Небо — как будто летящий мрамор
с белыми глыбами облаков,
словно обломки какого-то храма,
ниспровергнутого в бездну веков!
Это, наверно, был храм поэзии:
яркое чувство, дерзкая мысль;
только его над землею подвесили
в недосягаемо дальнюю высь.
Небо — как будто летящий мрамор
с белыми глыбами облаков,
только пустая воздушная яма
для неразборчивых знатоков!
Что выделывают птицы!
Сотни радостных рулад,
эхо по лесу катится,
ели ухом шевелят…
Так и этак, так и этак
голос пробует певец:
«Цици-вити», — между веток.
«Тьори-фьори», — под конец.
Я и сам в зеленой клетке,
не роскошен мой уют,
но зато мне сосны ветки
словно руки подают.
В небе — гром наперекат!..
С небом, видимо, не шутки:
реактивные свистят,
крыльями кося, как утки.
С улиц гастроли Люце
были какой-то небылью, —
казалось, Москвы на блюдце
один только я небо лью. Нынче кончал скликать
в грязь церквей и бань его я:
что он стоит в века,
званье свое вызванивая? Разве шагнуть с холмов
трудно и выйти на поле,
если до губ полно
и слезы весь Кремль закапали? Разве одной Москвой
желтой живем и ржавою?
Мы бы могли насквозь
небо пробить державою, Разве Кремлю не стыд
руки скрестить великие?
Ну, так долой кресты!
Наша теперь религия!
Еще на закате мерцали…
Но вот — почернело до ужаса,
и все в небесном Версале
горит, трепещет и кружится. Как будто бы вечер дугою
свободу к зениту взвез:
с неба — одна за другою
слезают тысячи звезд! И как над горящею Францией
глухое лицо Марата, —
среди лихорадящих в трансе луна —
онемевший оратор. И мир, окунувшись в мятеж,
свежеет щекой умытенькой;
потухшие звезды — и те
послов прислали на митинги. Услышьте сплетенный в шар шум
шагов без числа и сметы:
то идут походным маршем
к земле — на помощь — планеты. Еще молчит тишина,
но ввысь — мечты и желания,
и вот провозглашена
Великая Океания. А где-то, как жар валюты,
на самой глухой из орбит,
солнце кровавым Малютой
отрекшееся скорбит! 1917 Из сборника «Бомба» (Владивосток, весна 1921).
Сегодня — не гиль позабытую разную
о том, как кончался какой-то угодник,
нет! Новое чудо встречают и празднуют —
румяного века живое «сегодня». Грузчик, поднявший смерти куль,
взбежавший по неба дрожащему трапу,
стоит в ореоле порхающих пуль,
святым протянув заскорузлую лапу. Но мне ли томленьем ангельских скрипок
завешивать уши шумящего города? -
Сегодня раскрашенных ярко криков
сплошная сквозь толпы идет когорта. Товарищ — Солнце! Выведи день,
играющий всеми мускулами,
чтоб в зеркале памяти — прежних дребедень
распалась осколками тусклыми. Товарищ — Солнце! Высуши слез влагу,
чьей луже душа жадна.
Виват! огромному красному флагу,
которым небо машет нам!
Почему ж ты, Испания,
в небо смотрела,
когда Гарсиа Лорку
увели для расстрела?
Андалузия знала
и Валенсия знала, -
Что ж земля
под ногами убийц не стонала?!
Что ж вы руки скрестили
и губы вы сжали,
когда песню родную
на смерть провожали?!
Увели не к стене его,
не на площадь, -
увели, обманув,
к апельсиновой роще.
Шел он гордо,
срывая в пути апельсины
и бросая с размаху
в пруды и трясины;
те плоды
под луною
в воде золотели
и на дно не спускались,
и тонуть не хотели.
Будто с неба срывал
и кидал он планеты, -
так всегда перед смертью
поступают поэты.
Но пруды высыхали,
и плоды увядали,
и следы от походки его
пропадали.
А жандармы сидели,
лимонад попивая
и слова его песен
про себя напевая.
Ветка в стакане горячим следом
прямо из комнат в поля вела,
с громом и с градом, с пролитым летом,
с песней ночною вокруг села.Запах заспорил с книгой и с другом,
свежесть изрезала разум и дом;
тщетно гремела улицы ругань —
вечер был связан и в чащу ведом.Молния молча, в тучах мелькая,
к окнам манила, к себе звала:
«Миленький, выйди! Не высока я.
Хочешь, ударюсь о край стола?! Миленький, вырвись из-под подушек,
комнат и споров, строчек и ран,
иначе — ветром будет задушен
город за пойманный мой майоран! Иначе — трубам в небе коптиться,
яблокам блекнуть в твоем саду.
Разве не чуешь? Я же — жар-птица —
в клетку стальную не попаду! Город закурен, грязен и горек,
шелест безлиствен в лавках менял.
Миленький, выбеги на пригорок,
лестниц не круче! Лови меня!»Блеском стрельнула белее мела
белого моря в небе волна!..
Город и говор — всё онемело,
всё обольнула пламенней льна.Я изловчился: ремень на привод,
пар из сирены… Сказка проста:
в громе и в граде прянула криво,
в пальцах шипит — перо от хвоста!
Восемь командиров
РККА
врезывались ветру
в облака.
Старшему из равных
сорок лет,
больше половины —
прочим нет.
Молоды, упорны,
ясный взгляд,
всей стране защита —
первый ряд.
Небо наклонилось
и само
вслед за ними рвалось
в комсомол.
Поднималась плесень
от болот, —
ей корабль навстречу
вел пилот.
Выше, выше, выше —
день был сер —
восемь командиров
СССР.
Если рявкнул гром бы
вражьих жерл,
стал бы тверд, как ромбы,
ихний взор.
Если крест фашистский
в небесах,
влет вираж крутой бы
описал.
Но воздушной ямы
тишь да мгла
их рукою мертвой
стерегла.
Вплоть затянут полог
тучевой,
за дождем не видно
ничего.
Красных звезд не видно
на крыле.
Крепких рук не слышно
на руле.
Хоронили рядом
с гробом гроб.
Прислонились разом
к ромбу ромб…
Но слезой бессильной
их смерть не смажь.
Выше, выше, выше
в тучи марш!
Накренилось небо
к ним само:
«Кто на смену старшим —
в комсомол?»
Утром —
еле глаза протрут —
люди
плечи впрягают в труд.
В небе
ночи еще синева,
еще темен
туч сеновал…
А уже,
звеня и дрожа,
по путям
трамвай пробежал;
и уже,
ломясь от зевот,
раскрывает
цеха завод,
Яви пленка
еще тонка,
еще призрачна
зудь станка…
Утро
точит свое лезвиё;
зори
взялись за дело свое.
В небо
руки свои воздев,
штукатуры
встают везде.
Кисть красильщика
и маляра
тянет
суриковые колера…
Светлый глаз свой
и чуткий слух
люди отдали
ремеслу.
Если любишь ты жизнь,
поэт, —
раным-рано проснись,
чуть свет.
Чтоб рука
не легла, как плеть,
встань у песен
пылать и тлеть.
Каждый звук свой
и каждый слог
преврати
в людей ремесло,
чтоб трясло,
как кирка забой,
сердце —
дней глубину —
тобой.
Слушай,
чтоб не смолкал твой слух,
этот грохот
и этот стук;
помни,
чтоб не ослеп твой глаз,
этот отблеск
и этот лязг.
Не опускай
напряженных плеч,
не облегчай
боевую речь;
пусть, хитра она
и тонка,
вьется стружкой
вокруг станка.
1 Выстрелом дважды и трижды
воздух разорван на клочья…
Пули ответной не выждав,
скрылся стрелявший за ночью. И, опираясь об угол,
раны темнея обновкой,
жалко смеясь от испуга,
падал убитый неловко. Он опускался, опускался,
и небо хлынуло в зрачки.
Чего он, глупый, испугался?
Вон звезд веселые значки, А вот земля совсем сырая…
Чуть-чуть покалывает бок.
Но землю с небом, умирая,
он всё никак связать не мог! 2 Ах, еще, и еще, и еще нам
надо видеть, как камни красны,
чтобы взорам, тоской не крещенным,
переснились бы страшные сны, Чтобы губы, не знавшие крика,
превратились бы в гулкую медь,
чтоб от мала бы всем до велика
ни о чем не осталось жалеть. Этот клич — не упрек, не обида!
Это — волк завывает во тьме,
под кошмою кошмара завидя
по снегам зашагавшую смерть. Он, всю жизнь по безлюдью кочуя,
изучал издалека врагов
и опять из-под ветра почуял
приближенье беззвучных шагов. Смерть несет через локоть двустволку,
немы сосны, и звезды молчат.
Как же мне, одинокому волку,
не окликнуть далеких волчат! 2 Тебя расстреляли — меня расстреляли,
и выстрелов трели ударились в дали,
даль растерялась — расстрелилась даль,
но даже и дали живому не жаль. Тебя расстреляли — меня расстреляли,
мы вместе любили, мы вместе дышали,
в одном наши щеки горели бреду.
Уходишь? И я за тобою иду! На пасмурном небе затихнувший вечер,
как мертвое тело, висит, изувечен,
и голубь, летящий изломом, как кречет,
и зверь, изрыгающий скверные речи. Тебя расстреляли — меня расстреляли,
мы сердце о сердце, как время, сверяли,
и как же я встану с тобою, расстрелян,
пред будущим звонким и свежим апрелем?! 4 Если мир еще нами не занят
(нас судьба не случайно свела) —
ведь у самых сердец партизанят
наши песни и наши дела! Если кровь напоенной рубахи
заскорузла в заржавленный лед —
верь, восставший! Размерены взмахи,
продолжается ярый полет! Пусть таежные тропы кривые
накаляются нашим огнем…
Верь! Бычачью вселенскую выю
на колене своем перегнем! Верь! Поэтово слово не сгинет.
Он с тобой — тот же загнанный зверь.
Той же служит единой богине
бесконечных побед и потерь!