Есть во мне горячая струя
Непоседливой монгольской крови.
И пускай не вспоминаю я
Травянистых солнечных становий.
И пускай не век, а полтора
Задавили мой калмыцкий корень, –
Не прогнать мне предков со двора,
Если я, как прадед, дик и черен!
Этот прадед, шут и казачок,
В сальном и обтерханном камзоле,
Верно, наслужить немного мог,
Если думал день и ночь о воле.
Спал в углу и получал щелчки.
Кривоногий, маленький, нечистый –
Подавал горшки и чубуки
Барыне плешивой и мясистой.
И, недосыпая по ночам,
Мимо раскоряченных диванов
Крадучись, согнувшись пополам,
Сторонясь лакеев полупьяных,
Покидал буфетную и брел
Вспоминать средь черной пермской ночи
Ржание кобыл да суходол,
Да кибиток войлочные клочья.
Видно, память предков горяча,
Если до сих пор я вижу четко,
Как стоит он – а в руке свеча –
С проволочной реденькой бородкой.
Наконец, отмыт, одет, обут,
В бариновом крапленом жилете.
Сапоги до обморока жмут,
А жилет обвис, как на скелете.
А невеста в кике, в распашной
Телогрее, сдвинув над глазами
Локти, разливается рекой,
Лежа на полу под образами.
"Замуж за уродца не хочу!
Только погляжу, как всю ломает!"
А уродец, выронив свечу,
Ничего, как есть, не понимает.
Девка хороша, как напоказ,
В лентах розовых и золоченых.
Но лишь только барынин приказ
Исполняет жалкий калмычонок.
Он не видит трефовой косы,
Бисерного обруча на шее,
Как не спит, как в горькие часы,
Убиваясь, девка хорошеет;
Как живет, смирившись, с калмыком…
Так восходит, цепкий и двукровный,
Из-за пермских сосен, прямиком,
Дуб моей жестокой родословной.
Смуглолиц, плечист и горбонос,
В плисовой подбористой поддевке
И в сорокаградусный мороз
В сапожках на звончатых подковках,
Сдерживая жарких рысаков,
Страшных и раскормленных, что кадки,
Он сдирал с обмерзших кулаков
Кожу из-под замшевой перчатки.
И едва, как колокол, бочком,
Тучная купчиха выплывала,
Мир летел из-под копыт волчком:
Слева – вороной, а справа – чалый.
Тракт визжал, и кланялись дома.
Мокрый снег хлестал, как банный веник.
И купчиха млела: "Ну, Кузьма!
Хватит! Поезжай обыкновенно!
Ублажил. Спасибо, золотой!"
И косилась затомленным глазом
На вихор и на кушак цветной,
Словно радугой он был подвязан,
Строгий воспитатель жеребцов
В городах губернских и уездных,
Из молодцеватых кучеров
Дед мой вскоре сделался наездник.
И отцов калмыцкий огонек
Жег, должно быть, волжскими степями,
Если он, усаживаясь вскок
И всплеснув, как струнами, вожжами,
С бородой, отвеянной к плечам,
С улыбающимися клыками
По тугим оранжевым кругам
Гнался за литыми рысаками.
Богатейки выдыхали: "Ах!"
В капорах, лисицах, пелеринах,
Загодя гадая о бровях
Сросшихся и взглядах ястребиных.
И не раз в купеческом тепле,
У продолговатых, жесткокрылых
Фикусов, с гитарой на столе,
Посреди графинов, рюмок, вилок,
Обнимаясь с влюбчивой вдовой,
Он размашистые брови хмурил
Перед крутобокой, городской
Юбкою на щегольском турнюре…
И когда ревнивица, курком
Щелкнув в истерической горячке,
Глянула: на простынях ничком
Он лежал, забыв бега и скачки.
И, как будто вольный человек,
А купцов холуй на самом деле,
Свой завившийся короткий век
Кончил на купчихиной постели.
Что же, – видно, очередь за внуком?
Вот я – лысоват, немолод, дик.
Знать, не сразу трудную науку
Жизни человеческой постиг.
Я родился в стародавнем мире –
Под пасхальный гром колоколов
С образами, с ладаном в квартире,
С пеньем камилавочных попов.
Маменькин сынок и недотрога,
Я тихонько жил, тихонько рос,
И катилась предо мной дорога,
Легкая для жизненных колес.
Ввергнутый в закон старозаветный
Со своей судьбишкой – не судьбой, –
Я, обремененный, многодетный,
Звезд не видел бы над головой.
Но страна хотела по-другому.
И крутой падучий ледоход
Смыл дорогу, разметал хоромы
И, как льдинку, выбросил вперед.
И среди широкой звездной ночи,
Посреди бугристых падунов
Вдруг очнулся маменькин сыночек
Голеньким, почти что без штанов.
…Был учителем, чернорабочим,
Был косцом, бродягой, рыбаком.
И по-лисьи облезали клочья
Старой шкуры с вешним ветерком.
И звериная тугая линька
По пути не раз лишала сил,
Потому что каждую шерстинку
Я из сердца сызмала растил.
И она тем медленней, труднее
Проходила, что в моей крови
Кровь текла дворовых и лакеев,
Ваша кровь, о, родичи мои!
Эта кровь, не верившая в небо,
В право правды, в честные глаза,
В сладость человеческого хлеба,
Покрывала всюду, где б я ни был,
Черной двойкой красного туза.
И когда б не годы, не учеба
У плечистых, грубоватых лет,
Может быть, как волк широколобый,
Я блуждал, разнюхивая след.
Может быть, и я бы лег на отдых
Под многопудовою плитой
Возле сосен в желтоперых звездах
Домовитым страшным Калитой.
Горьким словом моим посмеюся. (Из Иеремии.)
Надпись на могильной плите
Средь всяческих пенатов родовых –
То с антресолями, то с флигельком,
В гурьбе крылец, чуланов, кладовых –
Похаживает колокольный гром.
Там уплетают жареных гусей,
Что жир пускают, гузку приподняв.
А тут, среди яровчатых свечей,
Заухал дьякон, русый Голиаф…
И все слышней славянофильский гам.
И черт, – удобный выбран особняк, –
На лесенках заводит тарарам,
А утром – прыг и – прямо на чердак!
Старушки. Божьи люди. Узелки
С просфорками. Чешуйчатая зыбь
Церковных глав… Сыграют в дурачки
Иль сочинят побаски про борзых,
В углах покрестят – нечисть напугать,
И лежебоками в пуховиках
Ко сну отходят. И пошел жужжать
Дворянский храп в бревенчатых веках.
А он возьми и выбери Москву!
Зазимовал, остался и к Толстым
Переселился. Думал: проживу
Лишь до весны, а там – в любимый Рим!
"Здесь, может быть, удастся мне засесть
За книгу, и тогда – не до баклуш,
На Vиa Fеlиcе, сто двадцать шесть,
Уж как-нибудь спасусь от мертвых душ".
Шипит в трубе домашнее тепло.
Стреляет печь. Шуршат половики.
А он то перепишет набело,
То перечитывает черновики.
В покоях тихо. Но почти до слез
Работать трудно. А из глаз течет
Такая боль. А за окном мороз
Развешивает по карнизам лед.
И, вглядываясь в жирный блеск икон,
Он вспоминает, что везде-везде
Жизнь, как дорога, что повсюду он
Как бы носился от звезды к звезде.
Что, выставив великопостный нос
И черный галстух в бегстве размотав,
Потряхивая скобой волос,
Он трусил их и удирал стремглав.
В лице – старушье, вдовье. А они,
Куда б ни попадал, уж тут как тут
(Без обыска, лишь в двери загляни),
Здороваясь, выходят и жуют,
В губернских длиннополых сюртуках,
Пирог с начинкою… из осетра.
Все шепчут, и у каждого в зрачках –
Скучища постоялого двора.
И вздутой, круглой, как диванный пуф,
Кобыльей ляжкой, замыкая круг,
Завидев длинный гоголевский клюв,
Кувшиннорылый во весь дух
Вышаркивал навстречу: – Пармезан-с.
И макароны. Поросенок. Дичь. –
И снова приходилось в дилижанс
Усаживаться и пространства стричь.
И что ни год, тошнее было жить:
Уроды обступали все тесней.
И он придумал: мертвых оживить,
Как посоветовал отец Матвей.
Но – где ж! Едва он брался за перо, –
Из завитушек, из гусиных строк,
Выскакивали прямо на бюро,
И штопором – по воздуху – вприскок.
С бессонницами запросто. Чуть лег,
То рыжиками пахнет, то сосной;
В окно косится православный бог,
Черт русско-византийский – за спиной.
Гудит крестец, и позвонки мозжат.
И шильцем ввинчивается укол
Лукавой мысли: "Кабы сжечь подряд
Тетрадки все, то я б покой нашел.
Завязли в строках, словно тарантас
В колдобинах. И даже коренник
Не вытащит. Сгорят – сгорят как раз:
И пуговиц не соберешь от них".
Вот в ночь во вторник зашипело: три.
Приплясывает в руке свеча.
"Тихохонько печурку отвори
Да вьюшкою не брякни сгоряча".
И прочь с подушек. Заскрипел диван.
Дивясь всему, – еще в расчесах сна,
Камзол до пят, – перхатый мальчуган
Идет за ним. Босая тишина
Пошлепывает в комнатах. В руке
Свеча воняет салом. А метель,
Ворвавшись с улиц, на половике
Волчком винтит. И, отщелкнув портфель,
Усаживается в кресло колесом, –
С хитринкою взглянув исподтишка
И прошептав: "Теперь уже не сон",
Глядит перед собою, как в века.
Горят, горят. И гаснут. А еще
Не догорели. И опять – опять
Весь в черном опереньи – под плащом –
Бросается тетрадки зажигать.
И вздулось пламя, как рогатый мак.
Чадит бумага, морщась и треща.
Закатываются в снеговых потьмах:
То Плюшкин, сумасшедшая моща;
То Собакевич, избяная печь,
В чугунной обуви, а по губам –
Навар стерляжий; то сорочья речь
Коробочки, одетой в драдедам;
То Чичиков – брусничный с искрой фрак,
Шкатулочка под мышкой – в полноте
Благопристойнейшей – на всех парах,
Верхом на указательной версте.
А там еще мордастые – а там
Все те, что докучали столько раз,
Перекрутясь, подобно калачам,
Ползут в печной, гудящий ночью, лаз.
И все сгорело. И такая глушь
Расширилась по комнатам. Такой
Пустынностью над пепелищем душ
Наполнились покои. И свечой
Так затрещала тишина. И столь
Высоким стало трюканье сверчка –
Что мир погас…………………………
…………………………………………
А в улицах, пока не рассвело, –
Во мгле помещичьих календарей, –
Среди полупотухших фонарей
Опять летит седое помело
По улицам, где ветры разошлись,
Среди сугробов – к будке, где блоху
Вылавливает алебардщик из
Оборчатой шинели на меху.
Сегодня кухне – не к лицу названье!
В ней – праздничность. И, словно к торжеству,
Начищен стол. Кувшин широкогорлый
Клубит пары под самый потолок.
Струятся стены чистою известкой
И обтекают ванну. А она
Слепит глаза зеленой свежей краской.
Звенит вода. Хрустальные винты
Воды сбегают по железным стенкам
И, забурлив, сливаются на дне.
И вот уж ванна, как вулкан, дымится,
Окутанная паром, желтизной
Пронизанная полуваттной лампы.
И вымытая кухня ждет, когда
Мать и отец тяжелыми шагами
Ее сосредоточенность нарушат
И, всколебавши пар и свет, внесут
Дитя, завернутое в одеяло.
Покамест мрак бормочет за окном
И в стекла бьется ветками; покамест
Дождь пришивает ловко, как портной,
Лохмотья мглы к округлым веткам липы,
Заполнившей всю раму, – мать берет
Ребенка на руки и осторожно
Развертывает одеяло, вся
Наполненная важностью минуты.
И вот усаживает его
На край стола, промытого до лоску,
И постепенно, вслед за одеялом,
Развязывает рубашонку. Вслед
За рубашонкой – чепчик. Донага
Дитя раздето, ножками болтает,
Свисающими со стола. А между тем
Отец воды холодной добавляет
В дымящуюся ванну. И дитя
Погружено в сияющую воду,
Нагретую до двадцати восьми.
Телесно-розоватый, пухлый, в складках
Упругой кожи, в бархатном пушке,
На взгляд бескостный, шумный и безбровый,
Еще бесполый и почти немой, –
Он произносит не слова, а звуки, –
Барахтается ребенок в ванне
И шумно ссорится с водой: зачем
Врывается без предупрежденья
В открытый рот,
В глаза и в уши. Он
По-своему знакомится с водой.
Сначала – драка. Сжавши кулачки,
Дитя колотит воду, чтобы больно
Ей сделать. Шлепает ее ручонкой,
Но безуспешно. Ей не больно, нет!
Она все так же неизменна, как
Была до драки. И дитя готово
Бежать из ванны, делая толчок
Неловкими ножонками, вопя,
Захлебываясь плачем и водою.
То опуская, чтобы окунуть
Намыленное темя, то опять
Приподнимая, мать стоит над ванной
С довольною улыбкой на лице.
Она стоит безмолвно, только руки
Мелькают, словно крылья. Вся она –
В своих руках, округлых, добрых, теплых,
По локоть обнаженных. Пальцы рук
Как бы ласкаются в прикосновеньях
К ребенку, к шелковистой коже. Вот
Она берет резиновую губку,
Оранжевое мыло и, пройдясь
Намыленною губкой по затылку
Дитяти, по спине и по груди,
Все покрывает розовое тело
Клоками пены.
Тихое дитя
В запенившейся взмыленной воде
Сидит по шею, круглой головой
Высовываясь из воды, как в шапке
Из белой пены. Как тепло ему!
Теперь вода с ним подружилась и
Не кажется холодной иль горячей:
Она как раз мягка, тепла. А мать
Так ласково касается руками
Его спины, его затылка. Нет,
Приятней не бывает ощущений,
Чем ванна! Ах, как хорошо! Сполна
Всем телом познавать такие вещи,
Как гладкое касание воды,
Шершавость материнских рук и мыло,
Щекочущею бархатною пеной
Скрывающее тело.
А в окно
Сквозь форточку сырой волнистый шум
Сочится. Хлещет дождь, скользя с куста
На куст, задерживаясь на листьях.
И ночь стучит столбами ветра, капель
И веток по скелету рамы. Мать
Прислушивается невольно к шуму.
Отец приглядывается к ребенку,
Который тоже что-то услыхал.
Уж к девяти идет землевращенье.
Дождь, осень. Дом – песчинкою земли,
А комната – пылинкой. И пылинка –
В борьбе за жизнь – в рассерженную ночь
Сияет электрическою искрой,
Потрескивая. В комнате дитя,
Безбровое и лысое созданье,
Прислушивается к чему-то. Дождь
Стучится в раму. Может быть, к дождю
Прислушивается дитя? Иль к сердцу?
К пылающему сердцебиенью,
Что гонит кровь от головы до ног,
Живым теплом напитывая тело
И сообщая рост ему и жизнь.
С каким вниманьем, с гордостью какою,
С какой любовью смотрят на него
Родители! Посасывая палец,
Ребенок так внимательно глядит
Прекрасными животными глазами.
Как воплощенье первых темных лет,
Существований древних, что еще
Истории не начинали, он
На много тысяч поколений старше
Своих родителей. Но этот шум
Сырой осенней ночи ничего
Не говорит ему. Воспоминанья
Далеких лет, родивших человека,
Исчезли в нем. Он позабыл о ней –
Глубокой темноте перворожденья,
И никогда не вспомнит, если есть
Благоухающая мылом ванна,
Чудесная нагретая вода –
И добрые ладони материнства.
Отнерестилась щука в бочагах.
Лесник лежит в болотных сапогах
В некрашеном гробу, как будто в лодке.
Он бородат, с широким лысым лбом.
Он подпоясан мягким пояском
Поверх сарпинковой косоворотки.
Ему, наверно, восемьдесят лет –
А впрочем, это был веселый дед,
Неутомимый, крепкого закала.
Он, кажется, и вырос здесь в дубах.
Лесное солнце на его губах
С младенческого возраста играло.
С годами крепло странное родство.
Лес, как наставник, пестовал его.
Он был лесным пропитан до отказа.
Лес, будто воздух, просочился в кровь.
Лес зеленил глаза, ерошил бровь,
Подсказывал ему слова и фразы.
Он весь, как есть, признался леснику:
Он наклонял его к боровику,
Показывал ему, как вьются гнезда.
Все дупла, норы, лазы, тайники
Ежи, лисицы, зайцы, барсуки
Ему открыли рано или поздно.
Он научился ночью, как сова,
Когда железной делалась листва,
Ширять в кварталах возле черных речек
И выть по-волчьи, чтобы материк,
Откликнувшись, зашастал напрямик
На грубый вой, на зов нечеловечий.
Шли весны, зимы. Зарождался лист,
В курчавых травах поднимался свист
Злых комаров, назойливого гнуса.
Лист умирал, чернел, перегорал,
Леса, как солью, иней осыпал –
И с гоготом на юг тянулись гуси.
Сначала – яйца, а потом птенцы –
А к осени то самки, то самцы
Приветливые гнезда покидали.
Волчица на болоте в камышах
Волчат кормила. В прудовых ковшах
Мальки линей, как молнии, мелькали.
Дубы взрослели, ширились, росли.
Мужала молодь. Теплый пар земли
Дыханьем жизни наполнял лощины.
А на тропинках – косточки, крыло,
Останки птицы. Белое весло
Лопатки волчьей. Труп сухой осины.
Зверье умеет скрытно умереть,
Чтобы никто не видел. Жизнь и смерть
В лесу – как неразлучные подруги.
Из мертвых листьев прет побег живой.
Все скрыто жизнью, как густой травой,
Зеленой сеткой из ростков упругих.
И лес ему лишь жизнь преподносил,
Горячую, исполненную сил
И буйного брожения, и соков.
И мне всегда казалось, что лесник –
Не человек, не просто лишь старик,
А, словно лес, не знает наших сроков.
И вдруг – конец! Но как поверить мне,
Что он погиб так просто, в полынье,
Что он был после найден рыбаками?
В избе смолою пахнет. Над столом
Блестит ружье начищенным стволом
И спусковой скобою, и курками.
Лягавый пес, пятнистый, в завитках,
Умно глядит, как будто ждет в сенцах,
Когда ж хозяин кликнет на прогулку.
Вдова-старуха, вся черным-черна,
Усевшись, в полушалке, у окна
Ревет навзрыд и причитает гулко.
Не верится, что завтра на плечах
Сородичей, с оркестром, в кумачах,
Он поплывет на сельское кладбище,
Где гомозятся первые грачи,
Где бледно-желтым пламенем свечи
Пылает куст, где первый зяблик свищет.
Так это смерть? Еще позавчера
Мы с ним вдвоем сидели у костра.
Лес вспыхивал. Стволы стояли в лужах.
Копилась ночь в оврагах и ярах.
Весна теплом дышала на буграх
Среди безлистых сучьев неуклюжих.
Старик сидел, пригорбясь, весь в огне,
Весь в отсветах. И он казался мне
Дремучим, странным сердцем этой ночи.
Казалось мне: он может, знает все.
Лишь подмигнет – и скрытное зверье
Появится из-за кустов и кочек.
Лишь подмигнет – и двинутся стволы,
Лишь улыбнется – и не станет мглы:
Ночь зашипит, заплещет глухарями.
Захочет он – и тут же на виду
Глухарь, как шишку, дикую звезду
Сорвет в глубоком небе над ярами.
И к нам в костер опустится звезда,
Застонет филин, зашумит вода,
Забрешет лес, завоет волк в чащобах.
И вдруг – конец! И завтра желтый ком
Сырой земли, как будто кулаком,
Ударит по дощатой крышке гроба.
Прощай, мой друг! Пускай в сырых горстях
Лесной могилы твой сгниет костяк,
Пускай ты станешь почвой, черноземом!
Земля не принимает смерти, нет!
Ты пустишь корни, ты увидишь свет
Среди берез и молодых черемух.
Как юный дуб ты будешь снова жить,
Листвой шуршать и с летним днем дружить
В своем особенном древесном счастьи.
Земля не принимает смерти, нет!
Погибнет дуб – возникнет бересклет,
Чтоб времени и жизни не кончаться!
В саду за чаем как-то в знойный день
Старушка-тетка, не окончив фразы
И поглядев на пыльную сирень,
Склонилась набок, повалила вазу,
Рассыпала печенье, поползла
Куда-то вниз, под стол, к лохматой шавке.
Не помогли ни фельдшер, ни игла,
Ни камфара, ни грелки, ни пиявки.
Почти что не касаясь половиц,
Поблескивавших полосою жгучей,
Монашки с чинным выраженьем лиц,
Однако походившие на щучек,
Откуда-то приплыли, чтоб убрать
Покойницу. И разбитная Фекла
Зачем-то стала в зальце протирать
Полы и замутившиеся стекла.
Читать псалтырь явился сын дьячка,
Семинарист в цветной косоворотке.
С достоинством, немного свысока
Всех оглядев, он выпил рюмку водки.
И все в дому истошным шепотком
Заговорили; только из гостиной
Глухой басок, как отдаленный гром,
Зарокотал с гнусавостью козлиной.
Мне было восемь или девять лет,
И я о смерти слышал очень мало.
Церковный запах ладана и свет
Дрожащих свечек – все меня пугало.
А табакерка с розовым цветком
И тетушкин ореховый очешник,
Забытые на столике ночном
В ее существовании неспешном,
Меня вогнали в ужас, потрясли.
Я рано лег. Я не простился с теткой.
Я спал недолго. С кашлем, с хрипом шли
Часы над головою. Вдруг короткий
Удар отдался в рамах. И гроза
Накрыла дом. Все спали. Дом как вымер.
Но я проснулся и, открыв глаза,
Следил за всполохами грозовыми.
Прислушавшись, я различил и бас
Семинариста. И в одной сорочке
Решил проститься с теткою сейчас –
Немедленно – сейчас же, без отсрочки.
Я распахнул гостиную. В тепле
(Там пахло воском, ладаном) старушка
Среди свечей лежала на столе.
Я видел нос, привыкнувший к понюшкам,
Казавшийся прозрачным. Все черты
Обуглились. Лицо казалось острым.
И длинный стол в свечах средь темноты
Всплывал, сиял, как освещенный остров.
И в сизых кольцах слипшихся волос
Семинарист, вспотевший в душном зальце,
Вдруг пробасил: "Уж если довелось
Вам заглянуть, то я б не отказался
Проветриться. Я скоро возвращусь,
Лишь покурю. Мне нужен миг единый!"
И вдруг ушел. А я, мальчишка, трус,
Один остался в сумрачной гостиной.
Я бормотал Давидовы псалмы,
Храбрился, притворялся, что не трушу,
А за стеной, среди садовой тьмы,
Гроза рыдала в яблонях и грушах.
В порывах ветра форточки тряслись
И обдавали свежестью и палом.
Трещали свечи. Язычки вились,
Мотались, танцевали как попало.
Казалось, этот деревянный дом
Вдруг окунули в черное бучило.
Вода клокочет, ходит за окном,
Как в бочке хмель, как сусло, как бродило.
И грянуло. И полетел псалтырь
Со столика. И загудело в рамах,
Когда над крышей расколола мир
Ночной грозы чудовищная гамма.
И распахнуло окна. И, в упор
Дохнув на свечи черной мокрой пылью,
Ворвалась ночь. И страх, и всякий вздор
Дрожащего мальчишку обступили.
Вся сказочная нечисть из углов
Вдруг поползла, как в гоголевском "Вие".
Покойница из светлых рукавов
Вдруг выпростала руки восковые.
Взыграл ли ветер, кофту шевельнув, –
Покойница, казалось, оживала.
Задравши нос, кривящийся, как клюв,
Порозовела, палец приподняла…
Не помню, закричал я или нет,
Очнулся я опять в своей постели.
Струила лампа мирный теплый свет.
Вокруг меня домашние сидели.
Гроза утихла. Смутный шум ветвей –
Вот все, что от ночной грозы осталось.
Мне было стыдно трусости своей:
Она внушала искреннюю жалость…
С тех давних пор прошло немало дней,
Я научился смерти не бояться.
Я жизнь люблю. Она всего ценней.
Я связан с нею нерушимым братством.
Но я узнал, что в смерти тайны нет,
Что смерть и жизнь – естественны и только.
И я – за разум, я – за белый свет,
И я за то, чтоб жить с разумным толком!
Коль смерть придет, коль надо умереть, –
Так мужественно, скромно, без истерик.
Во имя жизни принимаю смерть,
Во имя жизни покидаю берег.
Опять сижу, очерченный кругами
Чешуйчатых широкобоких слов.
Они поплескивают над стихами
Павлиньим опереньем плавников.
Они летят по воздуху лещами,
Ложатся набок, изогнув хребты.
И в тесноте, заставленной вещами,
Мерцают красноватые хвосты.
Я их ловлю, увертливых и скользких,
Распластываю и кладу в тетрадь –
Калужских, вологодских и подольских,
Умеющих по-рыбьи трепетать.
И, как в ряды, укладывая в строки,
Я трудно жду, чтоб ожили стихи,
Чтоб в буйном плеске слов широкобоких
Закликали лихие петухи.
Я трудно жду. Надеюсь, жду, страдаю,
Но что за прок в страдальчестве моем?
Слова-лещи, какое ни поймаю,
Скрутившись ледяным полукольцом,
Сейчас же мрут. И меркнут двоеточья
То желтоватых, то багряных глаз.
Тетрадь молчит. А в сердце входят ночи,
И я сижу средь мертвых слов и фраз…
Уж третий год, как я, рыбак бессонный,
Отказываясь от всего, чем жил,
В каморке, словно в озере зеленом,
Ловлю слова, исполненные сил.
Уж третий год, освистан и охаян,
Упрямый, сумасшедший и глухой,
Я жду, чтоб сумасшедшая, глухая
Тетрадь заговорила бы со мной.
И вот сижу с лицом желтее воска,
Подвижничеством занят, как всегда.
А за окном – Москва и отголоски
Веселого московского труда.
А за окном раскидистые вязы
Карабкаются в небо, и по ним
Хвостатые, окутанные газом,
Сбегают звезды в неподвижный дым.
И голенастые, в папахах черных –
Почти что стоэтажной высоты –
Вдоль набережной, как отряд дозорных,
Идут деревья сторожить мосты.
Они идут рядами через площадь
В каких-то облаках пороховых…
И вдруг –
от ветра форточка полощет.
Оглядываюсь:
меловой, как мощи,
Шасть от обойных пестрых заковык,
В одном белье, ключицы выпирают,
Костистый, бестелесный, как Кощей, –
Такие не живут, а умирают, –
Поэт Некрасов в комнате моей.
Покачивая жидкою бородкой,
Он возникает за моим плечом.
А я, как горький пьяница над водкой,
Клонюсь над неудачливым стихом.
И, выкатив кадык остроугольный,
Через мое плечо, уныл и строг,
Он тянется за лампою настольной,
Чтоб разглядеть собранье мертвых строк.
Он смотрит на раскрытую тетрадку,
Где ни одна строка не запоет.
И вижу я презрительную складку,
Кривящую его печальный рот.
И, от тетрадки поднимая брови,
Как бы поняв ее ночную глубь,
В мои глаза, спокойный и суровый,
Он смотрит и не размыкает губ.
И сердце, всполошившись перепелкой,
Вдруг чувствует, как тесно и темно
В ребристой клетке, где стучать без толку
Ему, быть может, долго суждено.
И кровь разгоряченною волною
Спешит к вискам и обжигает их.
И густоперой хищной чернотою
Ночь кружится среди стихов и книг.
И гулко, об пол грохнув табуретом,
Я падаю – и вижу над собой
Полупрозрачное лицо поэта
С протянутой зовущею рукой.
Я вижу, как худой и длинный палец,
Вытягиваясь поперек стены,
Сквозь комнату, где тени расплясались,
Плывет ко мне из черной глубины.
И лба касается. И хриплый голос
Скрипит, как напружиненный смычок:
"Так неужели не перемололось
Твое терпенье в мелкий порошок?
Так неужели, недоумевая,
Ты до сих пор еще не разобрал,
Что только жизнь, горячая, густая,
Слова приносит, как девятый вал?
Слова мертвы, когда затворник пишет.
Другого обясненья не ищи!
Лишь за окном толкаются и дышат
И раскрывают жабры, как лещи.
Пора оставить дикое занятье –
Копить обиды, дуться на года.
Пора разбить окно, чтоб над тетрадью
Жизнь хлынула потоком, как вода.
Чтоб в тесноте, заставленной вещами,
Плеща, играя, понеслись слова!
Вставай, идем! Совсем не за горами,
А за окном высокая Москва.
Вставай, идем!"
И, разрывая в клочья
Тетрадь,
встаю…
Года еще грозили черным веком.
Судьба вязала натуго в снопы
И молотила, чтобы по сусекам
Текло зерно. Басистые попы
Учили жить в благополучьи сельском,
Как на лубке, среди цветистых мис
И рыбьих глаз. Напрасно в Старобельском,
Черниговском, Подольском на карниз
Садились голуби. Напрасно пьяный,
Отмахиваясь от пчел и ос,
На карусели в люльке деревянной
Пел новобранец, закружась до слез,
С девчонкою с пшеничною косою,
В козловых полсапожках…
У крыльца
Прощаются. И над страной глухою
Гремит телега в песенках скворца.
И меднокудрый, в ласковых веснушках,
Начищенные свесив сапоги,
Как в воду канул. А в лесу волнушки,
А на воде – зеленые круги.
Солдаткой ли прокоротать разлуку?
Иль схоронить двадцатую весну?
И заводила костяную скуку
Дробь прялочья.
О, дань веретену!
О, волчий вой несытых псов, глядящих
На круглое кровавое пятно
Луны морозной!
Как холстину в ящик,
Дни свертывали – и в сундук на дно!
Чтоб нитка дней закручивалась лише
И не соскальзывала с челнока,
Ее слезами муслила Ариша,
В загадках и домеках про сынка.
"Размыкал ли здоровье год за годом?" –
Опара лезла на пол из квашни.
И сетку пчел набросив на колоды,
День проходил, знакомый искони.
"Вот как живой глядится, только темень…
То из окна. То из угла". Темна
Галиция. Доской ткачихи время
Скрипело из-под смурого рядна.
Галиция! Страна солдатской меры!
Страна крестов! Страна бескрестных ям!
Там спят они, и под шинелью серой
Их руки нежно тянутся к корням.
И если кликнуть, то не сосняками
Взерошился б железный кряж Карпат,
А великодержавными штыками
Отвоевавших начисто солдат.
За камнем бы отодвигался камень!
В землистом пепле с головы до ног,
Они восстали бы из братских ямин,
И их никто бы сосчитать не мог.
Пусть села ржа штыки, манерки, сабли,
Пускай в орбитах не хватает глаз,
Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп ли,
Грозней живых взглянули бы на нас.
И шепотом по их рядам могильным
Вдруг пробежало бы:
"Хозяйки ждут!
А письма где?
Иль тоже стали пылью?
Мы умерли, но где же страшный суд?
Где страшный суд, которым нас, бывало,
Попы пугали? Тот единый час,
Когда рядами посредине зала
Поставили б живых и мертвых нас?.."
И грянул суд. Но не из книг поповских!
Он запалил поместья и в дыму
С окраин петербургских и московских
Пошел ломиться в смоляную тьму.
И ложный мир, в котором не защита,
А смерть скрывалась, затрещал, отцвел.
И – на куски, как старое корыто!
Завыли чащи. Из солдатских сел
Пошло катиться и пошло метаться.
Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп,
В дыму, в крови отщелкивают двадцать
Бессонных суток. И впервые скарб, –
Тот деревянный лад, где плавал голубь,
Плеща крылами, сторожа сундук, –
Вдруг стал ненужным и каким-то голым
И несподручным для мужицких рук.
Арина вышла. Прислонив к надбровью
Ладонь ковшом, взглянула. А к садам
Идет в цвету, исполненный здоровья,
Весь новый, не из Библии, Адам.
Арина смотрит. Не узнаешь гостя:
Как будто Федор и как будто нет?
И все гудит. И веком моет кости
По соснякам. И вьется новый след.
Море жужжит, с разбега
Прыгнув на ребра скал,
И, покрываясь снегом,
Катит обратный вал.
Весь он одет в стеклярус,
В тонкий зеркальный дым.
Море колышет парус
За меловым, кривым,
Мечущимся в растворах
Неба и черных вод,
Чаячьих крыл узором.
Вот и другая чайка
С первой рядком плывет,
Будто бы пены сгусток,
Будто душа воды.
Вот их собралась стайка,
И в меловых, седых
Крыльях с какой-то грустью
Дышит волна морская.
На берегу старуха,
Сгорбленная, седая.
Ветру спина покорна, –
Линия та же в ней,
Что в этих волнах черных,
В крыльях летящих птиц.
Шамкает что-то глухо,
Руки длинней ветвей.
Гнется от ветра вся,
Будто лоза морская.
Кажется, наземь, ниц
Вдруг упадет от норда.
Ветер летит, рося
Пылью сырой по гордым
Темным ее щекам,
Волны кладет к ногам.
В скалах, на первый взгляд,
Жизни – как не бывало.
Как в столбняке, стоят
Каменные увалы.
И над дыханьем вод,
И над полетом чаек
Лишь подпирают свод
Каменными плечами.
Впрочем, вглядись – и вот:
Травы текут по склонам,
Елка вершину гнет;
Каменный поворот
Круглым и наклоненным
Скатом бежит к воде.
Значит, и здесь все то же
Дышит, как и везде,
Чувством одним, похожим
На колыханье вод,
Птичьи седые крылья…
Море обходит вброд
Гальку, сосет, плюет
В камень зеленой пылью…
Девушки вышли – что? –
В шубках своих оленьих.
Может быть, черный шторм
Чувствуется поморкой?
Может быть, в исступленьи
Скоро взлетит волна?
Кутаясь, смотрит зорко,
Ветер раздул шубейки.
Всюду вода одна,
И ручейки, как змейки,
Вьются у башмаков.
В криках гагар, нырков,
Чаек окрест темнеет.
Лишь деревянный крест
Остановился, взлез
Вверх на глядень гранитный.
Да огоньки теплеют
Древнего становища,
Что бородатый, скрытный
Вырубил старовер.
Чаячьи крылья свищут,
Море взлетает вверх.
Девушки вышли – что?
Вышла старуха – что?
Скоро, наверно, шторм
Грянет своей басовой
Толстой грудной струной.
Жены, невесты, вдовы
Кверху ползут толпой
Между нагорных гнезд,
Чтоб посмотреть на море.
Ветер вздувает юбки,
Ветер срывает шубки,
Плещет рыбацким горем.
Мир потемнел. Исчез
Парус. В ушах одышка
Пляшущих вод. Как лес,
Мрачно, в зубцах чернильных,
Перемещаясь, дышит
Море.
Там, вдалеке,
В ширях тысячемильных,
Братья, мужья, отцы
Борются с дикой пляской
Неба и водных круч.
С болью, с надеждой, с лаской,
Между гагар и туч,
Там, высоко на скалах,
Девушки и старуха
Ждут их, родных, усталых.
В избах тепло и сухо…
Вот я среди поморок,
Среди потемневших лиц,
Среди бесноватых птиц,
Встал, как охотник, зорок.
Ветер сбивает шапку,
Ветер берет в охапку.
С ветром борюсь и вижу
Каменный берег рыжий,
Кипень шальной воды…
Что ж, я дождусь звезды!
Что ж, я тогда услышу
Сердце морской страны,
Вольное сердцебиенье
Чаек, людей, волны!
Руки сцепивши, пенье
Женщины завели.
Ветер относит, тушит
Их голоса вдали.
Море жужжит все глуше…
Жду, чтобы ночь звездой
Ахнула над головой.
Уж поезда давно в единоборстве
С разрухой станций. Мутною свечой
Они сквозь ночь выносят непокорство
На тихий город с красной каланчой.
Пусть ночь плотна, теплушки утверждают
В ее владеньях свой солдатский быт:
Свистят и воют, дружно голодают,
Больные и облезлые на вид.
У всех одно солдатское обличье,
Шинельное и серое, как дождь
В сентябрьский день. Несметных их количеств,
Пожалуй, и в неделю не сочтешь!
Они платформы осыпают в шуме
Сапог разбитых, блещут чешуей
Серебряною чайников, безумье
Мертвящих тифов носят за собой.
От них бегут, сторонятся и в прятки
Играют с ними: то игра, как смерть.
Здесь не помогут никакие взятки,
Здесь жизнь ломают, как сухую жердь.
Составы убегают от вокзала,
Вгоняя в дрожь разбитое окно.
Как мухами засиженное, зало
Мешочниками испещрено.
Куда ведут расхлябанные рельсы –
Позабывают, если на путях
Рвет облака свистками из-за леса
Чугунный задыхающийся шаг.
Покашливая, с хрипотцою, паром,
Одышливый и гулкий паровоз
С болезненным и непонятным жаром
Развертывает музыку колес.
Он вырывает – из-за станционных
Домишек – смешанных вагонов ряд,
Которых так трепали перегоны,
Что те до смерти ехать не хотят.
Еще не остановка – и в Челябинск
Идет ли поезд? Неизвестно, – но
Шинельные и ситцевые хляби
Потопом раздувают полотно.
Бьют сундучком, бьют чайником и просто
Бьют кулаком, чтоб в схватках поездных
Отбить состав, зверея от прироста
Подспудных сил, вдруг закипевших в них.
Отстаивают взятые позиции,
На буферах, на крышах грохоча;
Мелькают руки, бороды и лица,
То – меловые, то – из кирпича.
Пристраивают сундучки и чают
Вернуться с хлебом и уже, рядком
Подсаживаясь к бабам, их смущают
Румяным, нестыдящимся словцом.
И уж "хи-хи" несет по огуречной
Вагонной крыше, а под ней, внизу,
Малиновой гармоникою вечной
Клубит теплушка через щель в пазу.
И нехотя, крепчая понемногу,
Наматывая на колеса путь,
Состав, как червь, вползает по излогу
В березовую крашеную муть.
Пока настой раскуренной махорки
Мешается с прохладной пустотой,
Оставшиеся смотрят, как с пригорка
Исчез состав, заставясь берестой.
Когда ж черед их? И бредут обратно,
Шурша лузгою семечек, и тут
Обсеивают перрон, как пятна,
Жуют картошку, сплевывают, ждут.
Перрон моргает сеткой веток мокрых,
Густою стаей галок затенен.
Опять встречает комендантский окрик
Пришедший из уезда эшелон.
Переселенье? Тронулась Россия:
Она на шпалах долго проживет…
Нам незабвенны ливни проливные,
Что обмывали кровью этот год!
В ночные шахты памяти зарыто
Семнадцать лет, и верить тем трудней,
Что сыновья теплушечного быта
Для матери-земли всего милей.
В них есть ее уральская усмешка,
Спокойное величье до конца, –
Под скорлупой каленого орешка –
Испытанные, свежие сердца.
По-девичьи густыми волосами
Упавший месяц путал стрель реки,
Касался дна стремглав за ивняками
И выплывал в засонье осоки.
Зной соловьев кострами побережий,
Острей воды, струился по ночам.
Опять весна, такая же, как прежде,
И ночь весны, что встретилась вчера.
Мне ветер был знакомый не по разу.
Он полуспал иль вскакивал в размет.
Домчав небес в надоблачные лазы,
Огнями звезд пестрил круговорот.
В густую тень тепло вздыхали травы,
Свевая дождь осыпавшихся звезд.
Ночь напролет по-разному лукавит
То золотой, то черной мглою кос.
От месяца душисто золотится;
Затонет месяц – ночь опять черна.
И пусть лицо опахивает птицей
Крылатый сон, она не хочет сна.
Полутаясь в затишьи соловьином,
Она горит, как девушка весной.
И с зимних дум оттаивает льдины
Девическою теплою косой.
До губ моих касается, доверясь, –
Так целовала в прошлогодний май…
В ночном лесу зашевелились звери,
Невидимые, словно тьма сама.
Барсук ли, еж стремятся к водопою?
Расщелкался ли в ивах соловей?
Который раз целуется со мною
Живая ночь, любовницы живей?
Ночь – девушка, знакомая так долго,
Изученная мною наизусть,
Любимая!.. Зачем же втихомолку
С тобой пришла и защемила грусть?
Не первый год как слушать я доволен
Шум задышавшей юной теплоты…
Но вспомнилось… я старой думой болен,
Доступной всем, как радость или стыд.
Струится час журчанием певучим
Под соловьиный голосистый гром.
Я думами про смерть свою измучен,
А смерть чужую чувствую ногой.
Чужая смерть – сгнивающие пали,
В которых нет зеленого огня.
Они в черед и к сроку догорали,
Чтоб этот гриб их ржавчину поднял.
Закат и ночь. День в звуках до отказа.
Звук умирает, никнет, что ни ночь.
Но разве дням, не отдохнув ни разу,
Звучать и петь без этой смерти смочь?
И как вкусна малина на погосте,
Которую садовник не ласкал…
Умрет отец, истаскивая кости…
Дом – сыновьям, а для него – доска.
С плеч головы не отряхнуть заране.
Есть польза и от мертвого орла.
Все мертвое для новой жизни встанет,
И смерти нет, что жизни немила.
По-новому, но для живого брызнет
И после смерти солнечная ясь.
Все числится в регистратуре жизни,
И капельке бесследно не пропасть.
И так, и этак. Новое за новым.
Чтоб жить другим, кончается одно.
Лен умирает для мотков суровых,
А из мотков родится полотно.
Перед зарею в безголосьи птичьем
Стучит рыбак веслом невдалеке.
Твой поцелуй росистый и девичий
И на губах, и на щеке.
Ночь – девушка! Еще побудь над краем.
Под пальцами твоя теплеет плоть.
Никто… и тот, который умирает,
К тебе любви не может побороть.
Захрипела кабацкая Русь.
Поножовщина, матерный выклик.
Ты повесился первым и – пусть!
Мы печалиться шибко привыкли.
Перегаром воняет кабак
И кабацкие пьяные думы.
Засинел и заплавал табак,
Затуманив кабацкие шумы.
Будь, оттуда – шнурок и петля.
– Туже! – туже затягивай горло!
Жизнь – такая… такая земля. –
А от водки дыхание сперло.
Мат собачий кровавит глаза
Проституткам, бандитам, поэтам.
Не от спирта ли веришь слезам?
Не от водки ли песня не спета?
Дождь и ночь, не видать синевы.
Над бульваром скучающий камень.
Охмелел, не поднять головы.
Голова тяжелеет стихами.
Жалко, что ли, себя самого?..
Проститутка гнусавит за пивом:
– Как родная деревня живет
– И родные волнуются нивы?
К мужикам я поеду скорей!..
Месяц тучи сгребает без грабель;
И до дна засыпают ручей
Листвяные осенние ряби.
Грусть ночная и… звездная темь.
Каждый кустик доходит приветом.
……………………………………….
– Я, родная, приехал совсем:
– Быть крестьянином,
– А не поэтом.
– Я теперь – не Сережа. Давно
– Я – безбожник и пьяница даже.
Ветер. Кляча. Седое гумно.
Старина. Материнская пряжа.
– Не стучи, о родимая, так!
– Не буди, не ворочай котомкой!
– Я устал, я устал, я устал.
– Сердце высохло веткою ломкой.
Мык теленка. Взблеяла овца.
Березняк и пушистые ели…
………………………………………
– Пей! Ну, пей же!.. Не видно конца.
Вот пришли гармонисты и сели.
– Эй, играй! Эй, играй! Эй, играй!
– В омут, что ли? Веревку да камень?
– Я у водки рыданье украл
– И за это болею стихами…
– Эй, играй!.. Замолчи, негодяй!
– Сифилитик, подлец и убийца!
– Я бутылкой – на верный угад –
– Расшибу озверелые лица!..
… – Скука!.. Скука! Грустить, не грустить!..
– Я – не Разин, Есенин – поэтик…
– Прочь, трепло! Отпусти – отпусти!
– Я не с ними. Я не из этих.
– Финский нож для врагов припасен.
– Эка штука! убить и забыться.
– Гармонист… Гармонист без усов.
– Ты, наверно, давнишний убийца!
………………………………………………..
Ночь… и вышел. Осенняя мгла.
Моросит. У фонарного круга
Кокаином делиться смогла
Проститутка с ночною подругой.
Ветер. Шум телеграфных столбов.
В закружившихся взорах – извозчик.
Он скучает…
– Эй, соня, готов?
– Мчи коней, чтобы скрыться от ночи!
……………………………………………
День за днем выплетают года.
Было – было, да все отшумело.
И затянут шнурок навсегда,
Вдруг затянут… на горле умело.
Спи, Распятый! Великая грусть
На твое опустилася имя.
Ты ушел безвозвратно и – пусть! –
Русь привыкла грустить над своими.
Только боль, от которой погиб,
Ты оставил в подарок другим.
Твой подарок – твой жуткий зарок –
Русь. Кабак и печаль…
И шнурок…
В этих краях седых,
Как ледяная тьма,
Ночь караулит льды,
Дням приказав дремать.
Не сосчитать часов,
Чтобы увидеть день…
В шуме полярных сов
Клонит рога олень.
Волк, человек, песцы.
Каждый другому – враг,
Зверя во все концы: –
На четырех ногах!..
Зверю резец и клык
Заострены ножом,
А человек велик
Страшным своим ружьем.
Слаб человек в руках,
Ног – не четыре, две;
А в голубых снегах
Бегает быстро зверь.
У человека нет
Волчьих зубов во рту,
Шерсти звериной нет,
Хоть замерзает ртуть.
Но перед зверем – пас
В силе и на бегу,
Не погасил он глаз
На голубом снегу.
Ноги сменил ему
Быстрый олений бег…
Сани бороли тьму
И бездорожный снег.
В тундре, в железных льдах,
Где тосковать – зиме, –
Зверя в его следах
Он проследить сумел…
Зверю резец и клык
Заострены ножом,
А человек велик
Страшным своим ружьем.
Просто ружье на вид:
Дуло, замок, приклад.
Щелкнет и – загремит
Выкинутый заряд.
В тундровой тишине
Ярок ружейный гром.
Зверю – оцепенеть,
Не затаясь в сугроб.
ИИ
Волку голодный час
Делает зубы злей.
Зоркий звериный глаз
Видит: идет олень.
Он от пути устал,
И человек в санях.
Думает волк спроста
Голод оленем унять.
Снег, расскрипевшись, смолк,
Сани ушли едва.
Взвыл отощавший волк,
Чтобы других позвать.
ИИИ
Ночь – в голубых снегах.
Тундра. Грусть. Человек.
Звезды в оленьих рогах
Путаются средь ветвей.
Не убыстряет мгла
Ровный олений шаг,
Но по следам стремглав
Волки к саням спешат.
Заледенела ширь.
Заледенела тьма.
К смерти олень спешит,
Насторожась впотьмах.
Сани… Олень… Зверей
Голод острее жжет.
Не разогнав саней,
Взял человек ружье.
Щелкнув курком, гроза
Вытолкнула заряд.
Полузакрыв глаза,
Первый упал назад.
Взвыл и… упал совсем,
Перепугав других,
И затаились все,
И человек затих.
Трусости не одолеть.
Как под свинцом ступать?
Вдруг задрожал олень
И в темноте пропал.
ИV
Зверю – резец и клык
Заострены ножом.
А человек велик
Страшным своим ружьем.
Тундра, снега и льды.
Жить – убивать и есть.
В этих краях седых:
Волк, человек, песец.
Здесь, в голубых снегах, –
Ночь, грусть, человек.
Звезды в оленьих рогах
Путаются средь ветвей.
Пусть человек угрюм,
Крепче камней и льда –
От молчаливых дум
Он не привык рыдать.
Нету воды у рек,
Вымерла сплошь до дна…
Северный человек!
Северная страна!..
…………………………….
В этих краях седых,
Как ледяная тьма,
Ночь караулит льды,
Дням приказав дремать.
Звезды путаются в сетях –
В паутине тугих снастей;
Волны рубятся на бортах,
И дрожат огни фонарей.
Месяц катится колесом –
И в воде стремглав потонул…
Ветер бьет ледяным кнутом.
В море – мгла и ночной разгул.
Лоцман вдруг побелел лицом:
"Парус сорван. Гони, гони!.."
Я тебе возвратил кольцо
И проклял молодые дни.
Гибнут пусть в ледяной воде,
Зашипев, как крутой огонь.
Мне – на дно! Я любой беде,
Словно другу, даю ладонь.
Взор – во взор, грудью – в грудь. Вперед!
Только бездна стучит о дно.
Закрутился круговорот;
Ночь от ветра кипит вином.
Только глаз – холодней и злей.
Перед бурей не отступись!
Я теряю своих друзей,
А теперь потеряю жизнь.
Но до смерти, быть может, час?
Что ж ты в думы глядишь мои!
Я еще не совсем погас
Без твоей неживой любви.
Да. Я понял, как ты мертва:
Оторвался от губ твоих,
Позабыл про твои слова,
А теперь вспоминаю их.
И напрасно. До смерти – миг.
У матроса – душа да нож.
Не впервые я боль постиг,
Часто видел и грусть и ложь.
Неужели же только ты
Мне осталась – сиять луной,
В море мглистое с высоты
Опрокинулась надо мной?
Позабуду. Зубами в кровь
Искусаю свой жесткий рот.
Есть другая еще любовь:
Море, ветер, водоворот.
Что потеряно? Не грусти!
Горизонт, да блестящий след,
Да зеркальная ночь в пути,
Да жемчужный сырой рассвет.
Теплый бархат морской воды,
Остролистые пальмы, зной;
И пушистый узор звезды
В черном небе, над головой.
Я, матрос, – крутогрудый черт, –
Пью в таверне прозрачный эль…
Многих девушек людный порт
Приведет на мою постель.
Под шмелиную песнь гитар
С ней иду серебром песка…
Рот коралловый. Зелень. Жар.
Золотая, как зной, рука.
И не знает, – и как ей знать:
Так юна и свежа она, –
Что сегодня я пьян опять,
Как с тобою. Не от вина.
Да – сегодня… Но – нет! Но – нет!
Я тебя не забыл совсем…
Корабля длинный, узкий след
Заливает густая темь.
В бурный день корабль отошел…
Ветер путается в снастях,
Волны рубятся на бортах,
В желтой пене зарылся мол…
Эй! Напрасно не взял я нож.
Ты была бы мертва, как лед.
Но от судьбы своей не уйдешь,
О, проклятый и лживый год!
Мгла и свист. Мачты в ночь и хлябь
Обрываются, бьют в борта,
Громыхают… И на корабль
Опрокинулась высота.
В ней свою любовь утоплю…
Ледяной изумруд волны
Разгулялся по кораблю.
Колесо рулевое – прочь!
Лоцман, брошенный ветром в ночь,
Не увидит своей жены.
Спокойная, курящимся теченьем,
Река из глаз уходит за дубы.
Горбатый лес еще дрожит свеченьем,
И горные проплешины, как лбы,
Еще светлеют – не отрозовели,
Но тем черней конические ели.
Июньский пар развешивает клочья
По длинным узким листьям лозняка.
Чуть смерклось, чуть слышнее поступь ночи,
Скруглясь шарами, катят что есть мочи
Кустарники над грядкою песка, –
Туда, к лягушкам, в их зеленый гром,
Раздребезжавшийся пустым ведром.
Горбатый лес в содружестве деревьев
Сплетает ветви и теснит стволы.
Берез плакучих, никнущих по-девьи,
Кора чересполосая средь мглы,
Как будто бы на части разрубаясь,
Чернеет и белеет меж дубами.
Дубов тугих широкие корзины,
Что сплетены из листьев и суков,
Расставленные тесно средь ложбины,
Полны лиловой мглою до краев.
И с завитыми щупальцами корни
Ползут, подобно осьминогам черным.
Ель поднимает конус, как стрела,
Сквозит резной каленый наконечник.
Чуть ветерок, чуть поплотнее мгла,
Все – в кисее, все – в испареньях млечных.
Суки шуршат. И в глубине ствола
Стучит жучок. И капает смола.
И сок, как кровь, течет по древесине.
И на макушках виснут нити сини.
Лес гулко дышит, кашляет, не спит.
Лес оживает в точках раскаленных
Звериных глаз. Между кремнистых плит
Ползет из лаза тропкою зеленой
К хозяйственным урочищам излук
Щетинистый дозорливый барсук.
Круги бегут, а язычок лакает,
Чуть возмутив закраину реки.
Сопят ежи. И ласточкой мелькает
Речная крыса – там, где тростники,
Где голубеют тени, где квакуньи
Клокочут, славя прелести июня.
Горбатый лес, прохладная река,
Земля, трава, обединив дыханье,
Легко несут его под облака.
Мир пахнет кухней. Ночь вовсю кухарит:
В одной кастрюле варятся у ней
Зверье и рыба, травы, жир ветвей.
О, дикое, чудовищное блюдо,
Посыпанное сверху солью звезд!
Из-под лиловой мглы, как из-под спуда,
С тяжелым скрипом выкатился воз.
Колес не видно. Все покрыто дымом,
В нем прячется дергач неутомимый.
Внизу река, как баня, вся в пару;
Слышнее плеск купающейся рыбы.
Закованный в пятнистую кору,
Сом выплывает деревянной глыбой
И, распустив белесые усы,
Спешит на отмель глинистой косы.
Рыбачьи весла движутся неслышно
И курева светящийся глазок
По берегам, навесистым и пышным,
Плывет средь остеклившихся осок.
Лишь спичка, вспыхнув, озаряет лбы…
Река из глаз уходит за дубы.
Я буду тих. Я не скажу ни слова
В ночном лесу.
Я знаю, что с небес
Вдруг засияет, полыхнет пунцовой
Рогатою звездою, глянет в лес
Лучащееся трепетное диво –
Сквозь буйные, сквозь лиственные гривы.
И грянет час. И вот вокруг меня
Деревья, в бликах дикого огня,
Закружатся. Река взлетит на воздух.
Зверье покинет норы, птицы – гнезда,
Завоет выпь, займутся глухари,
Лосось, взярясь, ударит на быри.
Всклубится воздух пляшущею мошкой,
Жуками, бабочками, стрекозой.
Цветки на длинных кривоватых ножках
Вдруг – взапуски, как будто бы грозой
Гонимые. Волк ляскнет за кустами.
Лужок кишит ужами и кротами.
И вот тогда-то, – только по ноге
Уж проползет и ласково свернется
У сапога, как будто бы в куге
Среди болот, лишь тусклой позолотцей
Сияет узкий трехугольный лоб, –
Я вспомню все, что вспомниться могло б.
Я вспомню страх лесного населенья,
Что пряталось, что уходило в глубь
Лесных кварталов, чуть заслышит пенье
Иль даже звук, срывающийся с губ
Охотника. Я вспомню дупла, норы,
Весь их пугливый осторожный норов.
И вспомнив все, я протяну ладонь
К звезде пунцовой, чтобы опустилась,
Как бабочка, чтобы ее огонь
Зажать в руке, как дар, как знак, как милость
Счастливой жизни. Ведь теперь навек
Мы связаны: и зверь и человек.
Еще в его повадках – ощущенье
Прошедшего. Еще его спина
Чуть выгнута. До умоисступленья
Он борется с собою. Седина,
Как щетка, приподнялась на загорбке.
Он весь еще чужой, ночной и робкий.
Украдкой он приблизится ко мне.
И страха нет. И ткнулся мокрым носом
В мои колени. Лежа на спине,
Младенчески, щенком-молокососом,
Вдруг победив свою лесную сыть,
Старается притворно укусить.
Сопят ежи в своих колючих шапках,
Куница вниз по дереву спешит;
И лягушонок на утиных лапках
Среди травы доверчиво шуршит.
И, окруженный мирным населеньем,
Я чувствую укрывшихся оленей.
Они вон там на взлобке, на юру,
Стригут ушами. И теленок в пятнах,
Весь в белом крапе, трется об кору
Шершавой елки. Просто и понятно
Мать, опахнув теплом и молоком,
Слегка коснется пальцев языком.
И я пойму: стоит такая ночь,
Когда никак нельзя без дружелюбья!
Час гонит страх и суеверье прочь.
Зверь покидает лазы, норы, глуби
Своих родных приветливых лесов.
Зверь верит мне. Зверь верить нам готов.
Помолодеть бы на десяток лет!
Пускай бы в зеркале заулыбалось
Лицо, в котором ни морщинки нет,
Глаза, которым не страшна усталость.
А впрочем, не грусти, читатель мой!
Что проку в отрочестве желторотом?
Еще покуда хитрой сединой
Не тронут я. И никаким заботам
Не поддаюсь. Вперед, вперед, вперед
Шагаю я, упрямый и лобастый:
Вот только сердце иногда сдает,
Но, кажется, пустое. И не часто.
А отрочество – это пустяки:
Чему научат маменькины юбки?
Что слышали уездные сынки,
Запрятавшись галчатами в скорлупки?
Смешно, когда двадцатилетний бас
Вдруг вспоминает про петуший дискант,
Которым он певал в апрельский час,
Когда был свеж, как первая редиска!
Понятно, жалко, что уже не так
Поглядывают на тебя девчонки.
А все же, поэтический простак,
И ты бы не хотел назад в пеленки?
Морщины? Ну и что ж, – рубцы бойца.
Глаза мутнеют? – Многое видали.
Я научился ремеслу ловца,
Стерлядки в вентеря мои попали.
И пусть мой голос с легкой хрипотцой –
Недаром дул крапивный жгучий ветер –
С охотничьей сибирской хитрецой
Я разыщу места,
Поставлю сети…
Теперь – Москва. На третьем этаже
Живу, дышу, работаю, потею.
И, что ни год, острее и свежей
Люблю ту жизнь, которую имею.
Ее горчинка мне по вкусу: в ней –
Следы охотничьего непокоя:
Опять-опять бредем среди степей,
То рубим гати, то следим зверей,
То боремся с драчливою рекою.
И то-то хорошо, что башмаки
Дорожные, в которых я когда-то
Шел на Чонгар, все так же мне с руки,
Нужны все так же, хоть они в заплатах!
Ровесники! Я с вами! Вот ружье!
Косматый ветер в перьях сизо-серых
В воронках кружит сосны, воронье
И светлячков в оконце старовера.
И черными спиралями тропа
Бросается сквозь наледи в сугробах.
И бьет, и бьет январская крупа
По кочкам и пенькам широколобым.
А за кустом горбатый старовер
Хозяйственно хлопочет над обрезом.
И вдруг – гремит. А сосны скачут вверх,
Врываясь в небо. Тяжелей железа
Лечу на хворост. Лапчатой звездой
Резнет глаза. И мир погаснет разом.
Лишь перья ветра. Вьюга. Волчий вой.
Но тут мы распрощаемся с рассказом
И в зеркало дешевое опять
Посмотримся. Лысеем? Ну и что же!
Мы знали жизнь, как многим не знавать.
И мужественно будем умирать,
Помыслив с твердостью: я славно прожил!
Запечалясь, в рябиновых бусах
Ты глядишься ко мне в тарантас.
Не прогонит ямщик седоусый
Зычным голосом вдумчивый час.
Ночь беззвездная, месяц несветлый –
Скрип колес – неумолчно родной.
Поворотов дорожные петли
Перепутаны каждой верстой.
Шум березовый молчи не смоет,
Лес в веснушках стоит золотых.
Яснозвукая ночь надо мною
Уронила проселочный стих.
Воздух лунными вдруг хрусталями
Заструился на плечи твои.
Время прошлое стукнуло в память,
Но обратно меня не зови!
Мне рябиновых бус не касаться
И не трогать мне русых волос.
Сердцу новые девушки снятся
И слюбиться с другими пришлось.
Эти девушки в бога не верят,
Им серебряный крестик – запрет,
И они не грустят о потерях
Отшумевших и канувших лет.
До меня они многих ласкали;
Разлюбили и – к новым ушли.
Ты – осенняя! Ты – не такая!
Ты и в детстве не смела шалить!
Мне глаза твои снятся нечасто,
Загрустившие в жизни глаза.
Не от них ли ты стала несчастной
И не смела веселого звать?
Были круты печальные брови,
О которых успел я забыть:
За тобою мне девушек новых
Приходилось немало любить.
Сколько лет я родного не встретил!
В сердце старом – не прежний закал,
Но тебе не родимый ли ветер
О поездке моей рассказал?
Ты, рябиновых бус не снимая,
В тарантас загляделась ко мне.
И от этого ночь молодая
Начинает звенеть в тишине.
Ты от жизни устала, устала
И не любишь ты жизни своей.
Не томи же тоскою бывалой
По родимому близких полей!
Эта грусть, о которой ты пела,
Мне давно отшумела – давно.
Ты по-старому верить хотела
И не смела остаться со мной…
Ночь беззвездная, месяц несветлый,
Скрип колес неумолчно родной.
Поворотов дорожные петли
Перепутаны каждой верстой.
Ты напрасно печалишь мне думы,
Я к тебе никогда не вернусь.
В эту ночь за березовым шумом
Догорай, как осенняя Русь!
Фарфоровый месяц
Пылает на елке.
Вскарабкалась жаба
На мокрый лопух.
Деревья смешали
Листву и иголки,
Одетые в тонкий
Сияющий пух.
Здесь елки, здесь сосны,
Березы, осины
Замкнули лужайку
В тугое кольцо.
Здесь дуб поднимает
Под гром соловьиный
Огромное,
В смушках зеленых,
Лицо.
Он крепко стоит
На ноге деревянной,
Обутой в сапог
Из цветистой коры.
В чулках полосатых
У вод оловянных
Березы вдыхают
Речные пары.
Босою ногою,
В наростах и шрамах,
Сосна упирается
В плюшевый мох
И вот шевелит
Под землею корнями.
Их скрючило,
Каждый разбух и промок.
Лужайка сбегает
К дымящейся речке.
Весь берег в широких
Зеленых ножах.
Камыш поднимает
Высокие свечки.
И вспучилась тина,
Как хлеб на дрожжах.
И смотрит из тины
Носатое рыло,
Зубастая щука,
Столетняя тварь.
Ей видно, как филин,
Самец пестрокрылый,
Над нею затеплил
Свой взгляд, как янтарь.
Деревья склоняются
Нежно друг к другу.
Все ветви смешались.
Все ветви сплелись.
Вот ветер подул.
Вот качнулись упруго.
Вот сдвинулись с места.
И вот – понеслись.
Мотается филин
На шаткой сосне,
Подпрыгнула щука
От удивленья.
Катается месяц
В зеленой волне
Листвы и иголок,
Как мяч от паденья.
Деревья несутся.
Лишь скрип, трескотня
Стоят на лужайке.
Расквакалась жаба.
На дудке зеленой,
Звеня и маня,
Гремит соловей,
Чтобы ночь не спала бы.
Качаются ветви,
По воздуху хлещут.
Дубовые
Громко
Стучат сапоги.
Хотел было
Высунуть морду
Подлещик,
Да камнем на дно,
Где не видно ни зги.
Меня ж не пугают
Ни щука,
Ни филин,
Ни пляска деревьев!
К лужайке пристав,
Я вытащил лодку
Из огненных лилий,
Из сетки речных
Перепутанных трав.
Я в дружбе давнишней
С лужайкой,
С березой.
Всем сердцем я дружен
С полночной рекой,
Стою на лужайке –
И месяц, чуть розов,
Приветственно пляшет
Над правой рукой.
В деревянном городке,
Под коньками-флюгерками,
Что на крышах, ввысоке,
Скачут, дружат с ветерками, –
В деревянном городке
С белым голубем в руке,
На балконе, над садовым
Морем яблонь, груш и слив,
Рос я, как юнец здоровый,
Неуклюж и молчалив.
В деревянном городке
Я менялся голубями
С однолетками-друзьями.
И, бывало, на коньке
Турман сядет, белокрылый, –
Мы хлопочем что есть силы,
Машем длинными шестами,
Бьем в ладоши и кричим.
Он сидит вверху над нами,
Белокрыл и недвижим.
В деревянном городке
Сливы спели, груши зрели.
Сладкий привкус карамели
Целый день на языке.
А на улицах старушки –
С длинной шпилькой на макушке.
Поросенок и теленок
Разлеглись на мураве.
Слышно, как пищит галчонок
В светлой липовой листве.
В деревянном городке –
Запах яблонь, запах липы,
Целый день дверные скрипы,
Пестрый зяблик на сучке.
И малиновка, и славка –
Над садовою канавкой.
Над рекою гул и гам,
Плеск и крики, плеск и крики.
Хлещет солнце по ногам,
Бьет дыханием клубники.
В деревянном городке
Мы, друзья и однолетки,
Распахнули как-то клетки
И пешочком, налегке,
С узелками и мечтами –
Тропкой, большаком, мостами –
В направленьи на Москву –
Над цветами, над кустами,
С узелками и мечтами,
Зашагали сквозь траву.
Деревянный городок,
Детство милое, простое,
Где впервые, как жучок,
Ползал техник Днепростроя;
Где водитель кораблей
Туркал кротких голубей;
Где по крышам лазал летчик,
И жужжала сетка пчел;
Где лобастый мальчик – зодчий
На песке чертеж нашел!
За тебя, мой городок,
Деревянный городок,
Пью с героями-друзьями,
Будто снова – с голубями,
Будто бы на флюгерок
Турман сел и бьет крылами!
Ну, еще, еще глоток
За тебя, мой городок!
Мы заново рождаемся. Простите,
Коль нет у нас веселья напоказ,
Коль часто мы – не здесь, за чаепитьем,
А там, где нет благополучных глаз.
Какие ночи! Как попеременно
То набегает лет, то зима!
Какие мысли раздвигают стены!
Какие вьюги рвутся сквозь дома!
Как ночью над бессонницей сознанье
Нашептывает, что зарниц не счесть!
Как часто дни приходят, как признанья,
И нам несут спасительную весть!
Мы заново рождаемся. Не сразу
Нас отливает жизнь. Ведь мир – и тот
Хранит следы пылающего газа,
С которым жил и до сих пор живет.
Он остывал и в мраке первородства
Освобождался от огня и льда.
Мы счастливы участвовать в господстве
Огня и ливня, мысли и труда.
Поверьте нам, что, на костре ошибок
Перегорев, мы все-таки живей
Навязчивых и хладнокровно-рыбьих
И, может быть, неискренних друзей.
Простите нам, что мы без лицемерья
Порой, как яблонь, искривляем рост,
Что часто кровью смачиваем перья
И печь не топим, зная про мороз.
Нет, перед дверью взрослого рассвета
Мы не стоим от дней особняком.
Тому причиной – жаркие обеты,
Заказанные веком испокон.
В них – страстное присматриванье к жизни,
В них – испытанье сердцем наших лет,
Бессонница, надежды, укоризны,
И тучами заваленный рассвет.
Есть знак земли, ее произрастанье,
В крови у нас. И голоса ее,
Как ветер – в окна, вербными кустами
Всю ночь стучат в весеннее жилье.
И все слышней, как через лес и реки
Шумит до звезд и строится большак,
Как жизнь в руках, с ухваткой дровосека,
Несет топор и рубит гулкий шаг.
Мы рядом с ним по праву братства – в летний
И первый мир. И если не сполна
Готовы мы для смен тысячелетий
И лета ждем, – у нас пока весна.