Как холодна змея,
красива,
когда черты ее видны.
Все крапинки ее курсива
так четко распределены.
Внимая древнему мотиву,
она касается земли
и погружается в молитву,
молитву страшную змеи.
Знать, душу грешную свою
с надеждой богу поверяет,
в молитве с нею порывает
и просит:
«Бог, прости змею!»
О, нету,
нету больше мочи! —
и к скалам приникает грудь,
и вдруг таинственная грусть
змеиные заслонит очи.
И будет шепот этот литься
с ее двойного языка,
пока вокруг сухие листья
толкают руки ветерка.
Сейчас пусти ее в пески,
не попрекни смертельным делом —
с глазами,
полными тоски,
и к солнцу обращенным телом.
Пусть отстоит
свою молитву
и чудно полосы свернет,
и сквозь просвирник и малину
всей кожей крапчатой сверкнет.
Пусть после этих странных таинств
она взовьется вдалеке,
чтоб отплясать свой страшный танец
как будто с бубнами в руке.
Так пусть отпляшет разудало,
своими кольцами звеня.
Быть может,
старый «узундара»
сегодня выберет змея…
Помню — как вижу, зрачки затемню
веками, вижу: о, как загорело
все, что растет, и, как песнь, затяну
имя земли и любви: Сакартвело.Чуждое чудо, грузинская речь,
Тереком буйствуй в теснине гортани,
ах, я не выговорю — без предтеч
крови, воспитанной теми горами.Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа,
в предки не взять и родство опровергнуть?
Ваше — во мне, если в почву вошла
косточка, — выйдет она на поверхность.Слепы уста мои, где поводырь,
чтобы мой голос впотьмах порезвился?
Леса ли оклик услышу, воды ль —
кажется: вот говорят по-грузински.Как я люблю, славянин и простак,
недосягаемость скороговорки,
помнишь: лягушки в болоте… О, как
мучают горло предгорья, пригоркиграмоты той, чьи вершины в снегу
Ушбы надменней. О, вздор альпенштока!
Гмерто, ужель никогда не смогу
высказать то — несказанное что-то? Только во сне — велика и чиста,
словно снега, разрастаюсь и рею,
сколько хочу, услаждаю уста
речью грузинской, грузинскою речью…
Ошибся тот, кто думал, что проспект
есть улица. Он влажный брег стихии
страстей и таинств. Туфельки сухие,
чтоб вымокнуть, летят в его просвет.Уж вымокла Как тяжек труд ходьбы
красавицам! Им стыдно или скушно
ходить, как мы. Им ведомо искусство
скольжения по острию судьбы.Простое слово чуждо их уму,
и плутовства необъяснимый гений
возводит в степень долгих песнопений
два слова: «Неуже-ели? Почему-у?»Ах, неуже-ели это март настал?
Но почему-у так жарко? Это странно!
Красавицы средь стекол ресторана
пьют кофе — он угоден их устам.Как опрометчив доблестный простак,
что не хотел остаться в отдаленьи!
Под взглядом их потусторонней лени
он терпит унижение и страх.Так я шутил, так брезговал бедой,
покуда на проспекте Руставели
кончался день. Платаны розовели.
Шел теплый дождь. Я был седым-седой.Я не умел своей душе помочь.
Темнело небо — медленно и сильно…
И жаль мне было, жаль невыносимо
Есенина в ту мартовскую ночь.
Старый дуб, словно прутик, сгибаю,
Достаю в синем небе орла.
Я один колоброжу, гуляю,
Гогочу, как лихая орда.Я хозяин заброшенных хижин,
Что мелькают в лесу кое-где.
Осторожный и стройный, как хищник,
Жадно я припадаю к еде.Мне повадно и в стужу и в ветер
Здесь бродить и ступать тяжело.
Этот лес — словно шкура медведя,
Так в нем густо, темно и тепло.Я охотник. С тяжелою ношей
Прихожу и сажусь у огня.
Я смеюсь этой темною ночью,
Я один — и довольно с меня! Сказки сказываю до рассвета
И пою. А кому — никому!
Я себе открываю все это,
Я-то все рассужу и пойму.Я по бору хожу. Слава бору!
Город — там, где отроги темны,
Мне не видно его. Слава богу!
Даже ветер с другой стороны! Только облако в небе. Да эхо.
Да рассвет предстоящего дня.
Лишь одно только облако это, —
Нет знакомых других у меня! С длинным посохом, долгие годы,
Одинокий и вечный старик,
Я брожу. И как крепость свободы,
В чаще леса мой домик стоит!
Прост путь к свободе, к ясности ума —
достаточно, чтобы озябли ноги.
Осенние прогулки вдоль дороги
располагают к этому весьма.Грипп в октябре-всевидящ, как господь.
Как ангелы на крыльях стрекозиных,
слетают насморки с небес предзимних
и нашу околдовывают плоть.Вот ты проходишь меж дерев и стен,
сам для себя неведомый и странный,
пока еще банальности туманной
костей твоих не обличил рентген.Еще ты скучен, и здоров, и груб,
но вот тебе с улыбкой добродушной
простуда шлет свой поцелуй воздушный,
и медленно он достигает губ.Отныне болен ты. Ты не должник
ни дружб твоих, ни праздничных процессий.
Благоговейно подтверждает Цельсий
твой сан особый средь людей иных.Ты слышишь, как щекочет, как течет
лад мышкой ртуть, она замрет — и тотчас
овределит серебряная точность,
какой тебе оказывать почет.И аспирина тягостный глоток
дарит тебе непринужденность духа,
благие преимущества недуга
и смелости недобрый холодок.
Человек в чисто поле выходит,
травку клевер зубами берет.
У него ничего не выходит.
Все выходит наоборот.
И в работе опять не выходит.
и в любви, как всегда, не везет.
Что же он в чисто поле выходит,
травку клевер зубами берет?
Для чего он лицо поднимает,
улыбается, в небо глядит?
Что он видит там, что понимает
и какая в нем дерзость гудит?
Человече, тесно ль тебе в поле?
Погоди, не спеши умереть.
Но опять он до звона, до боли
хочет в белое небо смотреть.
Есть на это разгадка простая.
Нас единой заботой свело.
Человечеству сроду пристало
делать дерзкое дело свое.
В нем согласье беды и таланта
и готовность опять и опять
эти древние муки Тантала
на большие плеча принимать.
В металлическом блеске конструкций,
в устремленном движенье винта
жажда вечная — неба коснуться,
эта тяжкая жажда видна.
Посреди именин, новоселий
нет удачи желанней, чем та
не уставшая от невезений,
воссиявшая правота.
Опять сентябрь, как тьму времен назад,
и к вечеру мужает юный холод.
Я в таинствах подозреваю сад:
все кажется — там кто-то есть и ходит.
Мне не страшней, а только веселей,
что призраком населена округа.
Я в доброте моих осенних дней
ничьи шаги приму за поступь друга.
Мне некого спросить: а не пора ль
списать в тетрадь — с последнею росою
траву и воздух, в зримую спираль
закрученный неистовой осою.
И вот еще: вниманье чьих очей,
воспринятое некогда луною,
проделало обратный путь лучей
и на земле увиделось со мною?
Любой, чье зренье вобрала луна,
свободен с обожаньем иль укором
иных людей, иные времена
оглядывать своим посмертным взором.
Не потому ль в сиянье и красе
так мучат нас ее пустые камни?
О, знаю я, кто пристальней, чем все,
ее посеребрил двумя зрачками!
Так я сижу, подслушиваю сад,
для вечности в окне оставив щелку.
И Пушкина неотвратимый взгляд
ночь напролет мне припекает щеку.
Грядущий день намечен был вчерне,
насущный день так подходил для пенья,
и четверо, достойных удивленья,
гребцов со мною плыли на челне.На ненаглядность этих четверых
все бы глядела до скончанья взгляда,
и ни о чем заботиться не надо:
душа вздохнет — и слово сотворит.Нас пощадили небо и вода,
и, уцелев меж бездною и бездной,
для совершенья распри бесполезной
поплыли мы, не ведая — куда.В молчании достигли мы земли,
до времени сохранные от смерти.
Но что-нибудь да умерло на свете,
когда на берег мы поврозь сошли.Твои гребцы погибли, Арион.
Мои спаслись от этой лютой доли.
Но лоб склоню — и опалит ладони
сиротства высочайший ореол.Всех вместе жаль, а на меня одну-
пускай падут и буря, и лавина.
Я дивным, пеньем не прельщу дельфина
и для спасенья уст не разомкну.Зачем? Без них — не надобно меня.
И проку нет в упреках и обмолвках.
Жаль — челн погиб, и лишь в его обломках
нерасторжимы наши имена.
Он поправляет пистолет,
свеча качнулась, продержалась…
Как тяжело он постарел,
как долго это продолжалось.И вспомнил он издалека-
там, за пределом постаренья,
знамена своего полка,
сверканья, трубы, построенья.Не радостно ему стареть.
Вчера побрел, побрел далеко
на первый ледоход смотреть,
стоял там долго, одиноко.Потом направился домой,
шаги тяжелые замедлил
и вдруг заметил, боже мой,
вдруг эту женщину заметил.И вспомнилось — давным-давно,
гроза, глубокий след ботинка,
ее плечо обведено
оборкой белого батиста.Зачем она среди весны
о той весне не вспоминала,
стояла просто у стены,
такая жалкая стояла.И вот непоправимый гром
раздастся, задевая рюмки,
стемнеет, упадут на гроб
жены его большие руки.Придет его старинный друг,
успевший прочитать в газете.
Для утешенья этих рук
он поцелует руки эти.Они нальют ему вина,
и глянет он непринужденно,
как на подушке ордена
горят мертво и отчужденно.
Над Метехи я звезды считал,
письменам их священным дивился-
В небесах, как на древних щитах,
я разгадывал знаки девиза.Мне всегда объясняла одно
эта клинопись с отсветом синим —
будто бы не теперь, а давно,
о Метехи, я был твоим сыном.Ты меня создавал из ребра,
из каменьев твоих сокровенных,
я наказывал мне серебра
не жалеть для нарядов военных.Пораженный монгольской стрелой,
я дышал так прощально и слабо
под твоей крепостною стеной,
где навек успокоился Або.За Махатской горой много дней
ты меня окунал во туманы,
колдовской паутиной твоей
врачевал мои бедные раны.И когда-то спасенный тобой,
я пришел к тебе снова, Метехи.
Ворожи над моей головой,
обнови золотые доспехи.Одари же, как прежде, меня
Морским облаком и небесами,
подведи под уздцы мне коня,
чтоб скакать над холмами Иоанн.А когда доскажу все слова
и вздохну так прощально и слабо,
пусть коснется моя голова
головы опечаленной Або.
Автор Галактион Табидзе
Перевод Беллы Ахмадулиной
Опять смеркается, и надо,
пока не смерклось и светло,
следить за увяданьем сада
сквозь запотевшее окно.
Давно ли, приминая гравий,
я здесь бродил, и на виду,
словно букет меж чистых граней,
стояло дерево в цвету.
Как иноземная царевна,
казало странные черты,
и пахли горько и целебно
им оброненные цветы.
Его плодов румяный сахар
я собирал между ветвей.
Оно смеялось — добрый знахарь
той детской радости моей.
И все затем, чтоб днем печальным
смотреть немея, не дыша,
как в легком выдохе прощальном
возносится его душа.
И — все охвачено верченьем,
круженьем, и в глазах темно.
Как будто в небе предвечернем,
в саду моем красным-красно.
Сиротства огненный оттенок
ложится на лицо и грудь,
обозначается на стенах
в кирпич окрашенная грусть.
Я сам, как дерево седое,
внутри оранжевой каймы
над пламенем и над водою
стою в предчувствии зимы.
Случилось так, что двадцати семи
лет от роду мне выпала отрада
жить в замкнутости дома и семьи,
расширенной прекрасным кругом сада.
Себя я предоставила добру,
с которым справедливая природа
следит за увяданием в бору
или решает участь огорода.
Мне нравилось забыть печаль и гнев,
не ведать мысли, не промолвить слова
и в детском неразумии дерев
терпеть заботу гения чужого.
Я стала вдруг здорова, как трава,
чиста душой, как прочие растенья,
не более умна, чем дерева,
не более жива, чем до рожденья.
Я улыбалась ночью в потолок,
в пустой пробел, где близко и приметно
белел во мраке очевидный бог,
имевший цель улыбки и привета.
Была так неизбежна благодать
и так близка большая ласка бога,
что прядь со лба — чтоб легче целовать -
я убирала и спала глубоко.
Как будто бы надолго, на века,
я углублялась в землю и деревья.
Никто не знал, как мука велика
за дверью моего уединенья.
Зеленый луг — всему начало,
он — всех, кто есть, и все ж — ничей.
И, музыку обозначая,
растет цветок-виолончель.Смотрите, глаз не отрывая!
Трамвай — по лугу? Вздор какой!
Наверно, слышит звон трамвая
Художник, спящий в мастерской? Все это — не на самом деле.
У сновидений свой закон.
Но по проспекту Руставели
Вам этот человек знаком.Зачем он здесь — для нас загадка.
Мы разгадаем этот кадр.
Нет музыки без музыканта
и, значит, это — музыкант.Пусть он не видит в этом смысла.
Он странен и чудаковат.
Он так Художнику приснился
и в этом он не виноват.Художник то стоит, то ходит,
коль он не хочет рисовать,
а музыкант играть не хочет,
я перестану рифмовать.Но в чем же смысл, и выход где же?
Не верьте! Это пустяки.
Рука поэтов пишет реже,
чем их душа творит стихи.Порой искусство-это доблесть
до времени не взять смычка
иль ждать, пока созреет образ,
сокрытый в глубине зрачка.
Теперь и сам я думаю: ужели
по той дороге, странник и чудак,
я проходил?
Горвашское ущелье,
о, подтверди, что это было так.Я проходил. И детскую прилежность
твоей походки я увидел.
Ты
за мужем шла покорная,
но нежность,
сиянье нежности взошло из темноты.Наши глаза увиделись.
Ревниво
взглянул твой муж.
Но как это давно
случилось.
И спасла меня равнина,
где было мне состариться дано.Однако повезло тому, другому, —
не ведая опасности в пути,
по той дороге он дошел до дому,
никто не помешал ему дойти.Не гикнули с откоса печенеги,
не ухватились за косы твои,
не растрепали их.
Не почернели
глаза твои от страха и любви.И, так и не изведавшая муки,
ты канула, как бедная звезда.
На белом муле, о, на белом муле
в Ушгули ты спустилась навсегда.Но все равно — на этом перевале
ликует и живет твоя краса.
О, как лукавили, как горевали
глаза твои, прекрасные глаза.
Я, как к женщинам, шел к городам.
Города, был обласкан я вами.
Но когда я любил Амстердам,
в Амстердаме я плакал о Хвамли.Скромным жестом богини ко мне
протянула ты руки, Эллада.
Я в садах твоих спал, и во сне
видел Хвамли я в день снегопада.О Эмпайр, по воле твоей
я парил высоко над Гудзоном.
Сумма всех площадей и полей
представлялась мне малым газоном.Но твердил я — О Хвамли, лишь ты,
лишь снегов твоих вечный порядок,
древний воздух твоей высоты
так тяжел моим легким и сладок.Гент, ответь мне, Радам, подтверди-
вас ли я не любил? И не к вам ли
я спешил, чтоб у вас на груди
опечаленно вспомнить о Хвамли? Благодарствуй, земля! Женских глаз
над тобой так огромно свеченье.
Но лишь раз я любил. И лишь раз
все на свете имело значенье.Воплотивший единственность ту,
Хвамли, выйди ко мне из тумана,
и вольюсь я в твою высоту-
обреченный, как сын Амирана.
Мы соблюдаем правила зимы.
Играем мы, не уступая смеху,
и, придавая очертанья снегу,
приподнимаем белый снег с земли.И, будто бы предчувствуя беду,
прохожие толпятся у забора,
снедает их тяжелая, забота:
а что с тобой имеем мы в виду.Мы бабу лепим, только и всего.
О, это торжество и удивленье,
когда и высота и удлиненье
зависят от движенья твоего.Ты говоришь: -Смотри, как я леплю.-
Действительно, как хорошо ты лепишь
и форму от бесформенности лечишь.
Я говорю: — Смотри, как я люблю.Снег уточняет все свои черты
и слушается нашего приказа.
И вдруг я замечаю, как прекрасно
лицо, что к снегу обращаешь ты.Проходим мы по белому двору,
мимо прохожих, с выраженьем дерзким.
С лицом таким же пристальным и детским,
любимый мой, всегда играй в игру.Поддайся его долгому труду,
о моего любимого работа!
Даруй ему удачливость ребенка,
рисующего домик и трубу.
Вот сказки первые слова:
орлы уснули, как орлята,
и у орлов в часы заката
ко сну клонится голова.Орлы, прошу вас, не теперь,
нет, не теперь смежайте очи!
Но спите — и огонь средь ночи
походкой женской входит в дверь.В дверь ваших гор и облаков
кулак оранжевый стучится,
и знает, что беда случится,
семейство прозорливых сов.Но спите вы, как детвора,
там, в ваших сумерках неверных,
и трубы ваших снов военных
молчат, не говорят: «Пора!»О пламя, не обидь орла!
Спасутся маленькие птахи,
меж тем, как обгорят на плахе
два величавые крыла.Но поздно! Перья их на треть
ожог губительный отметил.
Не дай мне бог, как птицам этим,
проснуться, чтобы умереть.С веселой алчностью орды
плясал пожар, и птиц оравы
влетали, и у вод Арагвы
поникли головой орлы.«Я видел ворона. Дрожа
от низости, терзал он тело,
что брезговать землей умело
и умерло», -сказал Важа.
Чужое ремесло мной помыкает.
На грех наводит, за собой маня.
моя работа мне не помогает
и мстительно сторонится меня.Я ей вовеки соблюдаю верность,
пишу стихи у краешка стола,
и все-таки меня снедает ревность,
когда творят иные мастера.Поет высоким голосом кинто,
и у меня в тбилисском том духане,
в картинной галерее и в кино
завистливо заходится дыханье.Когда возводит красную трубу
печник на необжитом новом доме,
я тоже вытираю об траву
замаранные глиною ладони.О, сделать так, как сделал оператор —
послушно перенять его пример
и, пристально приникнув к аппаратам,
прищуриться на выбранный предмет.О, эта жадность деревце сажать,
из лейки лить на грядках неполитых
и линии натурщиц отражать,
размазывая краски на палитрах! Так власть чужой работы надо мной
меня жестоко требует к ответу.
Но не прошу я участи иной.
Благодарю скупую радость эту.
Вот звук дождя как будто звук домбры, —
так тренькает, так ударяет в зданья.
Прохожему на площади Восстанья
я говорю: — О, будьте так добры.Я объясняю мальчику: — Шали. —
К его курчавой головенке никну
и говорю: — Пусти скорее нитку,
освободи зеленые шары.На улице, где публика галдит,
мне белая встречается собака,
и взглядом понимающим собрата
собака долго на меня глядит.И в магазине, в первом этаже,
по бледности я отличаю скрягу.
Облюбовав одеколона склянку,
томится он под вывеской «Тэжэ».Я говорю: — О, отвлекись скорей
от жадности своей и от подагры,
приобрети богатые подарки
и отнеси возлюбленной своей.Да, что-то не везет мне, не везет.
Меж мальчиков и девочек пригожих
и взрослых, чем-то на меня похожих,
мороженого катится возок.Так прохожу я на исходе дня.
Теней я замечаю удлиненье,
а также замечаю удивленье
прохожих, озирающих меня.
Какие розовые щеки,
и в каждой светит по костру,
и глаз голубенькие щелки
еще не клонятся ко сну.
О девочка,
что «Деда-эна»
тебе расскажет о земле?
Как виноград лисица ела?
Как заяц белым стал к зиме?
С какою трогательной грустью
ты плачешь! Вздрагивают плечики.
Зачем лисице с белой грудью
попались .маленькие птенчики?!
О, радость первого незнания!
Ты выговорила едва
цветов красивые названия:
«а-и нар-ги-зи, а-и и-а».
Все в маленьком твоем рассудке
запечатлелось, но опять
ласкаешь пестрые рисунки.
Устала книжка,
хочет спать.
День к вечеру переломился.
Вот месяц вышел и горит,
а язычок не утомился.
Смеется он
и говорит.
Жизнь будет сложная и долгая.
О девочка,
запомни так:
страна твоя большая,
добрая,
она вся в реках и цветах.
А ты играешь с мамой в ладушки —
тебе ли думать о судьбе!
Ромашки,
маки
или ландыши —
что больше нравится тебе?