Синеглазый и светлоголовый,
Вышел он из фанзы на припек.
Он не знал по-нашему ни слова,
Обясниться он со мной не мог.
Предо мною с глиняною кружкой
Он стоял, — я попросил воды, —
Пасынок китайской деревушки,
Сын горчайшей беженской беды!
Как он тут? Какой семьи подкидыш?
Кто его купил или украл?
Бедный мальчик, тайну ты не выдашь,
Ведь уже ты китайчонком стал!
Но пускай за возгласы: ламоза !
(Обращенные к тебе, ко мне)
Ты глядишь на сверстников с угрозой —
Все же ты светлоголов и розов
В их черноголовой желтизне.
В этом — горе все твое таится:
Никогда, как бы ни нудил рок,
С желтым морем ты не сможешь слиться,
Синеглазый русский ручеек!
До сих пор тревожных снов рассказы,
Размыкая некое кольцо,
Женщины иной, не узкоглазой,
Приближают нежное лицо.
И она меж мигами немыми
Вдруг, как вызов скованной судьбе,
Русское твое прошепчет имя,
Непонятное уже тебе!
Как оно: Сережа или Коля,
Витя, Вася, Миша, Леонид, —
Пленной птицей, задрожав от боли,
Сердце задохнется, зазвенит!
Не избегнуть участи суровой —
Жребий вынут, путь навеки дан,
Синеглазый и светлоголовый,
Милый, бедный русский мальчуган.
Долго мы смотрели друг на друга…
Побежденный, опуская взгляд,
Вышел я из сомкнутого круга
Хохотавших бритых китайчат.
Важная походка,
Белая овчина…
Думает сиротка:
Что за старичина?
А вокруг все ели,
Снег на белых лапах,
И от снега — еле
Уловимый запах.
Мачеха услала,
Поглядев сурово,
А по снегу — алый
Отблеск вечеровый.
Дурковатый тятя
Сам отвел в трущобу…
«Маленькая Катя,
Холодно ль?» — «Еще бы!»
Важная походка,
Белая овчина…
Думает сиротка:
Что за старичина?
Князь из городища
Или просто леший?
Лесовик-то свищет,
Князь не ходит пеший.
Да и лик не княжий —
Ласковый, с улыбкой…
Вот тропинку кажет,
Называет рыбкой:
«Я тебе не страшен,
Нет во мне угрозы!..»
Ели выше башен,
Снег на елях — розов.
Важная походка,
Белая овчина…
Думает сиротка:
Что за старичина?
И дает ручонку
В рукавичке черной,
И ведет девчонку
Дедушка задорный.
Говорит: «Утешу,
Песенку сыграю,
Доведу неспешно
До святого рая».
Глазки высыхают,
Глазки засыпают,
Ангелы на небе
Звезды зажигают.
Кланяются звери,
Никнут к рукавичке
Белочки-шалуньи,
Рыжие лисички.
Заяц косоглазый,
Мишка неуклюжий —
Все лесные звери
Ей покорно служат.
Только клонит дрема,
И приказов нету,
Будто снова дома,
На печи согретой.
Будто мать, лучина,
Запах вкусный, сдобный…
Белая овчина —
Пуховик сугробный.
Воет ветер где-то,
Нежат чьи-то ласки…
Нет страшнее этой
Стародавней сказки!
Мы — вежливы. Вы попросили спичку
И протянули черный портсигар,
И вот огонь — условие приличья —
Из зажигалки надо высекать.
Дымок повис сиреневою ветвью.
Беседуем, сближая мирно лбы,
Но встреча та — скости десятилетье! —
Огня иного требовала бы…
Схватились бы, коль пеши, за наганы,
Срубились бы верхами, на скаку…
Он позвонил. Китайцу: «Мне нарзану!»
Прищурился. «И рюмку коньяку…»
Вагон стучит, ковровый пол качая,
Вопит гудка басовая струна.
Я превосходно вижу: ты скучаешь,
И скука, парень, общая у нас.
Пусть мы враги — друг другу мы не чужды,
Как чужд обоим этот сонный быт.
И непонятно, право, почему ж ты
Несешь ярмо совсем иной судьбы?
Мы вспоминаем прошлое беззлобно.
Как музыку. Запело и ожгло…
Мы не равны , но все же мы подобны ,
Как треугольники при равенстве углов.
Обоих нас качала непогода.
Обоих нас в ночи будил рожок…
Мы — дети восемнадцатого года,
Тридцатый год. Мы прошлое, дружок!..
Что сетовать! Всему проходят сроки,
Исчезнуть, кануть каждый обряжен,
Ты в чистку попадешь в Владивостоке,
Меня бесптичье сест за рубежом.
Склонил ресницы, как склоняют знамя,
В былых боях изодранный лоскут…
«Мне, право, жаль, что вы еще не с нами».
Не лгите: с кем? И… выпьем коньяку.
Серб, боснийский солдат и английский матрос
Поджидали у моста быстроглазую швейку.
Каждый думал: моя! Каждый нежность ей нес
И за девичий взор, и за нежную шейку…
И врагами присели они на скамейку,
Серб, боснийский солдат и английский матрос.
Серб любил свой Дунай. Англичанин давно
Ничего не любил, кроме трубки и виски…
А девчонка не шла; становилось темно.
Опустили к воде тучи саван свой низкий.
И солдат посмотрел на матроса как близкий,
Словно другом тот был или знались давно.
Закурили, сказав на своем языке
Каждый что-то о том, что Россия — болото.
Загорелась на лицах у них позолота
От затяжек… А там, далеко, на реке,
Русский парень запел заунывное что-то…
Каждый хмуро ворчал на своем языке.
А потом в кабачке, где гудел контрабас,
Недовольно ворча на визгливые скрипки,
Пили огненный спирт и запененный квас
И друг другу сквозь дым посылали улыбки.
Через залитый стол неопрятный и зыбкий
У окна в кабачке, где гудел контрабас.
Каждый хочет любить — и солдат, и моряк,
Каждый хочет иметь и невесту, и друга,
Только дни тяжелы, только дни наши — вьюга,
Только вьюга они, заклубившая мрак.
Так кричали они, понимая друг друга,
Черный сербский солдат и английский матрос.
Еще сиял огнями Трианон,
Еще послов в торжественном Версале
Король и королева принимали, —
Еще незыблемым казался трон.
И в эти дни на пышном маскараде,
Среди цыганок, фавнов и химер,
Прелестнице в пастушеском наряде
Блестящий был представлен кавалер.
Судьба пастушке посылала друга, —
Одна судьба лишь ведала о том,
Что злые силы собирает вьюга
Над мирным Трианоновским дворцом;
Что все утехи отпылают скоро,
Что у пастушки в некий день один —
Единственной останется опорой
Вот этот скандинавский дворянин;
Что смерть близка и тенью ходит рядом,
Что слезы жадно высушит тюрьма,
А дворянин глядел спокойным взглядом,
Бестрепетным, как преданность сама.
Шептались справа и шептались слева,
Но, как в глубинах голубых озер,
В его глазах топила королева
Свой восхищенный и влюбленный взор.
Пришли года, чужда была им милость.
Взревела буря, как безумный зверь,
Но в Тюельри, где узница томилась,
Любовь открыла потайную дверь.
И в ночь, в канун, суливший гильотину,
Перед свечой, уже в лучах зари,
Послала королева дворянину
Привет последний из Консьержери.
В чудесной нераздельности напева
Закончили они свой путь земной:
Казненная народом королева
И дворянин, растерзанный толпой.
Ветер обнял тебя. Ветер легкое платье похитил.
Растворяется ткань и трепещет крылом позади.
Так, вот именно так Галатею изваял Пракситель,
В грациозном испуге поднявшую руки к груди.
Ветер-хищник сорвал с твоих губ нерасцветшее слово
(Так срывается звук с пробужденных внезапно кефар)
И понесся, помчал, поскакал по долине лиловой,
Словно нимфу несущий, счастливый добычей кентавр.
Я тебя не узнал или ты превращаешься в птицу?
Эти тонкие руки и голоса острый призыв!
Через тысячу лет повторилась, Овидий, страница
Изумительной книги твоей, повторилась, ожив!
«Удивляться зачем! — прозвенел возвратившийся ветер. —
Недоверчив лишь трус или тот, кто душою ослеп:
Не на тех ли конях, что и в славном Назоновом веке,
В колеснице златой к горизонту спускается Феб?
Даже ваш самолет повторяет лишь крылья Дедала,
Только бедный Икар каучуковым шлемом оброс.
На Олимпе снега. Тростниковая песнь отрыдала,
Но не прервана цепь окрыляющих метаморфоз!»
Ветер отдал тебя. Не унес, не умчал, не обидел.
Крылья падают платьем. Опять возвратились глаза.
Возвращается голос. Запомни же имя: Овидий.
Это римский поэт, это бронзовых строк голоса.
От редких пуль, от трупов и от дыма
Развалин, пожираемых огнем,
Еще Москва была непроходима…
Стал падать снег. День не казался днем.
Юбку подбирала,
Улицы перебегала,
Думала о нем…
Он руки вымыл. Выбрился. Неловко
От штатского чужого пиджака…
Четыре ночи дергалась винтовка
В его плече. Он вздрогнул от звонка.
Сердце одолела,
Птичкой рядом села,
Молода, легка!..
Он чертыхался. Жил еще Арбатом.
Негодовал, что так не повезло,
А женщина на сундуке горбатом
Развязывала узелок.
Мясо и картошка…
Ты поешь немножко,
Дорогой дружок!
Он жадно ел. И веселел. Красивый,
За насыщеньем увлеченно нем.
Самозабвенный и себялюбивый,
Безжалостный к себе, к тебе, ко всем!
Головой прижалась,
Жалобно ласкалась…
Завтра — где и с кем?
Прощались ночью. Торопливо обнял.
Не слушал слов. В глаза не заглянул.
Не оглянулся. Тлела, как жаровня,
Москва… И плыл над ней тяжелый гул.
Знали, что навеки…
Горы, долы, реки, —
Словно потонул!
Прогромыхало, прошуршало столько
Годов, годин!.. Стал беспокоен взгляд.
Он вспоминает имя: «Стаха, полька…
Вы знаете, я тоже был женат».
Борода седая…
«Где ж она?» — «Не знаю.
И была ль она!»
— Говорит Хабаровск,
Р.В.15,
На волне в семьдесят метров…
Диск
В содрогании замирающих вибраций:
Шорох, треск, писк.
Родина декламировала баритоном актера,
Пела про яблочко, тренькала на мандолинах,
Но в этом сумбуре мы искали шорохов
Родимых полей и лесов родимых.
Но тайга, должно быть, молчание слушала,
Вероятно, поля изошли в молчании.
Нагло лезли в разинутые уши —
Писк, визг, бренчанье.
— Революционная гроза?
Где там!
Давно погасла огнеликая вышка.
Перетряхивал Хабаровск перед целым светом
Мещанских душ барахлишко.
И когда
Панихидой Интернационала
Закончился концерт через полчаса,
Мы услышали —
Лишь далекая зала
Аплодисментами оттрепетала, —
Посторонние голоса.
Родина сказала:
— Покурить оставь-ка!..
И голосом погуще:
— Вались ты к.!
И снова несуразица звуков —
Визг, вой, давка,
Атака спутанных волн,
Идущих в штыки.
Родина! Я уважаю революцию,
Как всякое через, над и за,
Но в вашем сердце уже не бьются,
Уже не вздрагивают ее глаза, —
— Говорит Хабаровск,
Р.В.15,
На волне…
Родина, бросьте метраж!
Революция идет,
Она приближается, —
Но,
Пора сознаться,
Накопляет уже
Обратный стаж.
Иногда я думаю о том,
На сто лет вперед перелетая,
Как, раскрыв многоречивый том
"Наша эмиграция в Китае", -
О судьбе изгнанников печальной
Юноша задумается дальний.
На мгновенье встретятся глаза
Сущего и бывшего: котомок,
Страннических посохов стезя...
Скажет, соболезнуя, потомок:
"Горек путь, подслеповат маяк,
Душно вашу постигать истому.
Почему ж упорствовали так,
Не вернулись к очагу родному?"
Где-то упомянут - со страницы
Встану. Выжду. Подниму ресницы:
"Не суди. Из твоего окна
Не открыты канувшие дали:
Годы смыли их до волокна,
Их до сокровеннейшего дна
Трупами казненных закидали!
Лишь дотла наш корень истребя,
Грозные отцы твои и деды
Сами отказались от себя,
И тогда поднялся ты, последыш!
Вырос ты без тюрем и без стен,
Чей кирпич свинцом исковыряли,
В наше ж время не сдавались в плен,
Потому что в плен тогда не брали!"
И не бывший в яростном бою,
Не ступавший той стезей неверной,
Он усмешкой встретит речь мою
Недоверчиво-высокомерной.
Не поняв друг в друге ни аза,
Холодно разединим глаза,
И опять - года, года, года
До трубы Последнего суда!
Руку мне простреленную ломит,
Сердце болью медленной болит;
«Оттого, что падает барометр», —
С весел мне приятель говорит.
Может быть. Вода синеет хмуро,
Неприятной сделалась она.
Как высоко лодочку маньчжура
Поднимает встречная волна.
Он поет. «К дождю поют китайцы» —
Говоришь ты: есть на все ответ.
Гаснет запад, точно злые пальцы
Красной лампы убавляют свет.
Кто сказал, что ласкова природа?..
Только час — и нет ее красот.
Туча с телом горбуна-урода
Наползает и печаль несет.
Ничего природы нет железней:
Из просторов кратко-голубых
Вылетают грозные болезни,
Седина — страшнейшая из них.
Мудрость кротко принимает это,
Непокорность — сердца благодать,
Юнкер Шмитт хотел из пистолета
Застрелиться, можешь ты сказать.
Прописей веселых и угрюмых
Я немало сам найти могу,
Но смотри, какая боль и дума
В дальнем огоньке на берегу.
Как он мал, а тьма вокруг огромна,
Как он слаб и как могуча ночь,
Как ее безглазость непроломна,
И ничем ее не превозмочь!
Только ночь, и ничего нет кроме
Этой боли и морщин на лбу…
Знаю, знаю — падает барометр.
Ну, давай, теперь я погребу.
Шла на позицию рота солдат,
Аэропланы над нею парят.
Бомбу один из них метко кидал
И в середину отряда попал.
Недалеко же ты, рота, ушла —
Вся до единого тут полегла!
Полголовы потерял капитан,
Мертв барабанщик, но цел барабан.
Встал капитан — окровавленный встал! —
И барабанщику встать приказал.
Поднял командою, точно в бою,
Мертвый он мертвую роту свою!
И через поля кровавую топь
Под барабана зловещую дробь
Тронулась рота в неведомый край,
Где обещают священники рай.
Строго, примерно равненье рядов…
Тот без руки, а другой — безголов,
А для безногих и многих иных
Ружья скрестили товарищи их.
Долго до рая, пожалуй, идти —
Нет на двухверстке такого пути;
Впрочем, без карты известен маршрут, —
Тысячи воинов к раю бредут!
Скачут верхами, на танках гремят,
Аэропланы туда же летят,
И салютует мертвец мертвецу,
Лихо эфес поднимая к лицу.
Вот и чертоги, что строились встарь,
Вот у ворот и согбенный ключарь.
Старцы-подвижники, посторонись, —
Сабли берут офицеры подвысь.
И рапортует запекшимся ртом:
«Умерли честно в труде боевом!»
Айсберги. Льдины. Не три, не две —
Голубоглазая вся флотилия.
Замер на синей скале медведь,
Белый, полярный. Седой, как лилия!
Поднята морда. И из ноздрей —
Пар. Серебра не звончее разве?
Смотрит в трубу на него Андрэ,
Смотрит медведь на летящий айсберг.
К полюсу. Сердце запороша
Радостью, видит, склонясь над картой:
В нежных ладонях уносит шар
Голубоглазая Сольвейг — Арктика.
Словно невеста, она нежна,
Словно невеста, она безжалостна.
Словно подарок, несет она
Этот кораблик воздушный, парусный.
Шепчет: «Сияньем к тебе сойду,
Стужу поставлю вокруг, как изгородь.
Тридцать три года лежать во льду
Будешь, любимый, желанный, избранный!»
Падает шар. На полгода — ночь.
Умерли спутники. Одиночество.
Двигаться надо, молиться, но
Спать, только спать бесконечно хочется.
«Голову дай на колени мне,
Холодом девственности согрейся.
Тридцать три года во льду, во сне
Ждать из Норвегии будешь крейсера!»
Очи устами спешит согреть,
Сердце прикрыла белейшим фартуком…
Славу свою стережет, Андрэ,
Голубоглазая Сольвейг — Арктика.
Ты в темный сад звала меня из школы
Под тихий вяз, на старую скамью,
Ты приходила девушкой веселой
В студенческую комнату мою.
И злому непокорному мальчишке,
Копившему надменные стихи,
В ребячье сердце вкалывала вспышки
Тяжелой, темной музыки стихий.
И в эти дни тепло твоих ладоней
И свежий холод непокорных губ
Казался мне лазурней и бездонней
Венецианских голубых лагун…
И в старой Польше, вкапываясь в глину,
Прицелами обшаривая даль,
Под свист, напоминавший окарину, —
Я в дымах боя видел не тебя ль…
И находил, когда стальной кузнечик
Смолкал трещать, все лепты рассказав,
У девушки из польского местечка —
Твою улыбку и твои глаза.
Когда ж страна в восстаньях обгорала,
Как обгорает карта на свече, —
Ты вывела меня из-за Урала
Рукой, лежащей па моем плече.
На всех путях моей беспутной жизни
Я слышал твой неторопливый шаг,
Твоих имен святой тысячелистник
Как драгоценность бережет душа!
И если пасть беззубую, пустую
Разинет старость с хворью на горбе,
Стихом последним я отсалютую
Тебе, золотоглазая, тебе!
Голубому зерну звезды
Над домами дано висеть.
Этот свет голубей воды,
И на нем теневая сеть.
Этот шаг, что скрипит в снегу
На пластах голубой слюды, —
Не на том ли он берегу,
Где сияет огонь звезды?
Город нового года ждет,
Город сном голубым обят.
То не рыцарь ли к нам идет
В медном звоне тяжелых лат?
Не из старой ли сказки он,
Из фабльо и седых баллад, —
На бульваре пустой киоск
Зазвенел его шагу в лад.
Одиночество — год и я,
Одиночество — я и Ночь.
От луны пролилась струя
На меня и уходит прочь.
Хорошо, что я тут забыт,
Хорошо, что душе невмочь.
На цепях голубых орбит
Надо мной голубая ночь.
Если вспомнишь когда-нибудь
Эти ласковые стихи —
Не грусти за мою судьбу:
В ней огонь голубых стихий.
Этот снег зазвенел чуть-чуть,
Как листва молодой ольхи.
Как головка твоя к плечу,
Жмутся к сердцу мои стихи.
Много в мире тупых и злых,
Много цепких, тугих тенет,
Не распутает их узлы,
Не разрубит и новый год.
И его заскользит стезя
По колючим шипам невзгод,
Но не верить в добро нельзя
Для того, кто еще живет.
Часто снится: я в обширном зале…
Слыша поступь тяжкую свою,
Я пройду, куда мне указали,
Сяду на позорную скамью.
Сяду, встану — много раз поднимут
Господа в мундирах за столом.
Все они с меня покровы снимут,
Буду я стоять в стыде нагом.
Сколько раз они меня заставят
Жизнь мою трясти-перетряхать.
И уйдут. И одного оставят,
А потом, как червяка, раздавят
Тысячепудовым: расстрелять !
Заторопит конвоир: «Не мешкай!»
Кто-нибудь вдогонку крикнет: «Гад!»
С никому не нужною усмешкой
Подниму свой непокорный взгляд.
А потом — томительные ночи
Обступившей непроломной тьмы.
Что длиннее, но и что короче
Их, рожденных сумраком тюрьмы.
К надписям предшественников имя
Я прибавлю горькое свое.
Сладостное: «Боже, помяни мя»
Выскоблит тупое острие.
Все земное отжену, оставлю,
Стану сердцем сумрачно-суров
И, как зверь, почувствовавший травлю,
Вздрогну на залязгавший засов.
И без жалоб, судорог, молений,
Не взглянув на злые ваши лбы,
Я умру, прошедший все ступени,
Все обвалы наших поражений,
Но не убежавший от борьбы!
Хлыстом из гибкого металла
Захлестывало далеко,
И наносило, наметало,
Натаптывало облаков.
И опрокинулось на пляжик,
И взбешенное помело
Гряду сырой и белой пряжи
На водоросли намело…
На отмели, где в знойной лени
Томились женщины с утра,
Ложились, как хвосты тюленьи,
Волн вывернутые веера.
А у кабинок, голубые
Огни затеплив на челе,
Перекликались водяные,
Укладываясь на ночлег.
И, отряхая шерсть от пены
(Пофыркивала темнота),
Они обнюхивали стены,
Где прикасалась нагота.
Их ноздри втягивали запах
Скамьи, сырого лишая…
На перепончатых их лапах
Белела рыбья чешуя.
И засыпали, с грудой схожи
Водою обтекавших глыб,
Но женщины им снились тоже,
Похожие на белых рыб.
А утром знойно пахло мятой
Над успокоенной водой,
Казавшейся слегка измятой,
Вдали разорванной слюдой.
И воздух был хрустящ и хрупок,
И сквозь его стеклянный слой —
Дождем чешуек и скорлупок
К воде просеивался зной.
Казалось, солнце, сбросив шляпу,
Трясет кудрями, зной — лузга,
А море, как собака лапу,
Зализывало берега.
Василий Васильич Казанцев.
И огненно вспомнились мне —
Усищев протуберансы,
Кожанка и цейс на ремне.
Ведь это же — бесповоротно,
И образ тот, время, не тронь.
Василий Васильевич — ротный:
«За мной — перебежка — огонь!»
— Василий Васильича? Прямо,
Вот, видите, стол у окна…
Над счетами (согнут упрямо,
И лысина, точно луна).
Почтенный бухгалтер. — Бессильно
Шагнул и мгновенно остыл…
Поручик Казанцев?.. Василий?..
Но где же твой цейс и усы?
Какая-то шутка, насмешка,
С ума посходили вы все!..
Казанцев под пулями мешкал
Со мной на ирбитском шоссе.
Нас дерзкие дни не скосили —
Забуду ли пули ожог! —
И вдруг шевиотовый, синий,
Наполненный скукой мешок.
Грознейшей из всех революций
Мы пулей ответили: нет!
И вдруг этот куцый, кургузый,
Уже располневший субект.
Года революции, где вы?
Кому ваш грядущий сигнал? —
Вам в счетный, так это налево…
Он тоже меня не узнал!
Смешно! Постарели и вымрем
В безлюдьи осеннем, нагом,
Но все же, конторская мымра, —
Сам Ленин был нашим врагом!
Была похожа на тяжелый гроб
Большая лодка, и китаец греб,
И весла мерно погружались в воду...
И ночь висела, и была она,
Беззвездная, безвыходно черна
И обещала дождь и непогоду.
Слепой фонарь качался на корме -
Живая точка в безысходной тьме,
Дрожащий свет, беспомощный и нищий...
Крутились волны, и неслась река,
И слышал я, как мчались облака,
Как медленно поскрипывало днище.
И показалось мне, что не меня
В мерцании бессильного огня
На берег, на неведомую сушу -
Влечет гребец безмолвный, что уже
По этой шаткой водяной меже
Не человека он несет, а душу.
И, позабыв о злобе и борьбе,
Я нежно помнил только о тебе,
Оставленной, живущей в мире светлом.
И глаз касалась узкая ладонь,
И вспыхивал и вздрагивал огонь,
И пену с волн на борт бросало ветром...
Клинком звенящим сердце обнажив,
Я, вздрагивая, понял, что я жив,
И мига в жизни не было чудесней.
Фонарь кидал, шатаясь, в волны - медь...
Я взял весло, мне захотелось петь,
И я запел... И ветер вторил песне.
В этот день встревоженный сановник
К телефону часто подходил,
В этот день испуганно, неровно
Телефон к сановнику звонил.
В этот день, в его мятежном шуме,
Было много гнева и тоски,
В этот день маршировали к Думе
Первые восставшие полки.
В этот день машины броневые
Поползли по улицам пустым,
В этот день… одни городовые
С чердаков вступились за режим.
В этот день страна себя ломала,
Не взглянув на то, что впереди,
В этот день царица прижимала
Руки к холодеющей груди.
В этот день в посольствах шифровали
Первой сводки беглые кроки,
В этот день отменно ликовали
Явные и тайные враги.
В этот день… Довольно, Бога ради!
Знаем, знаем, - надломилась ось:
В этот день в отпавшем Петрограде
Мощного героя не нашлось.
Этот день возник, кроваво вспенен,
Этим днем начался русский гон -
В этот день садился где-то Ленин
В свой запломбированный вагон.
Вопрошает совесть, как священник,
Обличает Мученика тень…
Неужели, Боже, нет прощенья
Нам за этот сумасшедший день?!
День расцветал и был хрустальным,
В снегу скрипел протяжно шаг.
Висел над зданием вокзальным
Беспомощно нерусский флаг.
И помню звенья эшелона,
Затихшего, как неживой,
Стоял у синего вагона
Румяный чешский часовой.
И было точно погребальным
Охраны хмурое кольцо,
Но вдруг на миг в стекле зеркальном
Мелькнуло строгое лицо.
Уста, уже без капли крови,
Сурово сжатые уста!..
Глаза, надломленные брови,
И между них — Его черта,
Та складка боли, напряженья,
В которой роковое есть…
Рука сама пришла в движенье,
И, проходя, я отдал честь.
И этот жест в морозе лютом,
В той перламутровой тиши
Моим последним был салютом,
Салютом сердца и души!
И он ответил мне наклоном
Своей прекрасной головы…
И паровоз далеким стоном
Кого-то звал из синевы.
И было горько мне. И ковко
Перед вагоном скрипнул снег:
То с наклоненною винтовкой
Ко мне шагнул румяный чех.
И тормоза прогрохотали,
Лязг приближался, пролетел,
Умчали чехи Адмирала
В Иркутск — на пытку и расстрел!