Пролетарии всех стран,
бейте в красный барабан!
Сил на это не жалейте,
не глядите вкось и врозь —
в обе палки вместе бейте
так, чтоб небо затряслось.Опускайте громче руку,
извинений не прося,
чтоб от этого от стуку
отворилось всё и вся.Грузчик, каменщик и плотник,
весь народ мастеровой,
Ты мне сказал, небрежен и суров,
что у тебя — отрадное явленье! -
есть о любви четыреста стихов,
а у меня два-три стихотворенья.Что свой талант (а у меня он был,
и, судя по рецензиям, не мелкий)
я чуть не весь, к несчастью, загубил
на разные гражданские поделки.И выходило — мне резону нет
из этих обличений делать тайну, -
что ты — всепроникающий поэт,
а я — лишь так, ремесленник случайный.Ну что ж, ты прав. В альбомах у девиц,
Вы родня мне по крови и вкусу,
по размаху идей и работ,
белорусы мои, белорусы,
трудовой и веселый народ.Хоть ушел я оттуда мальчишкой
и недолго на родине жил,
но тебя изучал не по книжкам,
не по фильмам тебя полюбил.Пусть с родной деревенькою малой
беспредельно разлука долга,
но из речи моей не пропало
белорусское мягкое «га».Ну, а ежели все-таки надо
Твое письмо пришло без опозданья,
и тотчас — не во сне, а наяву —
как младший лейтенант на спецзаданье,
я бросил все и прилетел в Москву.
А за столом, как было в даты эти
у нас давным-давно заведено,
уже сидели женщины и дети,
искрился чай, и булькало вино.
Петр, Петр, свершились сроки.
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно бледнеют щеки,
и рука лежит на столе —та, что миловала и карала,
управляла Россией всей,
плечи женские обнимала
и осаживала коней.День — в чертогах, а год — в дорогах,
по-мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.Слова вымолвить не умея,
Сегодня в утреннюю пору,
когда обычно даль темна,
я отодвинул набок штору
и молча замер у окна.Небес сияющая сила
без суеты и без труда
сосняк и ельник просквозила,
да так, как будто навсегда.Мне — как награда без привычки —
вся освещенная земля
и дробный стрекот электрички,
как шов, сшивающий поля.Я плотью чувствую и слышу,
Рос мальчишка, от других отмечен
только тем, что волосы мальца
вились так, как вьются в тихий вечер
ласточки у старого крыльца.
Рос парнишка, видный да кудрявый,
окруженный ветками берез;
всей деревни молодость и слава —
золотая ярмарка волос.
Приснилось мне, что я чугунным стал.
Мне двигаться мешает пьедестал.
В сознании, как в ящике, подряд
чугунные метафоры лежат.
И я слежу за чередою дней
из-под чугунных сдвинутых бровей.
Вокруг меня деревья все пусты,
Верь мне, дорогая моя.
Я эти слова говорю с трудом,
но они пройдут по всем городам
и войдут, как странники, в каждый дом.Я вырвался наконец из угла
и всем хочу рассказать про это:
ни звезд, ни гудков —
за окном легла
майская ночь накануне рассвета.Столько в ней силы и чистоты,
так бьют в лицо предрассветные стрелы
будто мы вместе одни, будто ты
Свечение капель и пляска.
Открытое ночью окно.
Опять начинается сказка
на улице, возле кино.Не та, что придумана где-то,
а та, что течет надо мной,
сопутствует мраку и свету,
в пыли существует земной.Есть милая тайна обмана,
журчащее есть волшебство
в струе городского фонтана,
в цветных превращеньях его.Я, право, не знаю, откуда
У меня башка в тумане, —
оторвавшись от чернил,
вашу книгу, Пиросмани,
в книготорге я купил.И ничуть не по эстетству,
а как жизни идеал,
помесь мудрости и детства
на обложке увидал.И меня пленили странно —
я певец других времен —
два грузина у духана,
кучер, дышло, фаэтон.Ты, художник, черной сажей,
Нам время не даром дается.
Мы трудно и гордо живем.
И слово трудом достается,
и слава добыта трудом.Своей безусловною властью,
от имени сверстников всех,
я проклял дешевое счастье
и легкий развеял успех.Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.Меня — понимаете сами —
Не позабылося покуда
и, надо думать, навсегда,
как мы встречали Вас оттуда
и провожали Вас туда.Ведь с Вами связаны жестоко
людей ушедших имена:
от императора до Блока,
от Пушкина до Кузмина.Мы ровно в полдень были в сборе
совсем не в клубе городском,
а в том Большом морском соборе,
задуманном еще Петром.И все стояли виновато
Невозможно не вклиниться
в человеческий водоворот —
у подъезда гостиницы
тесно толпится народ.
Не зеваки беспечные,
что на всех перекрестках торчат, –
дюжий парень из цеха кузнечного,
комсомольская стайка девчат.Искушенный в политике
и по части манер,
в шляпе, видевшей видики,
В буре электрического света
умирает юная Джульетта.
Праздничные ярусы и ложи
голосок Офелии тревожит.
В золотых и темно-синих блестках
Золушка танцует на подмостках.
Наши сестры в полутемном зале,
Под утро мирно спит столица,
сыта от снеди и вина.
И дочь твоя в императрицы
уже почти проведена.А впереди — балы и войны,
курьеры, девки, атташе.
Но отчего-то беспокойно,
тоскливо как-то на душе.Но вроде саднит, а не греет,
Хрустя, голландское белье.
Полузаметно, но редеет
всё окружение твое.Еще ты вроде в прежней силе,
Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шел по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.Говорлива и широка,
ровно плещет волна народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо,
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.Всей столице издалека
Много лет и много дней назад
жил в зеленой Франции аббат.Он великим сердцеедом был.
Слушая, как пели соловьи,
он, смеясь и плача, сочинил
золотую книгу о любви.Если вьюга заметает путь,
хорошо у печки почитать.
Ты меня просила как-нибудь
эту книжку старую достать.Но тогда была наводнена
не такими книгами страна.Издавались книги про литье,
книги об уральском чугуне,
Солнечный свет. Перекличка птичья.
Черемуха — вот она, невдалеке.
Сирень у дороги. Сирень в петличке.
Ветки сирени в твоей руке.Чего ж, сероглазая, ты смеешься?
Неужто опять над любовью моей?
То глянешь украдкой. То отвернешься.
То щуришься из-под широких бровей.И кажется: вот еще два мгновенья,
и я в этой нежности растворюсь, -
стану закатом или сиренью,
а может, и в облако превращусь.Но только, наверное, будет скушно
Мальчики, пришедшие в апреле
в шумный мир журналов и газет,
здорово мы все же постарели
за каких-то три десятка лет.Где оно, прекрасное волненье,
острое, как потаенный нож,
в день, когда свое стихотворенье
ты теперь в редакцию несешь? Ах, куда там! Мы ведь нынче сами,
важно въехав в загородный дом,
стали вроде бы учителями
и советы мальчикам даем.От меня дорожкою зеленой,
Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней — увенчанный и увечный —
делиться удачей, печаль скрывать —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама — на сундук, а гостям — кровать.Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
На мыльной кобыле летит гонец:
«Король поручает тебе, кузнец,
сработать из тысячи тысяч колец
платье для королевы».Над черной кузницей дождь идет.
Вереск цветет. Метель метет.
И днем и ночью кузнец кует
платье для королевы.За месяцем — месяц, за годом — год
горн все горит и все молот бьет, -
то с лютою злобой кузнец кует
платье для королевы.Он стал горбатым, а был прямым.
Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и белье? —
Ксения Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит мое.
Как она бедно и как неискусно одета!
Пахнет от кройки подвалом или чердаком.
Вы не забыли стремление Ксенино это —
платье украсить матерчатым мятым цветком? Жизнь ее, в общем, сложилась не очень удачно:
пренебреженье, насмешечки, даже хула.
Знаю я только, что где–то на станции дачной,
Красочна крымская красота.
В мире палитры богаче нету.
Такие встречаются здесь цвета,
что и названья не знаешь цвету.Тихо скатясь с горы крутой,
день проплывет, освещая кущи:
красный,
оранжевый,
золотой,
синенький,
синеватый,
Это кто-то придумал
счастливо,
что на Красную площадь
привез
не плакучее
празднество ивы
и не легкую сказку
берез.Пусть кремлевские
темные ели
тихо-тихо
Как моряки встречаются на суше,
когда-нибудь, в пустынной полумгле,
над облаком столкнутся наши души,
и вспомним мы о жизни на Земле.Разбередя тоску воспоминаний,
потупимся, чтоб медленно прошли
в предутреннем слабеющем тумане
забытые видения Земли.Не сладкий звон бесплотных райских птиц —
меня стремглав Земли настигнет пенье:
скрип всех дверей, скрипенье всех ступенек,
поскрипыванье старых половиц.Мне снова жизнь сквозь облако забрезжит,
Одна младая поэтесса,
живя в достатке и красе,
недавно одарила прессу
полустишком-полуэссе.Она отчасти по привычке
и так как критика велит
через окно из электрички
глядела на наружный быт.И углядела у обочин
(мелькают стекла и рябят),
что женщины путей рабочих
вдоль рельсов утром хлеб едят.И перед ними — случай редкий, —
Кладбище паровозов.
Ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья,
свинчены голоса.
Словно распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги.Градусники разбиты:
цифирки да стекло —
мертвым не нужно мерить,
И современники, и тени
в тиши беседуют со мной.
Острее стало ощущенье
Шагов Истории самой.
Она своею тьмой и светом
меня омыла и ожгла.
Все явственней ее приметы,
понятней мысли и дела.
Иные люди с умным чванством,
от высоты навеселе,
считают чуть ли не мещанством
мою привязанность к земле.Но погоди, научный автор,
ученый юноша, постой!
Я уважаю космонавтов
ничуть не меньше, чем другой.Я им обоим благодарен,
пред ними кепку снять готов.
Пусть вечно славится Гагарин
и вечно славится Титов! Пусть в неизвестности державной,
Сутулый, больной, бритолицый,
уже не боясь ни черта,
по улицам зимней столицы
иду, как Иван Калита.Слежу, озираюсь, внимаю,
опять начинаю сперва
и впрок у людей собираю
на паперти жизни слова.Мне эта работа по средствам,
по сущности самой моей;
ведь кто-то же должен наследство
для наших копить сыновей.Нелегкая эта забота,
У моей двоюродной
сестрички
твердый шаг
и мягкие косички.Аккуратно
платьице пошито.
Белым мылом
лапушки помыты.Под бровями
в солнечном покое
тихо светит
небо голубое.Нет на нем ни облачка,
Теперь уже не помню даты —
ослабла память, мозг устал, —
но дело было: я когда-то
про Вас бестактно написал.
Пожалуй, что в какой-то мере
я в пору ту правдивым был.
Но Пушкин Вам нарочно верил
и Вас, как девочку, любил.
Тихо прожил я жизнь человечью:
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.Но зато, словно юность вторую,
полюбил я в просторном краю
эту черную землю сырую,
эту милую землю мою.Для нее ничего не жалея,
я лишался покоя и сна,
стали руки большие темнее,
но зато посветлела она.Чтоб ее не кручинились кручи
Средь слабых луж и предвечерних бликов,
на станции, запомнившейся мне,
две девочки с лукошком земляники
застенчиво стояли в стороне.
В своих платьишках, стираных и старых,
они не зазывали никого,
два маленькие ангела базара,
не тронутые лапами его.