За листом твоим,
листом дорогим,
не угнаться —
он летит по воде и по суше.
Так и сердце его:
другим, другим,
другим его сердце послушно.О моя магнолия,
лист твой поднят
ветром —
не видать тебе твоего листа.
Когда б я не любил тебя — угрюмым,
огромным бредом сердца и ума, —
я б ждал тебя, и предавался думам,
н созерцал деревья и дома.Я бы с родней досужей препирался,
и притворялся пьяницей в пивной,
и алгебра ночного преферанса
клубилась бы и висла надо мной.Я полюбил бы тихие обеды
в кругу семьи, у скромного стола,
и развлекался скудостью беседы
и вялым звоном трезвого стекла… Но я любил тебя, и эту муку
Так щедро август звезды расточал.
Он так бездумно приступал к владенью,
и обращались лица ростовчан
и всех южан — навстречу их паденью.Я добрую благодарю судьбу.
Так падали мне на плечи созвездья,
как падают в заброшенном саду
сирени неопрятные соцветья.Подолгу наблюдали мы закат,
соседей наших клавиши сердили,
к старинному роялю музыкант
склонял свои печальные седины.Мы были звуки музыки одной.
Твоим вершинам,
белым и синим,
Дарьялу и Тереку,
рекам твоим,
твоим джигитам,
статным и сильным,
а также женщинам,
верным им, —
мравалжамиер, многие лета!
Старомодные тайны субботы
соблюдают свой нежный сюжет.
В этот сад, что исполнен свободы
н томленья полночных существ, ты не выйдешь — с таинственным мужем,
ты в столовой сидишь допоздна.
Продлевают ваш медленный ужин
две свечи, два бокала вина.И в окне золотого горенья
все дыханье, все жесты твои
внятны сердцу и скрыты от зренья,
как алгетских садов соловьи.Когда бы я, не ведая стыда,
Моя машинка — не моя.
Мне подарил ее коллега,
которому она мала,
а мне как раз, но я жалела
ее за то, что человек
обрек ее своим повадкам,
и, сделавшись живей, чем вещь,
она страдала, став подарком.
Скучал и бунтовал зверек,
неприрученный нрав насупив,
Две девочки бросали георгины,
бросали бережливо, иногда,
и женщины устало говорили:
— Цветы сегодня дороги — беда…
И с жадным страхом улица глядела,
как девочки ступали впереди,
как в отблесках дешевого глазета
белым-белели руки на груди.
Григол Абашидзе. Перевод Беллы Ахмадулиной
«О милая!» — так я хотел назвать
ту, что мила, но не была мне милой.
Я возжелал свободы легкокрылой,
снедал меня ее пустой азарт.
Но кто-то был — в дому, или в толпе,
или во мне… Он брал меня за ломоть
и прекращал моих движений легкость,
Какое блаженство, что блещут снега,
что холод окреп, а с утра моросило,
что дико и нежно сверкает фольга
на каждом углу и в окне магазина.
Пока серпантин, мишура, канитель
восходят над скукою прочих имуществ,
томительность предновогодних недель
терпеть и сносить — что за дивная участь!
Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет.
— Вам сколько лет? — Ответила: — Осьмнадцать.-
Многоугольник скул, локтей, колен.
Надменность, угловатость и косматость.
Все чудно в ней: и доблесть худобы,
и рыцарский какой-то блеск во взгляде,
и смуглый лоб… Я знаю эти лбы:
ночь напролет при лампе и тетради.
Там в море паруса плутали,
и, непричастные жаре,
медлительно цвели платаны
и осыпались в ноябре.
И лавочка в старинном парке
бела вставала и нема,
и смутно виноградом пахли
грузинских женщин имена.
Замечаю: душа не прочна
и прервется. Но как не заметить,
что не надо, пора не пришла
торопиться, есть время помедлить.Прежде было — страшусь и спешу:
есмь сегодня, а буду ли снова?
И на казнь посылала свечу
ради тщетного смысла ночного.Как умна — так никто не умен,
полагала. А снег осыпался.
И остался от этих времен
горб — натруженность среднего пальца.Прочитаю добытое им —
Чужой страны познал я речь,
и было в ней одно лишь слово,
одно — для проводов и встреч,
одно — для птиц и птицелова.О Тийю! Этих двух слогов
достанет для «прощай»; и «здравствуй»,
в них — знак немилости, и зов,
п «не за что», и «благодарствуй»…О Тийю! В слове том слегка
будто посвистывает что-то,
в нем явственны акцент стекла
разбитого
Как холодно в Эшери и как строго.
На пир дождя не звал нас небосвод.
Нет никого. Лишь бодрствует дорога
влекомых морем хладных горных вод.
Вино не приглашает к утешенью
условному. Ум раны трезв и наг.
Ущелье ныне мрачно, как ущелью
пристало быть. И остается нам
Завидна мне извечная привычка
быть женщиной и мужнею женою,
но уж таков присмотр небес за мною,
что ничего из этого не вышло.
Храни меня, прищур неумолимый,
в сохранности от всех благополучий,
но обойди твоей опекой жгучей
двух девочек, замаранных малиной.
Жаждешь узреть — это необходимо —
(необходимо? зачем? почему?) —
жаждешь узреть и собрать воедино
все, что известно уму твоему.Жаждешь, торопишься, путаешь, боже,
вот сколько нужно: глаза, голоса,
горе… а радости? Радости тоже!
Радости, шалости и чудеса! Жаждешь и думаешь: помню ль? могу ли?
Вечер в Риони, клонящий к слезам
солнцем и свадьбою: «Лиде»… «Макрули»…
И Алазань? Как забыть Алазань? Жаждешь в душе твоей, в бедном ковчеге,
В день празднества, в час майского дождя,
в миг соловьиных просьб и повелений,
когда давно уж выросло дитя,
рожденное порой послевоенной,
когда разросся в небе фейерверк,
как взрыв сирени бел, лилов и розов, —
вдруг поглядит в былое человек
и взгляд его становится серьезен.
Есть взгляд такой, такая тень чела —
чем дальше смотришь, тем зрачок влажнее.
«Беговая», «Отрадное»… Радость и бег
этих мест — не мои, не со мною.
Чужеземец, озябший, смотрю я на снег,
что затеян чужою зимою.Электричества и снегопада труды.
Электричка. Поля и овраги.
Как хочу я лежать средь глубокой травы
там, где Йори и там, где Арагви.Северяне, я брат ваш, повергнутый в грусть.
Я ослеп от бесцветья метели.
Белый цвет-это ласточек белая грудь.
Я хочу, чтобы птицы летели.Я хочу… Как пуста за изгибом моста
О медлительная побелка
этих яблоневых лепестков!
Так здравствуй, победа,
победа,
победа во веки веков!
Выходи,
чиамария,
празднуй,
тонко крылышками трубя.
Мои руки совсем не опасны —
Вот течет молоко. Вы питаетесь им.
Запиваете твердые пряники.
Захочу — и его вам открою иным,
драгоценным и редким, как праздники.
Молоко созревает в глубинах соска,
материнством скупым сбереженное,
и девчонка его, холодея со сна,
выпускает в ведерко луженое.
Жилось мне весело и шибко.
Ты шел в заснеженном плаще,
и вдруг зеленый ветер шипра
вздымал косынку на плече.
А был ты мне ни друг, ни недруг.
Но вот бревно. Под ним река.
В реке, в ее ноябрьских недрах,
займется пламенем рука.
"А глубоко?" — "Попробуй смеряй! -
Не плачьте обо мне — я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой,
чахоточной да злой петербуржанкой
на малярийном юге проживу.Не плачьте обо мне — я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей,
проникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет божью матерь,
убогим богомазом проживу.
Быть по сему: оставьте мне
закат вот этот за-калужский,
и этот лютик золотушный,
и этот город захолустный
пучины схлынувшей на дне.
Нам преподносит известняк,
придавший местности осанки,
стихии внятные останки,
и как бы у ее изнанки
Я столько раз была мертва
иль думала, что умираю,
что я безгрешный лист мараю,
когда пишу на нем слова.
Меня терзали жизнь, нужда,
страх поутру, что все сначала.
Но Грузия меня всегда
звала к себе и выручала.
Февраль — любовь и гнев погоды.
И, странно воссияв окрест,
великим севером природы
очнулась скудость дачных мест.И улица в четыре дома,
открыв длину и ширину,
берет себе непринужденно
весь снег вселенной, всю луну.Как сильно вьюжит! Не иначе —
метель посвящена тому,
кто эти дерева и дачи
так близко принимал к уму.Ручья невзрачное теченье,