Насилье родит насилье,
и ложь умножает ложь;
когда нас берут за горло,
естественно взяться за нож.
Но нож объявлять святыней
и, вглядываясь в лезвие,
начать находить отныне
лишь в нем отраженье свое, —
Нет, этого я не сумею,
и этого я не смогу:
от ярости онемею,
но в ярости не солгу!
Убийство зовет убийство,
но нечего утверждать,
что резаться и рубиться —
великая благодать.
У всех, увлеченных боем,
надежда горит в любом:
мы руки от крови отмоем,
и грязь с лица отскребем,
И станем людьми, как прежде,
не в ярости до кости!
И этой одной надежде
на смертный рубеж вести.
У меня на седьмом этаже, на балконе, — зеленая ива.
Если ветер, то тень от ветвей ее ходит стеной;
это очень тревожно и очень вольнолюбиво —
беспокойство природы, живущее рядом со мной! Ветер гнет ее ветви и клонит их книзу ретиво,
словно хочет вернуть ее к жизни обычной, земной;
но — со мной моя ива, зеленая гибкая ива,
в леденящую стужу и в неутоляемый зной.Критик мимо пройдет, ухмыльнувшись презрительно-криво:
— Эко диво! Все ивы везде зеленеют весной! -
Да, но не на седьмом же! И это действительно диво,
что, расставшись с лесами, она поселилась со мной!
Я дом построил из стихов!..
В нем окна чистого стекла, —
там ходят тени облаков,
что буря в небе размела.
Я сам строку свою строгал,
углы созвучьями крепил,
венец к венцу строфу слагал
до самых вздыбленных стропил.
И вот под кровлею простой
ко мне сошлись мои друзья,
чьи голоса — но звук пустой,
кого — не полюбить нельзя:
Творцы родных, любимых книг,
что мне окно открыли в мир;
друзья, чья верность — не на миг,
сошлись на новоселья пир.
Летите в окна, облака,
входите, сосны, в полный рост,
разлейся, времени река, —
мой дом открыт сиянью звезд!
Взгляни: заря — на небеса,
на крышах — инеем роса,
мир новым светом засиял, —
ты это видел, не проспал! Ты это видел, не проспал,
как мир иным повсюду стал,
как стали камни розоветь,
как засветились сталь и медь. Как пробудились сталь и медь,
ты в жизни не забудешь впредь,
как — точно пену с молока —
сдул ветер с неба облака. Да нет, не пену с молока,
а точно стружки с верстака,
и нет вчерашних туч следа,
и светел небосвод труда. И ты внезапно ощутил
себя в содружестве светил,
что ты не гаснешь, ты горишь,
живешь, работаешь, творишь!
Как желтые крылья иволги,
как стоны тяжелых выпей,
ты песню зажги и вымолви
и сердце тоскою выпей! Ведь здесь — как подарок царский —
так светится солнце кротко нам,
а там — огневое, жаркое
шатром над тобой оботкано.Всплыву на заревой дреме
по утренней синей пустыне,
и — нету мне мужества, кроме
того, что к тебе не остынет.Но в гор голубой оправе
все дали вдруг станут отверстыми
и нечему сна исправить,
обросшего злыми верстами.У облак темнеют лица,
а слезы, ты знаешь, солены ж как!
В каком мне небе залиться,
сестрица моя Аленушка?
Я твердо знаю: умереть не страшно!
Ну что ж — упал, замолк и охладел.
Была бы только жизнь твоя украшена
сиянием каких-то добрых дел. Лишь доживи до этого спокойства
и стань доволен долей небольшой —
чтобы и ум, и плоть твоя, и кости
пришли навек в согласие с душой; Чтобы тебя не вялость, не усталость
к последнему порогу привели
и чтобы после от тебя осталась
не только горсть ископанной земли. И это непреложное решенье,
что с каждым часом глубже и ясней,
я оставляю людям в утешенье.
Хорошим людям. Лучшим людям дней!
Как соловей, расцеловавший воздух,
коснулись дни звенящие твои меня,
и я ищу в качающихся звездах
тебе узор красивейшего имени. Я, может, сердцем дотла изолган:
вот повторяю слова — все те же,
но ты мне в уши ворвалась Волгой,
шумишь и машешь волною свежей. Мой голос брошен с размаху в пропасть,
весь в черной пене качает берег,
срываю с сердца и ложь и робость,
твои повсюду сверкнули серьги. По горло волны! Пропой еще, чем
тебя украсить, любовь и лебедь.
Я дней, закорчившихся от пощечин,
срываю нынче ответы в небе!
Если опять этот дом — бог,
если кастрюля — святоша:
снова и снова — о бомбах,
свернутых в форме ветошек, Скрученных в крендель и в сайку,
взвитых концертной сонатой;
нынче — их резвую стайку
видели над Канадой; Завтра они над Мадридом
кружат меж каменных кружев,
неуловимые видом
реют над руганью ружей; После — в Чикаго и в Чили,
в душах Россий и Германий…
Их наши сны научили
рваться у мира в кармане. Слушай, читатель, ты тоже
с бомбой, подпрыгнувшей рядом,
может быть, взорванно ожил
вместе с бесшумным разрядом?!
Я знаю: все плечи смело
ложатся в волны, как в простыни,
а ваше лицо из мела
горит и сыплется звездами.
Вас море держит в ладони,
с горячего сняв песка,
и кажется, вот утонет
изгиб золотистого виска…
Тогда разорвутся губы
от злой и холодной ругани,
и море пойдет на убыль
задом, как зверь испуганный.
И станет коситься глазом
в небо, за помощью, к третьему,
но брошу лопнувший разум
с размаха далёко вслед ему.
И буду плевать без страха
в лицо им дары и таинства
за то, что твоя рубаха
одна на песке останется.
Когда приходит в мир великий ветер,
против него встает, кто в землю врос,
кто никуда не движется на свете,
чуть пригибаясь под напором гроз.Неутомимый, яростный, летящий,
валя и разметая бурелом,
он пред стеной глухой дремучей чащи
сникает перетруженным крылом.И, не смирившись с тишиной постылой,
но и не смогши бушевать при ней,
ослабевает ветер от усилий,
упавши у разросшихся корней.Но никакому не вместить участью
того, что в дар судьба ему дала:
его великолепное несчастье,
его незавершенные дела.
Жизнь осыпается пачками
рублей; на осеннем свете
в небе, как флаг над скачками,
облако высинил ветер… Разве ж не бог мне вас дал?
Что ж он, надевши время,
воздух вокруг загваздал
грязью призов и премий! Он мне всю жизнь глаза ест,
дав в непосильный дар ту,
кто, как звонок на заезд,
с ним меня гонит к старту. Я обгоню в вагоне,
скрыться рванусь под крышу,
грохот его погони
уши зажму и услышу. Слышу его как в рупор,
спину сгибая круто,
рубль зажимая в руку
самоубийцы Брута.
С улиц гастроли Люце
были какой-то небылью, —
казалось, Москвы на блюдце
один только я небо лью. Нынче кончал скликать
в грязь церквей и бань его я:
что он стоит в века,
званье свое вызванивая? Разве шагнуть с холмов
трудно и выйти на поле,
если до губ полно
и слезы весь Кремль закапали? Разве одной Москвой
желтой живем и ржавою?
Мы бы могли насквозь
небо пробить державою, Разве Кремлю не стыд
руки скрестить великие?
Ну, так долой кресты!
Наша теперь религия!
Люди! Бедные, бедные люди!
Как вам скучно жить без стихов,
без иллюзий и без прелюдий,
в мире счетных машин и станков!
Без зеленой травы колыханья,
без сверканья тысяч цветов,
без блаженного благоуханья
их открытых младенчески ртов!
О, раскройте глаза свои шире,
нараспашку вниманье и слух, —
это ж самое дивное в мире,
чем вас жизнь одаряет вокруг!
Это — первая ласка рассвета
на росой убеленной траве, —
вечный спор Ромео с Джульеттой
о жаворонке и соловье.
Простоволосые ивы
бросили руки в ручьи.
Чайки кричали: «Чьи вы?»
Мы отвечали: «Ничьи!»Бьются Перун и Один,
в прасини захрипев.
мы ж не имеем родин
чайкам сложить припев.Так развивайся над прочими,
ветер, суровый утонченник,
ты, разрывающий клочьями
сотни любовей оконченных.Но не умрут глаза —
мир ими видели дважды мы, —
крикнуть сумеют «назад!»
смерти приспешнику каждому.Там, где увяли ивы,
где остывают ручьи,
чаек, кричащих «чьи вы?»,
мы обратим в ничьих.
У подрисованных бровей,
у пляской блещущего тела,
на маем млеющей траве
душа прожить не захотела. Захохотал холодный лес,
шатались ветви, выли дубы,
когда июньский день долез
и впился ей, немея, в губы. Когда старейшины молчат,
тупых клыков лелея опыт, —
не вой ли маленьких волчат
снега залегшие растопит? Ногой тяжелой шли века,
ушли миры любви и злобы,
и вот — в полете мотылька
ее узнает поступь кто бы? Все песни желтых иволог
храни, храни ревниво, лог.
Глаза насмешливые
сужая,
сидишь и смотришь,
совсем чужая,
совсем чужая,
совсем другая,
мне не родная,
не дорогая;
с иною жизнью,
с другой,
иною
судьбой
и песней
за спиною;
чужие фразы,
чужие взоры,
чужие дни
и разговоры;
чужие губы,
чужие плечи
сроднить и сблизить
нельзя и нечем;
чужие вспышки
внезапной спеси,
чужие в сердце
обрывки песен.
Сиди ж и слушай,
глаза сужая,
совсем далёкая,
совсем чужая,
совсем иная,
совсем другая,
мне не родная,
не дорогая.
Стрелок следил во все глаза
за наступленьем неприятеля,
а на винтовку стрекоза
крыло хрустальное приладила.И разобрал пехоту смех
на странные природы действия, —
при обстоятельствах при всех
блистающей, как в годы детские.И вот — сама шагай, нога, —
так в наступленье цепи хлынули,
и откатилась тень врага назад
обломанными крыльями.И грянул сверху бомбовоз,
и батареи зев разинули —
за синь небес, за бархат роз,
за счастья крылья стрекозиные.
За отряд улетевших уток,
за сквозной поход облаков
мне хотелось отдать кому-то
золотые глаза веков… Так сжимались поля, убегая,
словно осенью старые змеи,
так за синюю полу гая
ты схватилась, от дали немея, Что мне стало совсем не страшно:
ведь какие слова ни выстрой —
всё равно стоят в рукопашной
за тебя с пролетающей быстрью.А крылами взмахнувших уток
мне прикрыла лишь осень очи,
но тебя и слепой — зову так,
что изорвано небо в клочья.
Как лед облака, как лед облака,
как битый лед облака,
и синь далека, и синь высока,
за ними — синь глубока; Летят облака, как битый лед,
весенний колотый лед,
и синь сквозит, высока, далека,
сквозь медленный их полет; Летят облака, летят облака,
как в мелких осколках лед,
и синь холодна, и синь далека,
сквозит и холодом льнет; И вот облака превращаются в лен,
и лед истончается в лен,
и лед и лен уже отдален,
и снова синь небосклон!
Меня застрелит белый офицер
не так — так этак.
Он, целясь, — не изменится в лице:
он очень меток.
И на суде произнесет он речь,
предельно краток,
что больше нечего ему беречь,
что нет здесь пряток.
Что женщину я у него отбил,
что самой лучшей…
Что сбились здесь в обнимку три судьбы, —
обычный случай.
Но он не скажет, заслонив глаза,
что — всех красивей —
она звалась пятнадцать лет назад
его Россией!..