Сны о Грузии — вот радость!
И под утро так чиста
виноградовая сладость,
осенившая уста.
Ни о чем я не жалею,
ничего я не хочу —
в золотом Свети-Цховели
ставлю бедную свечу.
малым камушкам во Мцхета
воздаю хвалу и честь.
Господи, пусть будет это
вечно так, как ныне есть.
Пусть всегда мне будут в новость
и колдуют надо мной
родины родной суровость,
нежность родины чужой.
Земля мерещится иль есть.
Что с ней? Она бела от снега.
Где ты? Все остальное есть.
Вот ночь — для тьмы, фонарь — для света.Вот я — для твоего суда,
безропотно, бесповоротно.
Вот голос твой. Как он сюда
явился, боже и природа? Луна, оставшись начеку,
циклопов взор втесняет в щелку.
Я в комнату ее влеку,
и ты на ней покоишь щеку.
Художник медлит, дело к полдню.
Срок сна его почти истек.
Я голосом моим наполню
его безмолвный монолог.
«Я мучался, искал, я страждал
собою стать, и все ж не стал.
Я спал, но напряженьем страшным
я был объят, покуда спал.
Отчаявшись и снова веря,
я видел луг, и на лугу
меня не отпускало время,
и я был перед ним в долгу.
Хотел я стать светлей и выше
всего, чем и недавно был.
И снова ничего не вышло.
Я холст напрасно погубил».
Он самому себе экзамен
не сдал. Но все это смешно.
Он спит и потому не знает,
что это — сон или кино.
Он выхода пока не видит.
Лежит, упав лицом в траву.
Во сне — не вышло. Может, выйдет
немного позже, наяву.
Понаблюдаем за экраном,
а холст пусть ждет своей поры,
как будто мы в игру играем,
и вот Вам правила игры.
Поверьте мне, как я Вам верю,
И следуйте за мной теперь.
Есть тайна за запретной дверью,
а мы откроем эту дверь,
Войдем в простор чужих владений!
Художник наш вот-вот заснет.
Вы — зрители его видений,
а я в них — Ваш экскурсовод.
Заснул Художник. Холст не начат,
меж тем идет куда-то он.
Что это значит? Это значит,
что наш Художник входит в сон.
А нам, по волшебству кино,
увидеть сон его дано.
Я крепко спал при дереве в окне
и знал, что тень его дрожащей ветви —
и есть мой сон. Поверх тебя во сне
смотрели мои сомкнутые веки.
Я мучился без твоего лица!
В нем ни одна черта не прояснилась.
Не подлежала ты обзору сна
и ты не снилась мне. Мне вот что снилось: на белом поле стояли кони.
Покачиваясь, качали поле.
И все раскачивалось в природе.
Качанье знают точно такое
шары, привязанные к неволе,
а также водоросли на свободе.Свет иссякал. Сморкались небеса.
Твой облик ускользал от очевидна.
Попав в силки безвыходного сна,
до разрыванья сердца пела птица.
Шла женщина — не ты! — примяв траву
ступнями, да, но почему твоими?
И так она звалась, как наяву
зовут одну тебя. О, твое имя!
На лестнице неведомых чужбин,
чей темный свод угрюм и непробуден,
непоправимо одинок я был,
то близорук, то вовсе слеп и скуден.
На каменном полу души моей
стояла ты — безгласна, безымянна,
как тень во тьме иль камень меж камней.
Моя душа тебя не узнавала.
Эта зелень чрезмерна для яви.
Это — сон, разумеется,
сон о зеленом… Ветру не терпится вялую дрему тумана
вывести, выволочь, вытолкнуть из сосняка,
и туман, как и подобает большому сонному животному,
понуро следует за ветром,
и потому — все вокруг зеленое:
стена, лестница, балкон, скамья и книга —
та книга, которая всю ночь
впустую взывала к состраданию,
желая разгласить заключенную в ней боль
(словно старуха, ощутившая дыхание смерти,
столь же острое и важное,
как дыханье того, о, того,
кто когда-то впервые говорил ей о любви,
и вот теперь — к отупевшему лицу,
замкнутому, как клетка,
которой нечего держать взаперти,
изнутри подступила страсть).Это — сон, разумеется,
длинный сон…
Шаги по сосновому полу ничем не вредят тишине.
Воздух, вобранный птичьей гортанью,
вскоре возвращается в виде зеленого свиста,
то есть не слышно, а видно,
как клюв исторгает зеленую трель,
ибо туман забрал себе и присвоил все звуки-
в обмен на право прогуливаться
среди ветвей в зеленых шлепанцах…
Изваянная, как жеребенок,
закинув голову, нюхает воздух маленькая девочка.
Мне снился сон — и что мне было делать?
Мне снился сон — я наблюдал его.
Как точен был расчет — их было девять:
дубов и дзвов. Только и всего.Да, девять дэвов, девять капель яда
на черных листьях, сникших тяжело.
Мой сон исчез, как всякий сон. Но я-то,
я не забыл то древнее число.Вот девять гор, сужающихся кверху,
как бы сосуды на моем пути.
И девять пчел слетаются на квеври,
и квеври тех — не больше девяти.Я шел, надежду тайную лелея
узнать дубы среди других лесов.
Мне чудится — они поют «Лилео».
О, это пенье в девять голосов! Я шел и шел за девятью морями.
Число их подтверждали неспроста
девять ворот, а девять плит Марабды,
и девяти колодцев чистота.Вдруг я увидел: посреди тумана
стоят деревья. Их черты добры.
И выбегает босиком Тамара
и девять раз целует те дубы.Я исходил все девять гор. Колени
я укрепил ходьбою. По утрам
я просыпался радостный. Олени,
когда я звал, сбегали по горам.В глаза чудес, исполненные света,
всю жизнь смотрел я, не устав смотреть.
О, девять раз изведавшему это
не боязно однажды умереть.Мои дубы помогут мне. Упрямо
я к их корням приникну. Довезти
меня возьмется буйволов упряжка.
И снова я сочту до девяти.
Вот сказки первые слова:
орлы уснули, как орлята,
и у орлов в часы заката
ко сну клонится голова.Орлы, прошу вас, не теперь,
нет, не теперь смежайте очи!
Но спите — и огонь средь ночи
походкой женской входит в дверь.В дверь ваших гор и облаков
кулак оранжевый стучится,
и знает, что беда случится,
семейство прозорливых сов.Но спите вы, как детвора,
там, в ваших сумерках неверных,
и трубы ваших снов военных
молчат, не говорят: «Пора!»О пламя, не обидь орла!
Спасутся маленькие птахи,
меж тем, как обгорят на плахе
два величавые крыла.Но поздно! Перья их на треть
ожог губительный отметил.
Не дай мне бог, как птицам этим,
проснуться, чтобы умереть.С веселой алчностью орды
плясал пожар, и птиц оравы
влетали, и у вод Арагвы
поникли головой орлы.«Я видел ворона. Дрожа
от низости, терзал он тело,
что брезговать землей умело
и умерло», -сказал Важа.
Я молод был. Я чужд был лени.
Хлеб молотил я на гумне.
Я их упрашивал:
— Олени!
Олени, помогите мне! Они послушались. И славна
работали мы дотемна.
О, как смеялись мы, как сладка
дышали запахом зерна! Нас солнце красное касалось
и отражалось в их рогах.
Рога я трогал — и казалась,
что солнце я держу в руках.Дома виднелись. Их фасаду
закат заглядывал в лицо.
И вдруг, подобная фазану,
невеста вышла на крыльцо.Я ей сказал:
— О, совпаденье!
Ты тоже здесь? Ты — наяву?
Но будь со мной, как сновиденье,
когда засну, упав в траву.Ты мне привидишься босая,
босая, на краю гумна.
Но, косы за плечи бросая,
ты выйдешь за пределы сна.И я скажу тебе:
«Оденем
оленям на рога цветы.
Напьемся молоком оленьим
иль буйвольим — как хочешь ты».Меж тем смеркается, и вилы
крестьянин прислонил к стене, и возникает запах винный,
и пар клубится на столе.Присесть за столик земледельца
и, в сладком предвкушенье сна,
в глаза оленьи заглядеться
и выпить доброго вина…
Ах, мало мне другой заботы,
обременяющей чело, —
мне маленькие самолеты
все снятся, не пойму с чего.Им все равно, как сниться мне:
то, как птенцы, с моей ладони
они зерно берут, то в доме
живут, словно сверчки в стене.Иль тычутся в меня они
носами глупыми: рыбешка
так ходит возле ног ребенка,
щекочет и смешит ступни.Порой вкруг моего огня
они толкаются и слепнут,
читать мне не дают, и лепет
их крыльев трогает меня.Еще придумали: детьми
ко мне пришли, и со слезами,
едва с моих колен слезали,
кричали: «На руки возьми!»Прогонишь — снова тут как тут:
из темноты, из блеска ваксы.
кося белком, как будто таксы,
тела их долгие плывут.Что ж, он навек дарован мне —
сон жалостный, сон современный,
и в нем — ручной, несоразмерный
тот самолетик в глубине? И все же, отрезвев от сна,
иду я на аэродромы-
следить огромные те громы,
озвучившие времена.Когда в преддверье высоты
всесильный действует пропеллер,
я думаю — ты все проверил,
мой маленький? Не вырос ты.Ты здесь огромным серебром
всех обманул — на самом деле
ты крошка, ты дитя, ты еле
заметен там, на голубом.И вот мерцаем мы с тобой
на разных полюсах пространства.
Наверно боязно расстаться
тебе со мной — такой большой? Но там, куда ты вознесен,
во тьме всех позывных мелодий,
пускай мой добрый, странный сон
хранит тебя, о самолетик!
мне — плачущей любою мышцей в теле,
мне — ставшей тенью, слабою длиной,
не умещенной в храм Свети-Цховели,
мне — обнаженной ниткой, серебра
продернутой в твою иглу, Тбилиси,
мне — жившей под звездою, до утра,
озябшей до крови в твоей теплице,
мне — не умевшей засыпать в ночах,
безумьем растлевающей знакомых,
имеющей зрачок коня в очах,
отпрянувшей от снов, как от загонов,
мне — в час зари поющей на мосту:
"Прости нам, утро, прегрешенья наши.
Обугленных желудков нищету
позолоти своим подарком, хаши",
мне — скачущей наискосок и вспять
в бессоннице, в ее дурной потехе, -
о господи, как мне хотелось спать
в глубокой, словно колыбель, постели.
Спать — засыпая. Просыпаясь — спать.
Спать — медленно, как пригублять напиток.
О, спать и сон посасывать, как сласть,
пролив слюною сладости избыток.
Проснуться поздно, глаз не открывать,
чтоб дальше искушать себя секретом
погоды, осеняющей кровать
пока еще не принятым приветом.
Мозг слеп, словно остывшая звезда.
Пульс тих, как сок в непробужденном древе.
И — снова спать! Спать долго. Спать всегда.
Спать замкнуто, как в материнском чреве.
Мне — пляшущей под мцхетскою луной,
мне — плачущей любою мышцей в теле,
мне — ставшей тенью, слабою длиной,
не умещенной в храм Свети-Цховели,
мне — обнаженной ниткой, серебра
продернутой в твою иглу, Тбилиси,
мне — жившей под звездою, до утра,
озябшей до крови в твоей теплице,
мне — не умевшей засыпать в ночах,
безумьем растлевающей знакомых,
имеющей зрачок коня в очах,
отпрянувшей от снов, как от загонов,
мне — в час зари поющей на мосту:
«Прости нам, утро, прегрешенья наши.
Обугленных желудков нищету
позолоти своим подарком, хаши»,
мне — скачущей наискосок и вспять
в бессоннице, в ее дурной потехе, —
о господи, как мне хотелось спать
в глубокой, словно колыбель, постели.
Спать — засыпая. Просыпаясь — спать.
Спать — медленно, как пригублять напиток.
О, спать и сон посасывать, как сласть,
пролив слюною сладости избыток.
Проснуться поздно, глаз не открывать,
чтоб дальше искушать себя секретом
погоды, осеняющей кровать
пока еще не принятым приветом.
Мозг слеп, словно остывшая звезда.
Пульс тих, как сок в непробужденном древе.
И — снова спать! Спать долго. Спать всегда.
Спать замкнуто, как в материнском чреве.
Я школу Гнесиных люблю,
пока влечет меня прогулка
по снегу, от угла к углу,
вдоль Скатертного переулка.Дорожка — скатертью, богат
крахмал порфироносной прачки.
Моих две тени по бокам-
две хилых пристяжных в упряжке.Я школу Гнесиных люблю
за песнь, за превышенье прозы,
за желтый цвет, что ноябрю
предъявлен, словно гроздь мимозы.Когда смеркается досуг
за толщей желтой штукатурки,
что делает согбенный звук
внутри захлопнутой шкатулки? Сподвижник музыки ушел —
где музыка? Душа погасла
для сна, но сон творим душой,
и музыка не есть огласка.Не потревожена смычком
и не доказана нимало,
что делает тайком, молчком
ее материя немая? В тигриных мышцах тишины
она растет прыжком подспудным,
и сны ее совершены
сокрытым от людей поступком.Я школу Гнесиных люблю
в ночи, но более при свете,
скользя по утреннему льду,
ловить еду в худые сети.Влеку суму житья-бытья —
иному подлежа влеченью,
возвышенно бредет дитя
с огромною виолончелью.И в две слезы, словно в бинокль,
с недоуменьем обнаружу,
что безбоязненный бемоль
порхнул в губительную стужу.Чтобы душа была чиста,
и надобно доверье к храму,
где чьи-то детские уста
вовеки распевают гамму, и крошка-музыкант таков,
что, бодрствуя в наш час дремотный,
один вдоль улиц и веков
всегда бредет он с папкой нотной.Я школу Гнесиных люблю,
когда бела ее ограда
и сладкозвучную ладью
колышут волны снегопада.Люблю ее, когда весна
велит, чтоб вылезли летуньи
и в даль открытого окна
доверчиво глядят певуньи.Зачем я около стою?
Мы слух на слух не обменяем:
мой — обращен во глубь мою,
к сторонним звукам невменяем.Прислушаюсь — лишь боль и резь,
а кажется — легко, легко ведь…
Сначала — музыка. Но речь
вольна о музыке глаголить.
Я думала в уютный час дождя:
а вдруг и впрямь, по логике наитья,
заведомо безнравственно дитя,
рожденное вблизи кровопролитья.В ту ночь, когда святой Варфоломей
на пир созвал всех алчущих, как тонок
был плач того, кто между двух огней
еще не гугенот и не католик.Еще птенец, едва поющий вздор,
еще в ходьбе не сведущий козленок,
он выжил и присвоил первый вздох,
изъятый из дыхания казненных.Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми
дитя твое цветочным млеком меда,
в его опрятной маленькой крови
живет глоток чужого кислорода.Он лакомка, он хочет пить еще,
не знает организм непросвещенный,
что ненасытно, сладко, горячо
вкушает дух гортани пресеченной.Повадился дышать! Не виноват
в религиях и гибелях далеких.
И принимает он кровавый чад
за будничную выгоду для легких.Не знаю я, в тени чьего плеча
он спит в уюте детства и злодейства.
Но и палач, и жертва палача
равно растлят незрячий сон младенца.Когда глаза откроются — смотреть,
какой судьбою в нем взойдет отрава?
Отрадой — умертвить? Иль умереть?
Или корыстно почернеть от рабства? Привыкшие к излишеству смертей,
вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,
вы так бесстрашна нянчите детей,
что и детей, наверно, не боитесь.И коль дитя расплачется со сна,
не беспокойтесь — малость виновата:
немного растревожена десна
молочными резцами вурдалака.А если что-то глянет из ветвей,
морозом жути кожу задевая, —
не бойтесь! Это личики детей,
взлелеянных под сенью злодеянья.Но, может быть, в беспамятстве, в раю,
тот плач звучит в честь выбора другого,
и хрупкость беззащитную свою
оплакивает маленькое горловсем ужасом, чрезмерным для строки,
всей музыкой, не объясненной в нотах.
А в общем-то — какие пустяки!
Всего лишь — тридцать тысяч гугенотов.
Привет Вам! Снова все мы в сборе,
но нет ни луга, ни травы.
Художник и Садовник в ссоре,
зато не в ссоре я и Вы.
Надеюсь, Вас не раздражает,
что луг сменился мостовой?
Любой исконный горожанин
во сне вернется в городовой.
Чужие сны мы редко смотрим.
Пусть это спорно и смешно —
мы посмеемся и поспорим,
когда окончится кино.
А это кто еще со стулом?
Пока Художник не заснул,
он видел стул. Потом заснул он
и вновь увидел тот же стул.
И наши с Вами сновиденья
порой запутаны, сложны,
а сны Художника цветнее,
диковинней, чем наши сны.
Поэтому, без колебанья,
Вас заклинаю, как друзей:
завидев в кадре надпись «Баня»,
Вы ни на миг не верьте ей.
Как эпизод ни странен, я бы
сказала: суть его проста!
Здесь только вывеска — от яви,
все остальное — прихоть сна.
Когда Художник холст затеял,
он видел струны и смычок.
Был в памяти его затерян
оркестр, печальный, как сверчок.
Приснился он совсем не к месту —
сверчок, забывший свой шесток.
Оплошность мы простим оркестру
за то, что музыку исторг.
Сомненья лишние отбросьте,
не так загадка мудрена, —
мы в сне чужом всего лишь гостя
и наше дело сторона.
Лик. А Художник ищет блика.
Бывало ль с Вами то, что с ним?
Порой прекрасное так близко,
а мы зачем-то вдаль глядим.
Я думаю: как я была глупа,
когда стыдилась собственного лба -
зачем он так от гения свободен?
Сегодня, став взрослее и трезвей,
хочу обедать посреди друзей -
лишь их привет мне сладок и угоден.
Мне снился сон: я мучаюсь и мчусь,
лицейскою возвышенностью чувств
пылает мозг в честь праздника простого.
Друзья мои, что так добры ко мне,
должны собраться в маленьком кафе
на площади Восстанья в полшестого.
Я прихожу и вижу: собрались.
Благословляя красоту их лиц,
плач нежности стоит в моей гортани.
Как встарь, моя кружится голова.
Как встарь, звучат прекрасные слова
и пенье очарованной гитары.
Я просыпаюсь и спешу в кафе,
я оставляю шапку в рукаве,
не ведая сомнения пустого.
Я твердо помню мой недавний сон
и стол прошу накрыть на пять персон
на площади Восстанья в полшестого.
Я долго жду и вижу жизнь людей,
которую прибоем площадей
выносит вдруг на мой пустынный остров.
Так мне пришлось присвоить новость встреч,
чужие тайны и чужую речь,
борьбу локтей неведомых и острых.
Вошел убийца в сером пиджаке.
Убитый им сидел невдалеке.
Я наблюдала странность их общенья.
Промолвил первый:
— Вот моя рука,
но всё ж не пейте столько коньяка.-
И встал второй и попросил прощенья.
Я у того, кто встал, спросила:
— Вы
однажды не сносили головы,
неужто с вами что-нибудь случится? -
Он мне сказал:
— Я узник прежних уз.
Дитя мое, я, как тогда, боюсь -
не я ему, он мне ночами снится.
Я поняла: я быть одна боюсь.
Друзья мои, прекрасен наш союз! *
О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.
Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,
заточена, словно мигрень во лбу.
Друзья мои, я требую пощады!
И всё ж, пока слагать стихи смогу,
я вот как вам солгу иль не солгу:
они пришли, не ожидая зова,
сказали мне: — Спешат твои часы.-
И были наши помыслы чисты
на площади Восстанья в полшестого.
* Строчка из стихотворения А. Пушкина.