Уверяла дурой дура:
нам не дело-де до Рура.
Из-за немцев,
за германцев
лбам-де русским не ломаться.
Что, мол, Англия —
за морем,
от нее нам мало горя!
Пусть, мол, прет
к Афганистану:
беспокоиться не стану.
Эти речи
тем, кто глуп.
Тот,
кто умный,
смотрит в глубь.
Если где елозит Юз,
намотай себе на ус,
а повел Керзон рукой,
намотай на ус другой.
А на третий
(если есть)
намотай о Польше весть.
Мы
винтовку
рады кинуть,
но глядим врагу за спину.
Не таится ль за спиной
Врангель
тот или иной.
У буржуя,
у француза,
пуд-кулак,
колодезь-пузо —
сыт не будешь немцем голым.
Тянет их
и к нашим горлам.
Что ж
лежать на печке дома?
Нет,
рассейся наша дрема.
Что
и где
и как течет —
все берите на учет!
В нашей
войсковой газете
все страницы проглазейте.
Разгремим на сто ладов:
стой на страже —
будь готов!
Украсьте цветами!
Во флаги здания!
Снимите кепку,
картуз
и шляпу:
британский лев
в любовном признании
нам
протянул
когтистую лапу.
И просто знать,
и рабочая знать
годы гадала —
«признать — не признать?»
На слом сомненья!
Раздоры на слом!
О, гряди
послом,
О’Греди!
Но русский
в ус усмехнулся капризно:
«Чего, мол, особенного —
признан так признан!»
Мы славим
рабочей партии братию,
но…
не смиренных рабочих Георга.
Крепи РКП, рабочую партию, —
и так запризнают,
что любо-дорого!
Ясна
для нас
дипломатия лисьина:
чье королевство
к признанью не склонится?!
Признанье это
давно подписано
копытом
летящей
буденновской конницы.
Конечно,
признание дело гуманное.
Но кто ж
о признании не озаботится?
Народ
не накормишь небесною манною.
А тут
такая
на грех
безработица.
Зачем…
почему
и как…
и кто вот…
признанье
— теперь! —
осмеет в колебаньи,
когда
такой у Советов довод,
как зрелые хлебом станицы Кубани!
А, как известно,
в хорошем питании
нуждаются
даже лорды Британии.
И руку пожмем,
и обнимемся с нею.
Но мы
себе
намотаем на ус:
за фраком лордов
впервые синеют
20 000 000 рабочих блуз.
Не полурабочему, полулорду
слава признанья.
Возносим славу —
красной деревне,
красному городу,
красноармейцев железному сплаву!
Бродвей сдурел.
Бегня и гу́лево.
Дома́
с небес обрываются
и висят.
Но даже меж ними
заметишь Ву́льворт.
Корсетная коробка
этажей под шестьдесят.
Сверху
разведывают
звезд взводы,
в средних
тайпистки
стрекочут бешено.
А в самом нижнем —
«Дрогс со́да,
грет энд фе́ймус ко́мпани-нѐйшенал».
А в окошке мисс
семнадцати лет
сидит для рекламы
и точит ножи.
Ржавые лезвия
фирмы «Жиллет»
кладет в патентованный
железный зажим
и гладит
и водит
кожей ремня.
Хотя
усов
и не полагается ей,
но водит
по губке,
усы возомня, —
дескать —
готово,
наточил и брей.
Наточит один
до сияния лучика
и новый ржавый
берет для возни.
Наточит,
вынет
и сделает ручкой.
Дескать —
зайди,
купи,
возьми.
Буржуем не сделаешься с бритвенной точки.
Бегут без бород
и без выражений на лице.
Богатств буржуйских особые источники:
работай на доллар,
а выдадут цент.
У меня ни усов,
ни долларов,
ни шевелюр, —
и в горле
застревают
английского огрызки.
Но я подхожу
и губами шевелю —
как будто
через стекло
разговариваю по-английски.
«Сидишь,
глазами буржуев охлопана.
Чем обнадежена?
Дура из дур».
А девушке слышится:
«О́пен,
о́пен ди дор».
«Что тебе заботиться
о чужих усах?
Вот…
посадили…
как дуру еловую».
А у девушки
фантазия раздувает паруса,
и слышится девушке:
«Ай ло́в ю».
Я злею:
«Выйдь,
окно разломай, —
а бритвы раздай
для жирных горл».
Девушке мнится:
«Май,
май гöрл».
Выходит
фантазия из рамок и мерок —
и я
кажусь
красивый и толстый.
И чудится девушке —
влюбленный клерк
на ней
жениться
приходит с Во́лстрит.
И верит мисс,
от счастья дрожа,
что я —
долларовый воротила,
что ей
уже
в других этажах
готовы бесплатно
и стол
и квартира.
Как врезать ей
в голову
мысли-ножи,
что русским известно другое средство,
как влезть рабочим
во все этажи
без грез,
без свадеб,
без жданий наследства.
Летом
вселенная
ездит на отдых –
в автомобилях,
на пароходах.
Люди
сравнительно меньшей удачи –
те
на возах
выезжают на дачи.
Право свое
обретая в борьбе,
прут в «6-й»,
громоздятся на «Б».
Чтобы рассесться –
и грезить бросьте
висните,
как виноградные грозди.
Лишь к остановке
корпус ваш
вгонят в вагон,
как нарубленный фарш.
Теряя галошу,
обмятый едущий
слазит
на остановке следующей.
Пару третей
из короткого лета
мы
стоим
в ожиданьи билета.
Выбрился.
Встал.
Достоялся когда –
уже
Черноморья
растет борода.
В очередях
раз двадцать и тридцать
можно
усы отпустить
и побриться.
В поезде
люди,
«Вечорку» мусоля,
вежливо
встанут
мне на мозоли.
Мы
себя
оскорблять не позволим,
тоже
ходим
по ихним мозолям.
А на горизонте,
конечно, в дымке,
встали –
Быковы, Лосинки и Химки.
В грязь уходя
по самое ухо,
сорок минут
проселками трюхай.
Дачу
дожди
холодом о́блили…
Вот и живешь,
как какой-то Нобиле.
Нобиле — где ж! –
меж тюленьих рыл
он
хоть полюс
слегка приоткрыл.
Я ж,
несмотря
на сосульки с усов,
мучаюсь зря,
не открыв полюсо́в.
Эта зима
и в июле не кончится;
ради согрева
начал пингпонгчиться.
Мячик
с-под шка́фов
с резвостью мальчика
выковыриваю
палкой и пальчиком.
Чаю бы выпить,
окончивши спорт,
но самовар
неизвестными сперт.
Те же,
должно быть,
собачку поранивши,
масло и яйца
сперли раньше.
Ходит корова
тощего вида,
взять бы эту корову
и выдоить.
Хвать бы
за вымя
быстрее воров!
Но я
не умею
доить коров.
Чаю
в буфете
напьюсь ужо, –
грустно мечтаю,
в сон погружен.
В самом
походном
спартанском вкусе
вылегся
на параллельных брусьях.
Тихо дрожу,
как в арктических водах…
Граждане,
разве же ж это отдых?
Если
Гавану
окинуть мигом —
рай-страна,
страна что надо.
Под пальмой
на ножке
стоят фламинго.
Цветет
коларио
по всей Ведадо.
В Гаване
все
разграничено четко:
у белых доллары,
у черных — нет.
Поэтому
Вилли
стоит со щеткой
у «Энри Клей энд Бок, лимитед».
Много
за жизнь
повымел Вилли —
одних пылинок
целый лес, —
поэтому
волос у Вилли
вылез,
поэтому
живот у Вилли
влез.
Мал его радостей тусклый спектр:
шесть часов поспать на боку,
да разве что
вор,
портово́й инспектор,
кинет
негру
цент на бегу.
От этой грязи скроешься разве?
Разве что
стали б
ходить на голове.
И то
намели бы
больше грязи:
волосьев тыщи,
а ног —
две.
Рядом
шла
нарядная Прадо.
То звякнет,
то вспыхнет
трехверстный джаз.
Дурню покажется,
что и взаправду
бывший рай
в Гаване как раз.
В мозгу у Вилли
мало извилин,
мало всходов,
мало посева.
Одно
единственное
вызубрил Вилли
тверже,
чем камень
памятника Масео:
«Белый
ест
ананас спелый,
черный —
гнилью моченый.
Белую работу
делает белый,
черную работу —
черный».
Мало вопросов Вилли сверлили.
Но один был
закорюка из закорюк.
И когда
вопрос этот
влезал в Вилли,
щетка
падала
из Виллиных рук.
И надо же случиться,
чтоб как раз тогда
к королю сигарному
Энри Клей
пришел,
белей, чем облаков стада,
величественнейший из сахарных королей.
Негр
подходит
к туше дебелой:
«Ай бэг ёр па́рдон, мистер Брэгг!
Почему и сахар,
белый-белый,
должен делать
черный негр?
Черная сигара
не идет в усах вам —
она для негра
с черными усами.
А если вы
любите
кофий с сахаром,
то сахар
извольте
делать сами».
Такой вопрос
не проходит даром.
Король
из белого
становится желт.
Вывернулся
король
сообразно с ударом,
выбросил обе перчатки
и ушел.
Цвели
кругом
чудеса ботаники.
Бананы
сплетали
сплошной кров.
Вытер
негр
о белые подштанники
руку,
с носа утершую кровь.
Негр
посопел подбитым носом,
поднял щетку,
держась за скулу.
Откуда знать ему,
что с таким вопросом
надо обращаться
в Коминтерн,
в Москву?