Если ночь все тревоги вызвездит,
как платок полосатый сартовский,
проломаю сквозь вечер мартовский
Млечный Путь, наведенный известью.Я пучком телеграфных проволок
от Арктура к Большой Медведице
исхлестать эти степи пробовал
и в длине их спин разувериться.Но и там истлевает высь везде,
как платок полосатый сартовский,
но и там этот вечер мартовский
над тобой побледнел и вызвездил.Если б даже не эту тысячу
обмотала ты верст у пояса, -
все равно от меня не скроешься,
я до ног твоих сердце высучу! И когда бы любовь-притворщица
ни взметала тоски грозу мою,
кожа дней, почерневши, сморщится,
так прозжет она жизнь разумную.Если мне умереть — ведь и ты со мной!
Если я — со зрачками мокрыми, -
ты горишь красотою писаной
на строке, прикушенной до крови.
Глиссером
по вечерней
медной,
тускло плавящейся
Оке
с дорогою,
неверной,
бедной
схолодавшей
рукой в руке.
Брызгами
разлетаясь на стены,
за кормою
кипит вода!
Всё безрадостнее,
всё явственней
ветер за плечи
рвет года;
зеркалами огня
кровавыми
на осколки
разбивши плес,
над беспамятными
провалами
он былое,
свистя, унес.
Что тут памяти
тускло вспыхивать,
берега
зазря волновать!
Эта выдумка
вечера тихого
неудачна
и не нова.
Этот путь,
прорезаемый глиссером
в предвечерний
речной туман, -
наш,
усыпанный водным бисером,
завершающийся
роман.
Берега
отдаются сумеркам
под жестокую
медь зари.
Ночь летит
с парашюта кувырком,
как ни вспыхивай,
ни гори.
За спиною
режет пропеллер
наше прошлое
без следа…
Берега
навзрыд захрапели,
и без памяти
спит вода.
Еще на закате мерцали…
Но вот — почернело до ужаса,
и все в небесном Версале
горит, трепещет и кружится. Как будто бы вечер дугою
свободу к зениту взвез:
с неба — одна за другою
слезают тысячи звезд! И как над горящею Францией
глухое лицо Марата, —
среди лихорадящих в трансе луна —
онемевший оратор. И мир, окунувшись в мятеж,
свежеет щекой умытенькой;
потухшие звезды — и те
послов прислали на митинги. Услышьте сплетенный в шар шум
шагов без числа и сметы:
то идут походным маршем
к земле — на помощь — планеты. Еще молчит тишина,
но ввысь — мечты и желания,
и вот провозглашена
Великая Океания. А где-то, как жар валюты,
на самой глухой из орбит,
солнце кровавым Малютой
отрекшееся скорбит! 1917 Из сборника «Бомба» (Владивосток, весна 1921).
Непогода моя жестокая,
не прекращайся, шуми,
хлопай тентами и окнами,
парусами, дверьми. Непогода моя осенняя,
налетай, беспорядок чини, —
в этом шуме и есть спасение
от осенней густой тишины. Непогода моя душевная —
от волны на волну прыжок, —
пусть грозит кораблю крушение,
хорошо ему и свежо. Пусть летит он, врывая бока свои
в ледяную тугую пыль,
пусть повертывается, показывая
то корму, то бушприт, то киль. Если гибнуть — то всеми мачтами,
всем, что песня в пути дала,
разметав, как снасти, все начатые
и неоконченные дела. Чтоб наморщилась гладь рябинами,
чтобы путь кипел добела,
непогода моя любимая,
чтоб трепало вкось вымпела. Пусть грозит кораблю крушение,
он осилил крутой прыжок, —
непогода моя душевная,
хорошо ему и свежо!
Не за силу, не за качество
золотых твоих волос
сердце враз однажды начисто
от других оторвалось.
Я тебя запомнил докрепка,
ту, что много лет назад
без упрека и без окрика
загляделась мне в глаза.
Я люблю тебя, ту самую, —
все нежней и все тесней, —
что, назвавшись мне Оксаною,
шла ветрами по весне.
Ту, что шла со мной и мучилась,
шла и радовалась дням
в те года, как вьюга вьючила
груз снегов на плечи нам.
В том краю, где сизой заметью
песня с губ летит, скользя,
где нельзя любить без памяти
и запеть о том нельзя.
Где весна, схватившись за ворот,
от тоски такой устав,
хочет в землю лечь у явора,
у ракитова куста.
Нет, не сила и не качество
молодых твоих волос,
ты — всему была заказчица,
что в строке отозвалось.
Почему ж ты, Испания,
в небо смотрела,
когда Гарсиа Лорку
увели для расстрела?
Андалузия знала
и Валенсия знала, -
Что ж земля
под ногами убийц не стонала?!
Что ж вы руки скрестили
и губы вы сжали,
когда песню родную
на смерть провожали?!
Увели не к стене его,
не на площадь, -
увели, обманув,
к апельсиновой роще.
Шел он гордо,
срывая в пути апельсины
и бросая с размаху
в пруды и трясины;
те плоды
под луною
в воде золотели
и на дно не спускались,
и тонуть не хотели.
Будто с неба срывал
и кидал он планеты, -
так всегда перед смертью
поступают поэты.
Но пруды высыхали,
и плоды увядали,
и следы от походки его
пропадали.
А жандармы сидели,
лимонад попивая
и слова его песен
про себя напевая.
С неба полуденного
жара не подступи,
конная Буденного
раскинулась в степи.Не сынки у маменек
в помещичьем дому,
выросли мы в пламени,
в пороховом дыму.И не древней славою
наш выводок богат —
сами литься лавою
учились на врага.Пусть паны не хвастают
посадкой на скаку, —
смелем рысью частою
их эскадрон в муку.Будет белым помниться,
как травы шелестят,
когда несется конница
рабочих и крестьян.Все, что мелкой пташкою
вьется на пути,
перед острой шашкою
в сторону лети.Не затеваем бой мы,
но, помня Перекоп,
всегда храним обоймы
для белых черепов.Пусть уздечки звякают
памятью о нем, —
так растопчем всякую
гадину конем.Никто пути пройденного
назад не отберет,
конная Буденного,
армия — вперед!
Слушай, Анни,
твое дыханье,
трепет рук,
и изгибы губ,
и волос твоих
колыханье
я, как давний сон,
берегу.
Эти лица,
и те,
и те, -
им
хоть сто,
хоть тысячу лет скости, -
не сравнять с твоим
в простоте,
в прямоте
и в суровой детскости.
Можно
астрой в глазах пестреться,
можно
ветром в росе свистеть,
но в каких
человеческих средствах
быть собой
всегда и везде?!
Ты проходишь
горя и беды,
как проходит игла
сквозь ткань…
Как выдерживаешь
ты это?
Как слеза у тебя
редка?!
Не в любовном
пылу и тряске
я приметил
крепость твою.
Я узнал,
что ни пыль,
ни дрязги
к этой коже
не пристают.
И когда
я ломлю твои руки
и клоню
твоей воли стан,
ты кричишь,
как кричат во вьюге
лебедя,
от стаи отстав…
Вот опять
соловей
со своей
стародавнею песнею…
Ей пора бы давно уж
на пенсию! Да и сам соловей
инвалид…
Отчего же —
лишь осыплет руладами —
волоса
холодок шевелит
и становятся души
крылатыми?! Песне тысячи лет,
а нова:
будто только что
полночью сложена;
от нее
и луна,
и трава,
и деревья
стоят завороженно. Песне тысячи лет,
а жива:
с нею вольно
и радостно дышится;
в ней
почти человечьи слова,
отпечатавшись в воздухе,
слышатся. Те слова
о бессмертье страстей,
о блаженстве,
предельном страданию;
будто нет на земле новостей,
кроме тех,
что как мир стародавние. Вот каков
этот старый певец,
заклинающий
звездною клятвою…
Песнь утихнет —
и страсти конец,
и сердца
разбиваются надвое!
О музах сохраняются предания,
но музыка, и живопись, и стих —
все эти наши радости недавние —
происходили явно не от них. Мне пять сестер знакомы были издавна:
ни с чьим ни взгляд, ни вкус не схожи в них;
их жизнь передо мною перелистана,
как гордости и верности дневник. Они прошли, безвкусью не покорствуя,
босыми меж провалов и меж ям,
не упрекая жизнь за корку черствую,
верны своим погибнувшим друзьям. Я знал их с детства сильными и свежими:
глаза сияли, губы звали смех;
года прошли, — они остались прежними,
прекрасно непохожими на всех. Я каждый день, проснувшись, долго думаю
при утреннем рассыпчатом огне,
как должен я любить тебя, звезду мою,
упавшую в объятия ко мне!
Борису Пастернаку Какую тебе мне лесть сплесть
кривее, чем клюв у клеста?
И как похвалить тебя, если
дождем ты листы исхлестал? Мы вместе плясали на хатах
безудержный танец щегла…
И всех человеческих каторг
нам вместе дорога легла. И мне моя жизнь не по нраву:
в сороку, в синицу, в дрозда, -
но впутаться в птичью ораву
и — навеки вон из гнезда! Ты выщелкал щекоты счастья,
ты иволгой вымелькал степь,
меняя пернатое платье
на грубую муку в холсте. А я из-за гор, из-за сосен,
пригнувшись, — прицелился в ночь,
и — слышишь ли? — эхо доносит
на нас свой повторный донос. Ударь же звончей из-за лесу,
изведавши все западни,
чтоб снова рассвет тот белесый
окрасился в красные дни!
Взметни скорей булавою,
затейница русских лет,
над глупою головою,
в которой веселья нет.Ты звонкие узы ковала
вкруг страшного слова «умрем».
А музыка — ликовала
во взорванном сердце моем.Измята твоих полей лень,
за клетью пустеет клеть,
и росный ладан молелен
рассыпан по небу тлеть, Яркоголовая правда,
ступи же кривде на лоб,
чтоб пред настающим завтра
упало вчера — холоп! Чтоб, в облаках еще пенясь,
истаяла б там тоска!
Чтоб город, морей отщепенец,
обрушился в волн раскат! Над этой широкой солью,
над болью груженых барж —
лишь бровь шевельни соболью —
раздастся северный марш.Взмахни ж пустыми очами,
в которых выжжена жуть, -
я здесь морскими ночами
хожу и тобой грожу!
Тихо-тихо сидят снегири на снегу
меж стеблей прошлогодней крапивы;
я тебе до конца описать не смогу,
как они и бедны и красивы! Тихо-тихо клюют на крапиве зерно, —
без кормежки прожить не шутки! —
пусть крапивы зерно, хоть не сытно оно,
да хоть что-нибудь будет в желудке. Тихо-тихо сидят на снегу снегири —
на головках бобровые шапочки;
у самца на груди отраженье зари,
скромно-серые перья на самочке. Поскакали вприпрыжку один за другой
по своей падкрапивенской улице;
небо взмыло над ними высокой дугой,
снег последний поземкою курится. И такая вокруг снегирей тишина,
так они никого не пугаются,
и так явен их поиск скупого зерна,
что понятно: весна надвигается!
Красные зори,
красный восход,
красные речи
у Красных ворот,
и красный,
на площади Красной,
народ.У нас пирогами
изба красна,
у нас над лугами
горит весна.И красный кумач
на клиньях рубах,
и сходим с ума
о красных губах.И в красном лесу
бродит красный зверь.
И в эту красу
прошумела смерть.Нас толпами сбили,
согнали в ряды,
мы красные в небо
врубили следы.За дулами дула,
за рядом ряд,
и полымем сдуло
царей и царят.Не прежнею спесью
наш разум строг,
но новые песни
все с красных строк.Гляди ж, дозирая,
веков Калита:
вся площадь до края
огнем налита! Краснейте же, зори,
закат и восход,
краснейте же, души,
у Красных ворот! Красуйся над миром,
мой красный народ!
Сегодня — не гиль позабытую разную
о том, как кончался какой-то угодник,
нет! Новое чудо встречают и празднуют —
румяного века живое «сегодня». Грузчик, поднявший смерти куль,
взбежавший по неба дрожащему трапу,
стоит в ореоле порхающих пуль,
святым протянув заскорузлую лапу. Но мне ли томленьем ангельских скрипок
завешивать уши шумящего города? -
Сегодня раскрашенных ярко криков
сплошная сквозь толпы идет когорта. Товарищ — Солнце! Выведи день,
играющий всеми мускулами,
чтоб в зеркале памяти — прежних дребедень
распалась осколками тусклыми. Товарищ — Солнце! Высуши слез влагу,
чьей луже душа жадна.
Виват! огромному красному флагу,
которым небо машет нам!
Наши лиры заржавели
от дымящейся крови,
разлученно державили
наши хмурые брови. И теперь перержавленной лирою
для далеких друзей я солирую: «Бег тех,
чей
смех,
вей,
рей,
сей
снег! Тронь струн
винтики,
в ночь лун,
синь, теки,
в день дунь,
даль, дым,
по льду
скальды!» Смеяв и речист,
смеист и речав,
стоит словочист
у далей плеча. Грозясь друзьям усмешкою веселой,
кричу земли далеким новоселам: «Смотри-ка пристально —
ветров каприз стальной:
застыли в лоске
просты полоски,
поем и пляшем
сиянье наше,
и Север ветреный,
и снег серебряный,
и груди радуг,
игру и радость! Тронь струн
винтики,
в ночь лун,
синь, теки,
в день дунь,
даль, дым,
по льду
скальды!»
Три года гневалась весна,
три года грохотали пушки,
и вот — в России не узнать
пера и голоса кукушки.
Заводы весен, песен, дней,
отрите каменные слезы:
в России — вора голодней
земные груди гложет озимь.
Россия — лен, Россия — синь,
Россия — брошенный ребенок,
Россию, сердце, возноси
руками песен забубенных.
Теперь там зори поднял май,
теперь там груды черных пашен,
теперь там — голос подымай,
и мир другой тебе не страшен.
Теперь там мчатся ковыли,
и говор голубей развешан,
и ветер пену шевелит
восторгом взмыленных черешен.
Заводы, слушайте меня —
готовьте пламенные косы:
в России всходят зеленя
и бредят бременем покоса!
Мозг извилист, как грецкий орех,
когда снята с него скорлупа;
с тростником пересохнувших рек
схожи кисти рук и стопа… Мы росли, когда день наш возник,
когда волны взрывали песок;
мы взошли, как орех и тростник,
и гордились, что день наш высок.Обнажи этот мозг, покажи,
что ты не был безмолвен и хром,
когда в мире сверкали ножи
и свирепствовал пушечный гром.Докажи, что слова — не вода,
времена — не иссохший песок,
что высокая зрелость плода
в человечий вместилась висок.Чтобы голос остался твой цел,
пусть он станет отзывчивей всех,
чтобы ветер в костях твоих пел,
как в дыханье — тростник и орех.
Тобой очам не надивиться,
когда, закатами увит,
на богатырской рукавице
ты — кровью вычервленный щит! И эти царственные грани,
подъемля древний голос свой,
ведут мой дух в былые брани,
в разгул утехи громовой. И мнится: к плачущему сыну
склонясь, лукавый Калита
поет грядущую былину
необоримого щита. И мнится: шумною ратью
поем и цедим вино;
и все — крестовые братья,
и все — стоим за одно. Но вдруг — в разгаре пирушки,
в ответ на далекий рев —
протяжно завоют пушки
с зеленых твоих валов. И пурпур башни оближет,
ты встанешь — странно светла:
в тот миг мне горло пронижет
замолкнувшая стрела.
Рука тяжелая, прохладная,
Легла доверчиво на эту,
Как кисть большая, виноградная,
Захолодевшая к рассвету.
Я знаю всю тебя по пальчикам,
По прядке, где пробора грядка,
И сколько в жизни было мальчиков,
И как с теперешним не сладко.
И часто за тебя мне боязно,
Что кто-нибудь еще и кроме,
Такую тонкую у пояса,
Тебя возьмет и переломит,
И ты пойдешь свой пыл раздаривать.
И станут гаснуть окна дома,
И станет повторенье старого
Тебе до ужаса знакомо…
И ты пойдешь свой пыл растрачивать…
Пока ж с весной не распрощаешься,
Давай, всерьез, по-настоящему,
Поговорим с тобой про счастье.