Отшумели песни нашего полка,
Отзвенели звонкие копыта.
Пулями пробито днище котелка,
Маркитантка юная убита.
Нас осталось мало: мы да наша боль.
Нас немного, и врагов немного.
Живы мы покуда, фронтовая голь,
А погибнем — райская дорога.
Руки на затворе, голова в тоске,
А душа уже взлетела вроде.
Для чего мы пишем кровью на песке?
Наши письма не нужны природе.
Спите себе, братцы, — все придет опять:
Новые родятся командиры,
Новые солдаты будут получать
Вечные казенные квартиры.
Спите себе, братцы, — все начнется вновь,
Все должно в природе повториться:
И слова, и пули, и любовь, и кровь…
Времени не будет помириться.
Кавалергарды, век недолог,
и потому так сладок он.
Поет труба, откинут полог,
и где-то слышен сабель звон.
Еще рокочет голос струнный,
но командир уже в седле…
Не обещайте деве юной
любови вечной на земле!
Течет шампанское рекою,
и взгляд туманится слегка,
и все как будто под рукою,
и все как будто на века.
Но как ни сладок мир подлунный —
лежит тревога на челе…
Не обещайте деве юной
любови вечной на земле!
Напрасно мирные забавы
продлить пытаетесь, смеясь.
Не раздобыть надежной славы,
покуда кровь не пролилась…
Крест деревянный иль чугунный
назначен нам в грядущей мгле…
Не обещайте деве юной
любови вечной на земле!
Год сорок первый. Зябкий туман.
Уходят последние солдаты в Тамань.А ему подписан пулей приговор.
Он лежит у кромки береговой,
он лежит на самой передовой:
ногами — в песок,
к волне — головой.Грязная волна наползает едва —
приподнимается слегка голова;
вспять волну прилив отнесет —
ткнется устало голова в песок.Эй, волна!
Перестань, не шамань:
не заманишь парня в Тамань… Отучило время меня дома сидеть.
Научило время меня в прорезь глядеть.
Скоро ли — не скоро, на том ли берегу
я впервые выстрелил на бегу.Отучило время от доброты:
атака, атака, охрипшие рты…
Вот и я гостинцы раздаю-раздаю…
Помните
трудную щедрость мою.
А. Цибулевскому
На фоне Пушкина снимается семейство.
Фотограф щелкает, и птичка вылетает.
Фотограф щелкает,
но вот что интересно:
на фоне Пушкина!
И птичка вылетает.
Все счеты кончены, и кончены все споры.
Тверская улица течет,
куда, не знает.
Какие женщины на нас кидают взоры
и улыбаются…
И птичка вылетает.
На фоне Пушкина снимается семейство.
Как обаятельны
(для тех, кто понимает)
все наши глупости и мелкие злодейства
на фоне Пушкина!
И птичка вылетает.
Мы будем счастливы
(благодаренье снимку!).
Пусть жизнь короткая проносится и тает.
На веки вечные мы все теперь в обнимку
на фоне Пушкина!
И птичка вылетает.
Когда мне невмочь пересилить беду,
когда подступает отчаянье,
я в синий троллейбус сажусь на ходу,
в последний,
в случайный.
Полночный троллейбус, по улице мчи,
верши по бульварам круженье,
чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
крушенье,
крушенье.
Полночный троллейбус, мне дверь отвори!
Я знаю, как в зябкую полночь
твои пассажиры — матросы твои —
приходят
на помощь.
Я с ними не раз уходил от беды,
я к ним прикасался плечами…
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
Полночный троллейбус плывет по Москве,
Москва, как река, затухает,
и боль, что скворчонком стучала в виске,
стихает,
стихает.
Я строил замок надежды. Строил-строил.
Глину месил. Холодные камни носил.
Помощи не просил.
Мир так устроен:
была бы надежда — пусть не хватает сил.
А время шло. Времена года сменялись.
Лето жарило камни. Мороз их жег.
Прилетали белые сороки — смеялись.
Мне было тогда наплевать на белых сорок.
Лепил я птицу. С красным пером. Лесную.
Безымянную птицу, которую так люблю.
«Жизнь коротка. Не успеешь, дурак…»
Рискую.
Женщина уходит, посмеиваясь.
Леплю.
Коронованный всеми празднествами, всеми боями,
строю-строю.
Задубела моя броня…
Все лесные свирели, все дудочки, все баяны,
плачьте,
плачьте,
плачьте
вместо меня.
На арбатском дворе — и веселье и смех.
Вот уже мостовые становятся мокрыми.
Плачьте, дети!
Умирает мартовский снег.
Мы устроим ему веселые похороны.
По кладовкам по темным поржавеют коньки,
позабытые лыжи по углам покоробятся…
Плачьте, дети!
Из-за белой реки
скоро-скоро кузнечики к нам заторопятся.
Будет много кузнечиков. Хватит на всех.
Вы не будете, дети, гулять в одиночестве…
Плачьте, дети!
Умирает мартовский снег.
Мы ему воздадим генеральские почести.
Заиграют грачи над его головой,
грохнет лед на реке в лиловые трещины…
Но останется снежная баба вдовой…
Будьте, дети, добры и внимательны к женщине.
Я смотрю на фотокарточку:
две косички, строгий взгляд,
и мальчишеская курточка,
и друзья кругом стоят.За окном все дождик тенькает:
там ненастье во дворе.
Но привычно пальцы тонкие
прикоснулись к кобуре.Вот скоро дом она покинет,
вот скоро вспыхнет гром кругом,
но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы, о другом! На углу у старой булочной,
там, где лето пыль метет,
в синей маечке-футболочке
комсомолочка идет.А ее коса острижена,
в парикмахерской лежит.
Лишь одно колечко рыжее
на виске ее дрожит.И никаких богов в помине,
лишь только дела гром кругом,
но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы, о другом!
1958
Мне нужно на кого-нибудь молиться.
Подумайте, простому муравью
вдруг захотелось в ноженьки валиться,
поверить в очарованность свою! И муравья тогда покой покинул,
все показалось будничным ему,
и муравей создал себе богиню
по образу и духу своему.И в день седьмой, в какое-то мгновенье,
она возникла из ночных огней
без всякого небесного знаменья…
Пальтишко было легкое на ней.Все позабыв — и радости и муки,
он двери распахнул в свое жилье
и целовал обветренные руки
и старенькие туфельки ее.И тени их качались на пороге.
Безмолвный разговор они вели,
красивые и мудрые, как боги,
и грустные, как жители земли.
Простите пехоте,
что так неразумна бывает она:
всегда мы уходим,
когда над Землею бушует весна.
И шагом неверным
по лестничке шаткой
спасения нет.
Лишь белые вербы,
как белые сестры глядят тебе вслед.
Не верьте погоде,
когда затяжные дожди она льет.
Не верьте пехоте,
когда она бравые песни поет.
Не верьте, не верьте,
когда по садам закричат соловьи:
у жизни и смерти
еще не окончены счеты свои.
Нас время учило:
живи по-походному, дверь отворя.
Товарищ мужчина,
а все же заманчива доля твоя:
весь век ты в походе,
и только одно отрывает от сна:
куда ж мы уходим,
когда над землею бушует весна?
Я никогда не витал, не витал
в облаках, в которых я не витал,
и никогда не видал, не видал
Городов, которых я не видал.
Я никогда не лепил, не лепил
кувшин, который я не лепил,
я никогда не любил, не любил
женщин, которых я не любил…
Так что же я смею?
И что я могу?
Неужто лишь то, чего не могу?
И неужели я не добегу
До дома, к которому я не бегу?
И неужели не полюблю
Женщин, которых не полюблю?
И неужели не разрублю
узел, который не разрублю,
узел, который не развяжу
в слове, которого я не скажу,
в песне, которую я не сложу,
в деле, которому не послужу,
в пуле, которую не заслужу?..
Осень ранняя. Падают листья.
Осторожно ступайте в траву.
Каждый лист — это мордочка лисья…
Вот земля, на которой живу.
Лисы ссорятся, лисы тоскуют,
лисы празднуют, плачут, поют,
а когда они трубки раскурят,
значит — дождички скоро польют.
По стволам пробегает горенье,
и стволы пропадают во рву.
Каждый ствол — это тело оленье…
Вот земля, на которой живу.
Красный дуб с голубыми рогами
ждет соперника из тишины…
Осторожней: топор под ногами!
А дороги назад сожжены!
…Но в лесу, у соснового входа,
кто-то верит в него наяву…
Ничего не попишешь: природа!
Вот земля, на которой живу.
Продолжается музыка возле меня.
Я играть не умею.
Я слушаю только.
Вот тарелки, серебряным звоном звеня,
на большом барабане качаются тонко.
Вот валторны
восторженно
в пальцы вплелись.
Вот фаготы с каких-то высот пролились,
и тромбонов трудна тарабарская речь,
две вертлявые скрипки идут на прогулку
между мной и кулисами
по переулку,
не сходя с музыкантских мозолистых плеч…
Все известно!
Нельзя ли чего поновей?
Не смычком — по струне, например,
а струною -
по стене, например…
Или чтоб за стеною
старательно старый запел соловей…
Соловей?..
А нельзя ли чего поновей?
Живописцы, окуните ваши кисти
в суету дворов арбатских и в зарю,
чтобы были ваши кисти, словно листья,
словно листья, словно листья к ноябрю.
Окуните ваши кисти в голубое,
по традиции забытой городской,
нарисуйте и прилежно и с любовью,
как с любовью мы проходим по Тверской.
Мостовая пусть качнется, как очнется!
Пусть начнется, что еще не началось.
Вы рисуйте, вы рисуйте, вам зачтется…
Что гадать нам: удалось — не удалось?
Вы, как судьи, нарисуйте наши судьбы,
наше лето, наше зиму и весну…
Ничего, что мы чужие. Вы рисуйте!
Я потом, что непонятно, объясню.
Москва все строится, торопится.
И выкатив свои глаза,
трамваи красные сторонятся,
как лошади — когда гроза.
Они сдают свой мир без жалобы.
А просто: будьте так добры!
И сходят с рельс.
И, словно жаворонки,
влетают в старые дворы.
И, пряча что-то дилижансовое,
сворачивают у моста,
как с папиросы
искры сбрасывая,
туда, где старая Москва,
откуда им уже не вылезти,
не выползти на белый свет,
где старые грохочут вывески,
как полоумные, им вслед.
В те переулочки заученные,
где рыжая по крышам жесть,
в которых что-то есть задумчивое
и что-то крендельное есть.
Читаю мемуары разных лиц.
Сопоставляю прошлого картины,
что удается мне не без труда.
Из вороха распавшихся страниц
соорудить пытаюсь мир единый,
а из тряпья одежки обветшалой -
блистательный ваш облик, господа.
Из полусгнивших кружев паутины -
вдруг аромат антоновки лежалой,
какие-то деревни, города,
а в них — разлуки, встречи, именины,
родная речь и свадеб поезда;
сражения, сомнения, проклятья,
и кринолины, и крестьянок платья…
Как медуница перед розой алой -
фигуры ваших женщин, господа…
И не хватает мелочи, пожалуй,
чтоб слиться с этим миром навсегда.
Быстро молодость проходит, дни счастливые крадет.
Что назначено судьбою — обязательно случится:
то ли самое прекрасное в окошко постучится,
то ли самое напрасное в объятья упадет.
Так не делайте ж запасов из любви и доброты
и про черный день грядущий не копите милосердье:
пропадет ни за понюшку ваше горькое усердье,
лягут ранние морщины от напрасной суеты.
Жаль, что молодость мелькнула, жаль, что старость коротка.
Все теперь как на ладони: лоб в поту, душа в ушибах…
Но зато уже не будет ни загадок, ни ошибок —
только ровная дорога до последнего звонка.
Надежда, белою рукою
сыграй мне что-нибудь такое,
чтоб краска схлынула с лица,
как будто кони от крыльца.
Сыграй мне что-нибудь такое,
чтоб ни печали, ни покоя,
ни нот, ни клавиш и ни рук…
О том, что я несчастен, врут.
Еще нам плакать и смеяться,
но не смиряться, не смиряться.
Еще не пройден тот подъем.
Еще друг друга мы найдем…
Все эти улицы — как сестры.
Твоя игра — их говор пестрый,
их каблуков полночный стук…
Я жаден до всего вокруг.
Ты так играешь, так играешь,
как будто медленно сгораешь.
Но что-то есть в твоем огне,
еще неведомое мне.
Мгновенно слово. Короток век.
Где ж умещается человек?
Как, и когда, и в какой глуши
распускаются розы его души?
Как умудряется он успеть
свое промолчать и свое пропеть,
по планете просеменить,
гнев на милость переменить?
Как умудряется он, чудак,
на ярмарке
поцелуев и драк,
в славословии и пальбе
выбрать только любовь себе?
Осколок выплеснет его кровь:
«Вот тебе за твою любовь!»
Пощечины перепадут в раю:
«Вот тебе за любовь твою!»
И все ж умудряется он, чудак,
на ярмарке
поцелуев и драк,
в славословии
и гульбе
выбрать только любовь себе!
Не сольются никогда зимы долгие и лета:
у них разные привычки и совсем несхожий вид.
Не случайны на земле две дороги — та и эта,
та натруживает ноги, эта душу бередит.
Эта женщина в окне в платье розового цвета
утверждает, что в разлуке невозможно жить без слез,
потому что перед ней две дороги — та и эта,
та прекрасна, но напрасна, эта, видимо, всерьез.
Хоть разбейся, хоть умри — не найти верней ответа,
и куда бы наши страсти нас с тобой не завели,
неизменно впереди две дороги — та и эта,
без которых невозможно, как без неба и земли.