Ночью думал о том, об этом,
По бумаге пером шурша,
И каким-то болотным светом
Бледно вспыхивала душа.
От табачного дыма горек
Вкус во рту. И душа мертва.
За окном же весенний дворик,
И над двориком — синева.
Зыбь на лужах подобна крупам
Бриллиантовым — глаз рябит.
И задорно над сердцем глупым
Издеваются воробьи.
У ветра единственный клич — прочь!
У ночи единственная защита — ужас.
Какая удивительная ночь,
Какая озорная свистящая стужа!
Домик сеживается, поджимает бока,
Запахивает окна надорванным ставнем.
Сладко втягивает дым табака
Выдох длительный. Верста в нем!
Натягивает одеяло до подбородка,
Вспоминает бой, спотыкаясь в сон…
…тогда поле трещало, как перегородка,
На которую задом пятился слон.
И в последний миг, почти во сне,
Теряя кровли грохочущий бубен,
Думает о женщине, ее — нет,
Но она — будет.
Я сегодня молодость оплакал,
Спутнику ночному говоря:
"Если и становится на якорь
Юность, так непрочны якоря
У нее: не брать с собой посуду
И детей, завернутых в ватин...
Молодость уходит отовсюду,
Ничего с собой не захватив.
Верности насиженному месту,
Жалости к нажитому добру -
Нет у юных. Глупую невесту
Позабудут и слезу утрут
Поутру. И выглянут в окошко.
Станция. Решительный гудок.
Хобот водокачки. Будка. Кошка.
И сигнал прощания - платок.
Не тебе! Тебя никто не кличет.
Слез тебе вослед - еще не льют:
Молодость уходит за добычей,
Покидая родину свою!.."
Спутник слушал, возражать готовый.
Рассветало. Колокол заныл.
И китайский ветер непутевый
По пустому городу бродил.
И
Ворота. Пес. Прочавкали подковы,
И замер скрип смыкающихся створ...
Какой глухой, какой средневековый
Китайский этот постоялый двор.
За ним - поля. Кумирня, кукуруза...
А в стороне от глинобитных стен,
На тонкой жерди, точно для антенн,
Отрубленная голова хунхуза.
ИИ
Я проснулся в третьем часу,
Ночь была глубока, как яма.
Выли псы. И, внимая псу,
Той звериной тоске упрямой, -
Сжалось сердце. Ему невмочь,
Не под силу ни сон, ни бденье!..
И плескалась о стекла ночь
Небывалого наводненья.
ИИИ
Кожа черная с синевой.
Лоб и щеки до глянца сухи.
На открытых глазах его
Копошились желтые мухи...
Но угроза была у губ,
В их извилистой нитке серой,
И шептал любопытным труп:
"Берегитесь!.. Пришла холера".
Крутилась ночь, срываясь с воя,
Клубясь на облаках сырых.
За вами следом крались двое,
Но вы опередили их.
В порывах ветра бился оклик,
Фонарь качал лучи в лицо,
И вы устали и промокли,
Пока увидели крыльцо.
Условный стук, упавший глухо,
И счет сердец — минута, две…
Полуодетая старуха
Скрипуче отворила дверь.
И вы, как те безумцы, кои
Идут в заклятые места,
Укрылись в маленьком покое,
Где темнота и теплота.
И шорох ткани падал прямо,
И рядом трепетала дрожь,
Над головою же — упрямой
Рукою барабанил дождь.
И ночь, и он, и третье — это,
Отмежевавшее порог,
И маленького пистолета
Тугой зазубренный курок.
И поразительная ясность —
Смертельная! — текла в крови,
Пленительная, как опасность
Преследуемой любви.
Как старьевщик, роюсь в стародавнем,
Лоскуток за лоскутком беру:
Помню домик, хлопающий ставнем,
За посадским вездом, на юру.
Был хозяин хмурый привередник,
А еще какого бы рожна?
Надевала кружевной передник
В праздники красавица-жена.
Выходила за ворота чинно —
Руки этак, карамель во рту.
Мимо я блуждал небеспричинно,
Заломив студенческий картуз.
И однажды, робость пересиля,
Я присел на бревна у крыльца…
«Погуляла б, да боюсь Василя», —
Прошептала, не подняв лица.
Но хозяин соль повез в июле,
Задолжав за выгон панычам,
А пылали на грозовом тюле
Зоркие зарницы по ночам.
Ты, Украйна, или юность просто,
Но как сладко в памяти легли
Заревые ночи у погоста
В душном паре мреющей земли.
И прохлада дрожкого рассвета,
И над прудом задымивший пар…
Это было, и любовно это
Сохранила память-антиквар.
Голубому зерну звезды
Над домами дано висеть.
Этот свет голубей воды,
И на нем теневая сеть.
Этот шаг, что скрипит в снегу
На пластах голубой слюды, —
Не на том ли он берегу,
Где сияет огонь звезды?
Город нового года ждет,
Город сном голубым обят.
То не рыцарь ли к нам идет
В медном звоне тяжелых лат?
Не из старой ли сказки он,
Из фабльо и седых баллад, —
На бульваре пустой киоск
Зазвенел его шагу в лад.
Одиночество — год и я,
Одиночество — я и Ночь.
От луны пролилась струя
На меня и уходит прочь.
Хорошо, что я тут забыт,
Хорошо, что душе невмочь.
На цепях голубых орбит
Надо мной голубая ночь.
Если вспомнишь когда-нибудь
Эти ласковые стихи —
Не грусти за мою судьбу:
В ней огонь голубых стихий.
Этот снег зазвенел чуть-чуть,
Как листва молодой ольхи.
Как головка твоя к плечу,
Жмутся к сердцу мои стихи.
Много в мире тупых и злых,
Много цепких, тугих тенет,
Не распутает их узлы,
Не разрубит и новый год.
И его заскользит стезя
По колючим шипам невзгод,
Но не верить в добро нельзя
Для того, кто еще живет.
Весь день читал (в домах уже огни)
Записки флорентийца Бенвенуто.
Былая жизнь манила, как магнит,
День промелькнул отчетливой минутой.
Панама. Трость. Тяжелый шар упал.
С морских зыбей, с тысячеверстных тропок
Туман, как змей, закованный в опал,
Ползет внизу, в оврагах синих сопок.
— Вся ночь моя! — Его не ждет жена:
Покой судьбы — ярмо над тонкой выей.
Как та скала: она окружена
И все-таки чернеет над стихией.
Со складок туч фальшивый бриллиант
Подмел лучом морскую площадь чисто.
— Как сочетать — пусть крошечный — талант
С насмешливым умом авантюриста?
Бредет сквозь ночь. В кармане «велодог»,
В углу щеки ленивая усмешка…
— Эй, буржуа! Твой сторож, твой бульдог
Заснул давно: на улице не мешкай».
Притон. Любовь. Страдание и грязь
Прильнут к душе. Так оттиск ляжет в глине.
А завтра днем, над книгою горбясь,
Дочитывать бессмертного Челлини…
Темная летящая вода
Море перекатывала шквалом.
Говорила путникам она
В рупор бури голосом бывалым.
Старый трехцилиндровый мотор
Мучился, отсчитывая силы,
Но волна, перешагнув простор,
Била в борт, и шкуну относило
С курса, правильного как стрела…
Черная и злая ночь была!
В трюме керосиновый угар,
Копоть на металле маслянистом.
Лампы сумасшедшая дуга
Над мотором и над мотористом.
А борта наскальживает свистом
Волн и ветра скользкая пурга.
А пониже ящики. Вдоль стен,
В дохах, вывернутых по-медвежьи,
Лица спрятав в выступы колен —
Люди каменного побережья.
Пальцев закорузлая кора,
В пальцах — черные винчестера.
Завтра, в бухте, скрывшей от врага
Черные, упавшие в лагуну,
Красные от кленов берега,
Разгрузив трепещущую шкуну, —
Будут вглубь до полночи шагать.
А потом японский броневик
Вздрогнет, расхлябаснут динамитом.
Красный конь, колеса раздробив,
Брызнет оземь огненным копытом.
И за сопки, за лесной аул
Перекатит ночь багровый гул.
И
Когда нет будущего — жить не хочется,
Когда нет будущего — ночами страх,
Как утешительно душе пророчится
Неотклоняемый и близкий крах.
И нет уверенности в игре со случаем,
И близок проигрыш уже, и ночь в груди.
И нервы, чавкая тоской, мы мучаем,
И ждем призывного: «Вставай, иди!»
Ах, пуля браунинга была б гуманнее,
Но цепью звякается крик «жена!».
Как муха тусклая, жужжу в стакане я,
А жизнь, по-видимому, сожжена.
ИИ
Вышел из себя. Встал в сторону. Гляжу:
На постели тридцатидвухлетний
Вяло дышит человек и ищет
Рифму к слову «будущее»…
Не нашел и думает о шляпе
Для жены, которая уж спит
(Спит не шляпа, а жена, конечно),
А за ним раскосая, как шлюха,
Смерть стоит, зевая (не пора ли
Ухватить за глотку человека?).
Как угрюмо. Лучше вновь в подполье,
В череп, в сердце, в крошечную клетку,
В тесное «седалище души».
Может быть, мгновенно озаренный,
Я найду и рифму, и смогу
Завтра шляпу подарить жене.
Руку мне простреленную ломит,
Сердце болью медленной болит;
«Оттого, что падает барометр», —
С весел мне приятель говорит.
Может быть. Вода синеет хмуро,
Неприятной сделалась она.
Как высоко лодочку маньчжура
Поднимает встречная волна.
Он поет. «К дождю поют китайцы» —
Говоришь ты: есть на все ответ.
Гаснет запад, точно злые пальцы
Красной лампы убавляют свет.
Кто сказал, что ласкова природа?..
Только час — и нет ее красот.
Туча с телом горбуна-урода
Наползает и печаль несет.
Ничего природы нет железней:
Из просторов кратко-голубых
Вылетают грозные болезни,
Седина — страшнейшая из них.
Мудрость кротко принимает это,
Непокорность — сердца благодать,
Юнкер Шмитт хотел из пистолета
Застрелиться, можешь ты сказать.
Прописей веселых и угрюмых
Я немало сам найти могу,
Но смотри, какая боль и дума
В дальнем огоньке на берегу.
Как он мал, а тьма вокруг огромна,
Как он слаб и как могуча ночь,
Как ее безглазость непроломна,
И ничем ее не превозмочь!
Только ночь, и ничего нет кроме
Этой боли и морщин на лбу…
Знаю, знаю — падает барометр.
Ну, давай, теперь я погребу.
От редких пуль, от трупов и от дыма
Развалин, пожираемых огнем,
Еще Москва была непроходима…
Стал падать снег. День не казался днем.
Юбку подбирала,
Улицы перебегала,
Думала о нем…
Он руки вымыл. Выбрился. Неловко
От штатского чужого пиджака…
Четыре ночи дергалась винтовка
В его плече. Он вздрогнул от звонка.
Сердце одолела,
Птичкой рядом села,
Молода, легка!..
Он чертыхался. Жил еще Арбатом.
Негодовал, что так не повезло,
А женщина на сундуке горбатом
Развязывала узелок.
Мясо и картошка…
Ты поешь немножко,
Дорогой дружок!
Он жадно ел. И веселел. Красивый,
За насыщеньем увлеченно нем.
Самозабвенный и себялюбивый,
Безжалостный к себе, к тебе, ко всем!
Головой прижалась,
Жалобно ласкалась…
Завтра — где и с кем?
Прощались ночью. Торопливо обнял.
Не слушал слов. В глаза не заглянул.
Не оглянулся. Тлела, как жаровня,
Москва… И плыл над ней тяжелый гул.
Знали, что навеки…
Горы, долы, реки, —
Словно потонул!
Прогромыхало, прошуршало столько
Годов, годин!.. Стал беспокоен взгляд.
Он вспоминает имя: «Стаха, полька…
Вы знаете, я тоже был женат».
Борода седая…
«Где ж она?» — «Не знаю.
И была ль она!»
Городок уездный, сытый, сонный,
С тихою рекой, с монастырем, —
Почему же с горечью бездонной
Я сегодня думаю о нем.
Домики с крылечками, калитки.
Девушки с парнями в картузах.
Золотые облачные свитки,
Голубые тени на снегах.
Иль разбойный посвист ночи вьюжной,
Голос ветра шалый и лихой,
И чуть слышно загудит поддужный
Бубенец на улице глухой.
Домики подслеповато щурят
Узких окон желтые глаза,
И рыдает снеговая буря,
И пылает белая гроза.
Чье лицо к стеклу сейчас прижато,
Кто глядит в отчаянный глазок?
А сугробы, точно медвежата,
Все подкатываются под возок.
Или летом чары белой ночи.
Сонный садик, старое крыльцо,
Милой покоряющие очи
И уже покорное лицо.
Две зари сошлись на небе бледном,
Тает, тает призрачная тень,
И уж снова колоколом медным
Пробужден новорожденный день.
В зеркале реки завороженной
Монастырь старинный отражен…
Почему же, городок мой сонный,
Я воспоминаньем уязвлен?
Потому что чудища из стали
Поползли по улицам не зря,
Потому что ветхие упали
Стены старого монастыря.
И осталось только пепелище,
И река из древнего русла
Зверем, поднятым из логовища,
В Ладожское озеро ушла.
Тихвинская Божья Матерь горько
Плачет на развалинах одна.
Холодно. Безлюдно. Гаснет зорька,
И вокруг могильна тишина.
К оврагу,
Где травы ржавели от крови,
Где смерть опрокинула трупы на склон,
Папаху надвинув на самые брови,
На черном коне подезжает барон.
Он спустится шагом к изрубленным трупам
И смотрит им в лица,
Склоняясь с седла, —
И прядает конь,
Оседающий крупом,
И в пене испуга его удила.
И яростью,
Бредом ее истомяся,
Кавказский клинок —
Он уже обнажен —
В гниющее
Красноармейское мясо,
Повиснув к земле,
Погружает барон.
Скакун обезумел,
Не слушает шпор он,
Выносит на гребень,
Весь в лунном огне, —
Испуганный шумом,
Проснувшийся ворон
Закаркает хрипло на черной сосне.
И каркает ворон,
И слушает всадник,
И льдисто светлеет худое лицо.
Чем возгласы птицы звучат безотрадней,
Тем
Сжавшее сердце
Слабеет кольцо.
Глаза засветились.
В тревожном их блеске —
Две крошечных искры,
Два тонких луча…
Но нынче,
Вернувшись из страшной поездки,
Барон приказал:
«Позовите врача!»
И лекарю,
Мутной тоскою оборон
(Шаги и бряцание шпор в тишине),
Отрывисто бросил:
«Хворает мой ворон:
Увидев меня,
Не закаркал он мне!»
Ты будешь лечить его,
Если ж последней
Отрады лишусь — посчитаюсь с тобой!..»
Врач вышел безмолвно
И тут же,
В передней,
Руками развел и покончил с собой.
А в полдень
В кровавом Особом Отделе
Барону,
В сторонку дохнув перегар,
Сказали:
«Вот эти… Они засиделись:
Она — партизанка, а он — комиссар».
И медленно
В шепот тревожных известий —
Они напряженными стали опять —
Им брошено:
«На ночь сведите их вместе,
А ночью — под вороном — расстрелять!»
И утром начштаба барону прохаркал
О ночи и смерти казненных двоих…
«А ворон их видел?
А ворон закаркал?» —
Барон перебил…
И полковник затих.
«Случилось несчастье! —
Он выдавил
(Дабы
Удар отклонить —
Сокрушительный вздох). —
С испугу ли —
Все-таки крикнула баба —
Иль гнили обевшись, но…
Ворон издох!»
«Каналья!
Ты сдохнешь, а ворон мой — умер!
Он,
Каркая,
Славил удел палача!.. —
От гнева и ужаса обезумев,
Хватаясь за шашку,
Барон закричал. —
Он был моим другом.,
В кровавой неволе
Другого найти я уже не смогу!»
И, весь содрогаясь от гнева и боли,
Он отдал приказ отступать на Ургу.
Стенали степные поджарые волки,
Шептались пески,
Умирал небосклон…
Как идол, сидел на косматой монголке,
Монголом одет,
Сумасшедший барон.
И, шорохам ночи бессонной внимая,
Он призраку гибели выплюнул:
«Прочь!»
И каркала вороном
Глухонемая,
Упавшая сзади
Даурская ночь.
______
Я слышал:
В монгольских унылых улусах,
Ребенка качая при дымном огне,
Раскосая женщина в кольцах и бусах
Поет о бароне на черном коне…
И будто бы в дни,
Когда в яростной злобе
Шевелится буря в горячем песке, —
Огромный,
Он мчит над пустынею Гоби,
И ворон сидит у него па плече.
Рассказ в стихах
Твой профиль промелькнул на белом фоне шторы —
Мгновенная отчетливая тень.
Погасла вывеска «технической конторы»,
Исчерпан весь уже рабочий день.
Твой хмурый муж, застывший у конторки,
Считает выручку. Конторщица в углу
Закрыла стол. Степан, парнишка зоркий,
В четвертый раз берется за метлу.
Ты сердишься. Ты нервно хмуришь брови.
В душе дрожит восстанье: злость и месть.
«Сказать к сестре — вчера была… К свекрови?
Отпустит, да… Не так легко учесть!»
А муж молчит. Презрительной улыбкой
Кривит свой рот, кусая рыжий ус…
…И ты встаешь. Потягиваясь гибко,
Ты думаешь: «У каждого свой вкус!»
В кротовой шапочке (на ней смешные рожки)
Спешишь ко мне и прячешь в муфту нос.
В огромных ботиках смешно ступают ножки:
Вот так бы взял на руки и понес…
Я жду давно. Я голоден и весел.
Метель у ног свистит, лукавый уж!
— Где был весь день? Что делал? Где повесил?
— Ах, я звонил, но подошел твой муж!
Скорей с Тверской! По Дмитровке к бульварам,
Подальше в глушь от яркого огня,
Где ночь темней… К домам слепым и старым
Гони, лихач, храпящего коня!
Навстречу нам летит и ночь, и стужа,
В ней тысячи микробов, колких льдин…
— Ты знаешь, друг, мне нынче жалко мужа:
Ты посмотри — один, всегда один.
Неясно, как во сне, доносится из зала
Какой-то медленный мотив и голоса.
— Как здесь тепло! — ты шепотом сказала.
Подняв привычно руки к волосам.
Тебя я обнял. Медленно и жутко
Дразнила музыка и близкий, близкий рот.
Но мне в ответ довольно злая шутка
И головы упрямый поворот.
Ты вырвалась; поджав под юбку ножки
И сжавшись вся в сиреневый комок
(Ах, сколько у тебя от своенравной кошки),
Садишься на диван, конечно, в уголок.
Лакей ушел, мелькнув в дверях салфеткой
(Он позабыл поджаренный миндаль),
И комната, как бархатная клетка,
Умчала музыку, глуша, куда-то вдаль.
— Ты кушай все.
— А ты?
И вот украдкой
Ловлю лицо. Ответ — исподтишка…
Ты пьешь ликер ароматично-сладкий
Из чашечки звенящего цветка.
— Ты целомудрена, ты любишь только шалость.
— Я бедная. Я белка в колесе.
Ты видишь, друг, в моих глазах усталость,
Но мы — как все…
И снова ночь. Полозьями по камню
Визжит саней безудержный полет.
А ты молчишь, ты снова далека мне…
Томительно и строго сомкнут рот.
И вдруг — глаза! Ты вдруг поворотила
Ко мне лицо и, строгая, молчишь,
Молчу и я, но знаю: ты решилась,
И нас, летя, засвистывает тишь.
А утром думали: «Быть может, все ошибка?»
И долго в комнате не поднимали штор.
Какой неискренней была моя улыбка…
Так хмурый день оттиснул приговор.
Ты одевалась быстро, ежа плечи
Oт холода, от утренней тоски.
Зажгла у зеркала и погасила свечи
И опустила прядки на виски.
Я шел домой, вдыхая колкий воздух,
И было вновь свободно и легко.
Казалась ночь рассыпанной на звездах,
Ведь сны ее — бездонно далеко.
Был белый день. Как колеи, колеса
Взрезали путь в сияющем снегу,
Трамвайных дуг уже дрожали осы,
Газетчики кричали на бегу.
«В Москву, — писали предки
В тетради дневников, —
Как зверь, в железной клетке
Доставлен Пугачев.
И тот Емелька в проймы
Железин выл, грозя,
Что ворон-де не пойман,
Что вороненок взят.
И будто, коль не басни,
О полночь, при светце,
Явился после казни
В царицыном дворце.
— Великая царица, —
Сказал, поклон кладя, —
Могу ль угомониться,
Не повидав тебя.
На бунт я села дыбил
И буду жить, пока
Твой род не примет гибель
От гнева мужика».
Сказал. Стеною скрыта,
Тень рухнула из глаз,
На руки фаворита
Царица подалась.
Столетье проклубилось
Над Русью (гул и мгла).
Она с врагами билась,
Мужала и росла.
В боях не был поборон
Ее орел, двуглав,
Но где-то каркал ворон,
Как пес из-за угла.
И две блуждали тени
С заката до утра
От Керчи и Тюмени
До города Петра.
…Болота и равнины,
Уральских гор плечо…
Одна — Екатерина,
Другая — Пугачев.
Одна в степи раздольной
Скликает пугачей,
Другая в сонный Смольный
Сойдет из мглы ночей.
Дворянским дочкам — спится,
Легки, ясны их сны,
И вот императрица
Откроет свой тайник.
Румяна и дородна,
Парик — сребряный шар,
Войдет она свободно
В уснувший дортуар.
Как огненные зерна,
Алмазы. Бровь — дуга.
За ней идет покорно
Осанистый слуга.
Прошла, взглянула мудро,
Качнув, склоняя лик,
Голубоватой пудрой
Осыпанный парик.
Шли годы за годами,
Блуждал лучистый прах,
Внушая классной даме
И пепиньеркам страх.
Но вздрогнул раз от грома
И дортуар, и зал,
У комнаты наркома
Красногвардеец встал.
Он накрест опоясал
На грудь патронташи.
До смены больше часу,
В прохладах ни души.
Глядит: шагает прямо,
Как движущийся свет,
Внушительная дама,
И не скрипит паркет.
Глядит спокойным взором,
И лента на груди.
Дослав патрон затвором,
Шагнул: «Не подходи!»
Но, камень стен смыкая,
Угас фонарь луны…
Ушла, как тень какая,
В пустую грудь стены.
И человек (лобастый,
Лицом полумонгол)
Тяжелое, как заступ,
Перо на миг отвел.
Вопрос из паутины
Табачной просквозит:
— Опять Екатерина
Нам сделала визит?
Усмешкой кумачовой
Встречает чью-то дрожь.
И стал на Пугачева
На миг нарком похож.
Разбойничком над домом
Посвистывала ночь,
Свивая тучи комом
И их бросая прочь.
И в вихре, налетавшем
Как пес из-за угла,
Рос ворон, исклевавший
Двуглавого орла.