежней
в будущее глядеть…
Самые чистые рубахи велит капитан надеть!
Насмешливый, тщедушный и неловкий,
единственный на этот шар земной,
на Усачевке, возле остановки,
вдруг Лермонтов возник передо мной,
и в полночи рассеянной и зыбкой
(как будто я о том его спросил) —
— Мартынов — что…—
он мне сказал с улыбкой.-
Он невиновен.
Я его простил.
Что — царь? Бог с ним. Он дожил до могилы.
Что — раб?.. Бог с ним. Не воин он один.
Царь и холоп — две крайности, мой милый.
Нет ничего опасней середин.
Над мрамором, венками перевитым,
убийцы стали ангелами вновь.
Удобней им считать меня убитым:
венки всегда дешевле, чем любовь.
Как дети, мы все забываем быстро,
обидчикам не помним мы обид,
и ты не верь, не верь в мое убийство:
другой поручик был тогда убит.
Что — пистолет?.. Страшна рука дрожащая,
тот пистолет растерянно держащая,
особенно тогда она страшна,
когда сто раз пред тем была нежна…
Но, слава богу, жизнь не оскудела,
мой Демон продолжает тосковать,
и есть еще на свете много дела,
и нам с тобой нельзя не рисковать.
Но слава богу, снова паутинки,
и бабье лето тянется на юг,
и маленькие грустные грузинки
полжизни за улыбки отдают,
и суждены нам новые порывы,
они скликают нас наперебой…
Мой дорогой,
пока с тобой
мы живы,
все будет хорошо
у нас с тобой…
Арбатского романса знакомое шитье,
к прогулкам в одиночестве пристрастье,
из чашки запотевшей счастливое питье
и женщины рассеянное «здрасьте»…
Не мучьтесь понапрасну: она ко мне добра.
Светло иль грустно — век почти что прожит.
Поверьте, эта дама из моего ребра,
и без меня она уже не может.
Бывали дни такие — гулял я молодой,
глаза глядели в небо голубое,
еще был не разменян мой первый золотой,
пылали розы, гордые собою.
Еще моя походка мне не была смешна,
еще подошвы не поотрывались,
за каждым поворотом, где музыка слышна,
какие мне удачи открывались!
Любовь такая штука: в ней так легко пропасть,
зарыться, закружиться, затеряться…
Нам всем знакома эта мучительная страсть,
поэтому нет смысла повторяться.
Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора.
Траву взрастите — к осени сомнется.
Вы начали прогулку с арбатского двора,
к нему-то все, как видно, и вернется.
Была бы нам удача всегда из первых рун,
и как бы там ни холило, ни било,
в один прекрасный полдень оглянетесь вокруг,
и все при вас, целехонько, как было:
арбатского романса знакомое шитье,
к прогулкам в одиночестве пристрастье,
из чашки запотевшей счастливое питье
и женщины рассеянное «здрасьте»…
Синяя крона, малиновый ствол,
звяканье шишек зеленых.
Где-то по комнатам ветер прошел:
там поздравляли влюбленных.
Где-то он старые струны задел —
тянется их перекличка…
Вот и январь накатил-налетел,
бешеный как электричка.
Мы в пух и прах наряжали тебя,
мы тебе верно служили.
Громко в картонные трубы трубя,
словно на подвиг спешили.
Даже поверилось где-то на миг
(знать, в простодушьи сердечном):
женщины той очарованный лик
слит с твоим празднеством вечным.
В миг расставания, в час платежа,
в день увяданья недели
чем это стала ты нехороша?
Что они все, одурели?!
И утонченные как соловьи,
гордые, как гренадеры,
что же надежные руки свои
прячут твои кавалеры?
Нет бы собраться им — время унять,
нет бы им всем — расстараться…
Но начинают колеса стучать:
как тяжело расставаться!
Но начинается вновь суета.
Время по-своему судит.
И в суете тебя сняли с креста,
и воскресенья не будет.
Ель моя, Ель — уходящий олень,
зря ты, наверно, старалась:
женщины той осторожная тень
в хвое твоей затерялась!
Ель моя, Ель, словно Спас-на-крови,
твой силуэт отдаленный,
будто бы след удивленной любви,
вспыхнувшей, неутоленной.
Ты сидишь на нарах посреди Москвы.
Голова кружится от слепой тоски.
На окне — намордник, воля — за стеной,
ниточка порвалась меж тобой и мной.
За железной дверью топчется солдат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ. Следователь юный машет кулаком.
Ему так привычно звать тебя врагом.
За свою работу рад он попотеть…
Или ему тоже в камере сидеть!
В голове убогой — трехэтажный мат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ. Чуть за Красноярском — твой лесоповал.
Конвоир на фронте сроду не бывал.
Он тебя прикладом, он тебя пинком,
чтоб тебе не думать больше ни о ком.
Тулуп на нем жарок, да холоден взгляд…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ. Вождь укрылся в башне у Москвы-реки.
У него от страха паралич руки.
Он не доверяет больше никому,
словно сам построил для себя тюрьму.
Все ему подвластно, да опять не рад…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем,
у каждой эпохи свои подрастают леса…
А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем
поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.
Теперь нам не надо по улицам мыкаться ощупью.
Машины нас ждут, и ракеты уносят нас вдаль…
А все-таки жаль, что в Москве больше нету извозчиков,
хотя б одного, и не будет отныне… А жаль.
Я кланяюсь низко познания морю безбрежному,
разумный свой век, многоопытный век свой любя…
А все-таки жаль, что кумиры нам снятся по-прежнему
и мы до сих пор все холопами числим себя.
Победы свои мы ковали не зря и вынашивали,
мы все обрели: и надежную пристань, и свет…
А все-таки жаль — иногда над победами нашими
встают пьедесталы, которые выше побед.
Москва, ты не веришь слезам — это время проверило.
Железное мужество, сила и стойкость во всем…
Но если бы ты в наши слезы однажды поверила,
ни нам, ни тебе не пришлось бы грустить о былом.
Былое нельзя воротить… Выхожу я на улицу.
И вдруг замечаю: у самых Арбатских ворот
извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…
Ах, нынче, наверное, что-нибудь произойдет.
Умереть — тоже надо уметь,
на свидание к небесам
паруса выбирая тугие.
Хорошо, если сам,
хуже, если помогут другие.
Смерть приходит тиха,
бестелесна
и себе на уме.
Грустных слов чепуха
неуместна,
как холодное платье — к зиме.
И о чем толковать?
Вечный спор
ни Христос не решил, ни Иуда…
Если там благодать,
что ж никто до сих пор
не вернулся с известьем оттуда?
Умереть — тоже надо уметь,
как прожить от признанья до сплетни,
и успеть предпоследний мазок положить,
сколотить табурет предпоследний,
чтобы к самому сроку,
как в пол — предпоследнюю чашу,
предпоследние слезы со щек…
А последнее — Богу,
последнее — это не наше,
последнее — это не в счет.
Умереть — тоже надо уметь,
как бы жизнь ни ломала
упрямо и часто…
Отпущенье грехов заиметь —
ах как этого мало
для вечного счастья!
Сбитый с ног наповал,
отпущением что он добудет?
Если б Бог отпущенье давал…
А дают-то ведь люди!
Что — грехи?
Остаются стихи,
продолжают бесчинства по свету,
не прося снисхожденья…
Да когда бы и вправду грехи,
а грехов-то ведь нету,
есть просто
движенье.
Владлену ЕрмаковуТот самый двор, где я сажал березы,
был создан по законам вечной прозы
и образцом дворов арбатских слыл,
там, правда, не выращивались розы,
да и Гомер туда не заходил…
Зато поэт Глазков напротив жил.Друг друга мы не знали совершенно,
но, познавая белый свет блаженно,
попеременно — снег, дожди и сушь,
разгулы будней, и подъездов глушь,
и мостовых дыханье,
неизменно
мы ощущали близость наших душ.Ильинку с Божедомкою, конечно,
не в наших нравах предавать поспешно,
в Усачевку, и Охотный ряд…
Мы с ними слиты чисто и безгрешно,
как с нашим детством — сорок лет подряд,
мы с детства их пророки…
Но Арбат!.. Минувшее тревожно забывая,
на долголетье втайне уповая,
все медленней живем, все тяжелей…
Но песня тридцать первого трамвая
с последней остановкой у Филей
ввучит в ушах, от нас не отставая.И если вам, читатель торопливый,
он не знаком, тот гордый, сиротливый,
извилистый, короткий коридор
от ресторана «Прага» до Смоляги
и рай, замаскированный под двор,
где все равны:
и дети и бродяги,
спешите же…
Все остальное — вздор.
Черный ворон сквозь белое облако глянет —
значит, скоро кровавая музыка грянет.
В генеральском мундире стоит дирижер,
перед ним — под машинку остриженный хор.
У него — руки в белых перчатках.
Песнопенье, знакомое с давешних пор,
возникает из слов непечатных.Постепенно вступают штыки и мортиры —
значит, скоро по швам расползутся мундиры,
значит, скоро сподобимся есть за двоих,
забывать мертвецов и бояться живых,
прикрываться истлевшею рванью…
Лишь бы только не спутать своих и чужих,
то проклятья, то гимны горланя.Разыгрался на славу оркестр допотопный.
Все наелись от пуза музыки окопной.
Дирижер дирижера спешит заменить.
Те, что в поле вповалку (прошу извинить),
с того ворона взоров не сводят,
и кого хоронить, и кому хоронить —
непонятно… А годы уходят.Все кончается в срок. Лишней крови хватает.
Род людской ведь не сахар: авось не растает.
Двое живы (покуда их вексель продлен),
третий (лишний, наверно) в раю погребен,
и земля словно пух под лопатой…
А над ними с прадедовых самых времен —
черный ворон, во всем виноватый.
Восславив тяготы любви и свои слабости,
Слетались девочки в тот двор, как пчелы в августе;
И совершалось наших душ тогда мужание
Под их загадочное жаркое жужжание.
Судьба ко мне была щедра: надежд подбрасывала,
Да жизнь по-своему текла — меня не спрашивала.
Я пил из чашки голубой — старался дочиста…
Случайно чашку обронил — вдруг август кончился.
Двор закачался, загудел, как хор под выстрелами,
И капельмейстер удалой кричал нам что-то…
Любовь иль злоба наш удел? Падем ли, выстоим ли?
Мужайтесь, девочки мои! Прощай, пехота!
Примяли наши сапоги траву газонную,
Все завертелось по трубе по гарнизонной.
Благословили времена шинель казенную,
Не вышла вечною любовь — а лишь сезонной.
Мне снятся ваши имена — не помню облика:
В какие ситчики вам грезилось облечься?
Я слышу ваши голоса — не слышу отклика,
Но друг от друга нам уже нельзя отречься.
Я загадал лишь на войну — да не исполнилось.
Жизнь загадала навсегда — сошлось с ответом…
Поплачьте, девочки мои, о том, что вспомнилось,
Не уходите со двора: нет счастья в этом!
ОлеКак бы мне сейчас хотелось в Вилкове
вдруг очутиться!
Там — каналы, там — гондолы, гондольеры.
Очутиться, позабыться, от печалей отшутиться:
ими жизнь моя отравлена без меры.Там побеленные стены и фундаменты цветные,
а по стенам плющ клубится для оправы.
И лежат на солнцепеке безопасные, цепные,
показные, пожилые волкодавы.Там у пристани танцуют жок, а может быть, сиртаки:
сыновей своих в солдаты провожают.
Всё надеются: сгодятся для победы, для атаки,
а не хватит — сколько надо, нарожают.Там опять для нас с тобою дебаркадер домом служит.
Мы гуляем вдоль Дуная, рыбу удим.
И объятья наши жарки, и над нами ангел кружит
и клянется нам, что счастливы мы будем.Как бы мне сейчас хотелось очутиться в том,
вчерашнем,
быть влюбленным и не думать о спасенье,
пить вино из черных кружек, хлебом заедать
домашним,
чтоб смеялась ты и плакала со всеми.Как бы мне сейчас хотелось ускользнуть туда,
в начало,
к тем ребятам уходящим приобщиться.
И с тобою так расстаться у дунайского причала,
чтоб была еще надежда воротиться.
Круглы у радости глаза и велики — у страха,
и пять морщинок на челе от празднеств и обид…
Но вышел тихий дирижер, но заиграли Баха,
и все затихло, улеглось и обрело свой вид.
Все встало на свои места, едва сыграли Баха…
Когда бы не было надежд — на черта белый свет?
К чему вино, кино, пшено, квитанции Госстраха
и вам — ботинки первый сорт, которым сносу нет?
«Не все ль равно: какой земли касаются подошвы?
Не все ль равно: какой улов из волн несет рыбак?
Не все ль равно: вернешься цел или в бою падешь ты,
и руку кто подаст в беде — товарищ или враг?..»
О, чтобы было все не так, чтоб все иначе было,
наверно, именно затем, наверно, потому
играет будничный оркестр привычно и вполсилы,
а мы так трудно и легко все тянемся к нему.
Ах, музыкант, мой музыкант! Играешь, да не знаешь,
что нет печальных, и больных, и виноватых нет,
когда в прокуренных руках так просто ты сжимаешь,
ах, музыкант, мой музыкант, черешневый кларнет!
Таксомоторная кибитка,
трясущаяся от избытка
былых ранений и заслуг,
по сопкам ткет за кругом круг.Миную я глухие реки,
и на каком-то там ночлеге
мне чудится
(хотя и слаб)
переселенческой телеги
скрип,
и коней усталых храп,
и мягкий стук тигриных лап,
напрягшихся в лихом набеге,
и крик степи о человеке,
и вдруг на океанском бреге —
краб,
распластавшийся как раб… С фантазиями нету сладу:
я вижу, как в чужом раю,
перемахнув через ограду,
отыскивая дичь свою,
под носом у слепой двустволки
ободранные бродят волки…
Я их сквозь полночь узнаю.А сторож-то! Со сторожихой
с семидесятилетней, тихой!
Они под жар печной — бока,
пока созревшей облепихой
дурманит их издалека,
пока им дышится,
пока
им любопытны сны и толки,
пока еще слышны им волки,
и августа мягка рука,
пока кленовый лист узорный
им выпадает на двоих…
Вот так я представляю их,
случайный бог таксомоторный,
невыспавшийся, тощий, черный,
с дорожных облаков своих.
Осенний холодок.
Пирог с грибами.
Калитки шорох и простывший чай.
И снова побелевшими губами
короткое, как вздох:
«Прощай, прощай».
«Прощай, прощай…»
Да я и так прощаю
всё, что простить возможно,
обещаю
и то простить, чего нельзя простить.
Великодушным мне нельзя не быть.
Прощаю всех, что не были убиты
тогда, перед лицом грехов своих.
«Прощай, прощай…»
Прощаю все обиды,
обеды
у обидчиков моих.
«Прощай…»
Прощаю, чтоб не вышло боком
Сосуд добра до дна не исчерпать.
Я чувствую себя последним богом,
единственным, умеющим прощать.
«Прощай, прощай…»
Старания упрямы
(пусть мне лишь не простится одному),
но горести моей прекрасной мамы
прощаю я неведомо кому.
«Прощай, прощай…».
Прощаю, не смущаю
угрозами,
надёжно их таю.
С улыбкою, размашисто прощаю,
как пироги,
прощенья раздаю.
Прощаю побелевшими губами,
покуда не повторится опять
осенний горький чай
пирог с грибами
и поздний час —
прощаться и прощать.
— Господин лейтенант, что это вы хмуры?
Аль не по сердцу вам ваше ремесло? — Господин генерал, вспомнились амуры —
не скажу, чтобы мне с ними не везло.— Господин лейтенант, нынче не до шашней:
скоро бой предстоит, а вы все про баб! — Господин генерал, перед рукопашной
золотые деньки вспомянуть хотя б.— Господин лейтенант, не к добру все это!
Мы ведь здесь для того, чтобы побеждать…— Господин генерал, будет нам победа,
да придется ли мне с вами пировать? — На полях, лейтенант, кровию политых,
расцветет, лейтенант, славы торжество…— Господин генерал, слава для убитых,
а живому нужней женщина его.— Черт возьми, лейтенант, да что это с вами!
Где же воинский долг, ненависть к врагу?! — Господин генерал, посудите сами:
я и рад бы приврать, да вот не могу…— Ну гляди, лейтенант, каяться придется!
Пускай счеты с тобой трибунал сведет…— Видно, так, генерал: чужой промахнется,
а уж свой в своего всегда попадет.
Храмули — серая рыбка с белым брюшком.
А хвост у нее как у кильки,
а нос — пирожком.
И чудится мне, будто брови ее взметены
и к сердцу ее все на свете крючки сведены.
Но если вглядеться в извилины жесткого дна —
счастливой подковкою там шевелится она.
Но если всмотреться в движение чистой струи —
она как обрывок еще не умолкшей струны.
И если внимательно вслушаться, оторопев, —
у песни бегущей воды эта рыбка — припев.
На блюде простом, пересыпана пряной травой,
лежит и кивает она голубой головой.
И нужно достойно и точно ее оценить,
как будто бы первой любовью себя осенить.
Потоньше, потоньше колите на кухне дрова,
такие же тонкие, словно признаний слова!
Представьте, она понимает призванье свое:
и громоподобные пиршества не для нее.
Ей тосты смешны, с позолотою вилки смешны,
ей чуткие пальцы и теплые губы нужны.
Ее не едят, а смакуют в вечерней тиши,
как будто беседуют с ней о спасенье души.
Во дворе, где каждый вечер все играла радиола,
где пары танцевали, пыля,
ребята уважали очень Леньку Королева
и присвоили ему званье короля.
Был король, как король, всемогущ.
И если другу
станет худо и вообще не повезет,
он протянет ему свою царственную руку,
свою верную руку, — и спасет.
Но однажды, когда «мессершмитты», как вороны,
разорвали на рассвете тишину,
наш Король, как король, он кепчонку, как корону —
набекрень, и пошел на войну.
Вновь играет радиола, снова солнце в зените,
да некому оплакать его жизнь,
потому что тот король был один (уж извините),
королевой не успел обзавестись.
Но куда бы я ни шел, пусть какая ни забота
(по делам или так, погулять),
все мне чудится, что вот за ближайшим поворотом
Короля повстречаю опять.
Потому что на войне, хоть и правда стреляют,
не для Леньки сырая земля.
Потому что (виноват), но я Москвы не представляю
без такого, как он, короля.