Устал. Но все равно свербишь,
Настырный яд, наперекор хотеньям.
Как будто душу подгрызает мышь.
Душа живет под солнечным сплетеньем.Казалось, что она парит везде
И незаметно нам ее передвиженье.
И почему теперь я знаю, где
Ее точнейшее расположенье? И почему она
В иные времена
Как бы растворена в потоке ровной воли?
Как будто нет ее. И лишь в минуты боли
Я знаю: есть душа и где она.
Последнею усталостью устав,
Предсмертным умиранием охвачен,
Большие руки вяло распластав,
Лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
Он мог лежать с женой в своей постели,
Он мог не рвать намокший кровью мох,
Он мог…
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх — за совесть и за почесть.
Лежит солдат — в крови лежит, в большой,
А жаловаться ни на что не хочет.
И начинает уставать вода.
И это означает близость снега.
Вода устала быть ручьями, быть дождем,
По корню подниматься, падать с неба.
Вода устала петь, устала течь,
Сиять, струиться и переливаться.
Ей хочется утратить речь, залечь
И там, где залегла, там оставаться.
Под низким небом, тяжелей свинца,
Усталая вода сияет тускло.
Она устала быть самой собой,
Но предстоит еще утратить чувства,
Но предстоит еще заледенеть
И уж не петь, а, как броня, звенеть.
Ну, а покуда — в мире тишина.
Торчат кустов безлиственные прутья.
Распутица кончается. Распутья
Подмерзли. Но земля еще черна.
Вот-вот повалит первый снег.
Морщины новые на лбу —
Тяжелой жизни нашей вехи.
Товарищ, кончим ли борьбу?
Товарищ, сложим ли доспехи?
Свободе нужен пьедестал,
Мы создадим его из стали.
Товарищ, знаю, ты устал.
И я устал. Мы все устали.
Я — не герой. Но ты — герой.
И крепок я — твоею силой.
О, как мне хочется порой
Прийти к тебе, товарищ милый!
Прийти. Взглянуть в твои глаза.
Смотреть в них долго с лаской нежной.
Еще не минула гроза,
И мы пред битвой неизбежной.
Мы будем биться. И следить
Я за тобою буду взглядом.
С тобой я должен победить
Иль умереть с тобою рядом!
— Я жить без тебя не могу,
Я с первого дня это понял…
Как будто на полном скаку
Коня вдруг над пропастью поднял.
— И я без тебя не могу.
Я столько ждала! И устала.
Как будто на белом снегу
Гроза мою душу застала.
Сошлись, разминулись пути,
Но он ей звонил отовсюду.
И тихо просил: «Не грусти…»
И тихое слышалось: «Буду…»
Однажды на полном скаку
С коня он свалился на съемках…
— Я жить без тебя не могу, —
Она ему шепчет в потемках.
Он бредил… Но сила любви
Вновь к жизни его возвращала.
И смерть уступила: «Живи!»
И все начиналось сначала.
— Я жить без тебя не могу…—
Он ей улыбался устало,
— А помнишь на белом снегу
Гроза тебя как-то застала?
Прилипли снежинки к виску.
И капли росы на ресницах…
Я жить без тебя не смогу,
И значит, ничто не случится.
Перевод Е. Николаевской и И. Снеговой
Всей душой хочу я счастья для подруг твоих!
Вот бы замуж поскорее, что ли, выдать их!
Сколько с ними ты проводишь золотых часов,
Так бы взял и двери дома запер на засов!
Сколько раз от стенки к стенке я ходил с тоской,
Ждал, чтоб совесть в них проснулась, чтоб ушли домой,
На часы смотрел, но стрелки замедляли бег…
И сидят недолго гости — кажется, что век.
Я таких неугомонных раньше не видал:
День болтают — не устанут, я за них устал.
Если мы вдвоем решили вечер провести,
Хоть одна твоя подруга, но должна зайти!
Так поэт, стихи задумав, трудится чуть свет,
Но придет болтун-бездельник — и пропал поэт.
И сейчас я жду, что кто-то постучится вдруг.
Вот бы взять и выдать замуж всех твоих подруг!
Так дымно, что в зеркале нет отраженья
И даже напротив не видно лица,
И пары успели устать от круженья, -
Но все-таки я допою до конца!
Все нужные ноты давно
сыграли,
Сгорело, погасло вино
в бокале,
Минутный порыв говорить -
пропал, -
И лучше мне молча допить
бокал…
Полгода не балует солнцем погода,
И души застыли под коркою льда, -
И, видно, напрасно я жду ледохода,
И память не может согреть в холода.
Все нужные ноты давно
сыграли,
Сгорело, погасло вино
в бокале,
Минутный порыв говорить -
пропал, -
И лучше мне молча допить
бокал…
В оркестре играют устало, сбиваясь,
Смыкается круг — не порвать мне кольца…
Спокойно! Мне лучше уйти улыбаясь, -
И все-таки я допою до конца!
Все нужные ноты давно
сыграли,
Сгорело, погасло вино
в бокале,
Тусклей, равнодушней оскал
зеркал…
И лучше мне просто разбить
бокал!
Она вошла, совсем седая,
Устало села у огня,
И вдруг сказала «Я не знаю,
За что ты мучаешь меня.
Ведь я же молода, красива,
И жить хочу, хочу любить.
А ты меня смиряешь силой
И избиваешь до крови.
Велишь молчать? И я молчу,
Велишь мне жить, любовь гоня?
Я больше не могу, устала.
За что ты мучаешь меня?
Ведь ты же любишь, любишь, любишь,
Любовью сердце занозя,
Нельзя судить, любовь не судят.
Нельзя? Оставь свои «нельзя».
Отбрось своих запретов кучу,
Сейчас, хоть в шутку согреши:
Себя бессонницей не мучай,
Сходи с ума, стихи пиши.
Или в любви признайся, что ли,
А если чувство не в чести,
Ты отпусти меня на волю,
Не убивай, а отпусти».
И женщина, почти рыдая,
Седые пряди уроня, твердила:
«Я не знаю, за что ты мучаешь меня?».
Он онемел.
В привычный сумрак
Вдруг эта буря ворвалась.
Врасплох, и некогда подумать:
«Простите, я не знаю Вас.
Не я надел на Вас оковы»
И вдруг спросил едва дыша:
«Как Вас зовут? Скажите, кто Вы?»
Она в ответ: «Твоя Душа».
Задрожала машина и стала,
Двое вышли в вечерний простор,
И на руль опустился устало
Истомленный работой шофер.
Вдалеке через стекла кабины
Трепетали созвездья огней.
Пожилой пассажир у куртины
Задержался с подругой своей.
И водитель сквозь сонные веки
Вдруг заметил два странных лица,
Обращенных друг к другу навеки
И забывших себя до конца.
Два туманные легкие света
Исходили из них, и вокруг
Красота уходящего лета
Обнимала их сотнями рук.
Были тут огнеликие канны,
Как стаканы с кровавым вином,
И седых аквилегий султаны,
И ромашки в венце золотом.
В неизбежном предчувствии горя,
В ожиданье осенних минут
Кратковременной радости море
Окружало любовников тут.
И они, наклоняясь друг к другу,
Бесприютные дети ночей,
Молча шли по цветочному кругу
В электрическом блеске лучей.
А машина во мраке стояла,
И мотор трепетал тяжело,
И шофер улыбался устало,
Опуская в кабине стекло.
Он-то знал, что кончается лето,
Что подходят ненастные дни,
Что давно уж их песенка спета, -
То, что, к счастью, не знали они.
Зима, как говорится, злится!
Но где-то там,
ещё вдали,
летят серебряные птицы,
седые птицы — журавли.
Они летят дорогой длинной,
путём, не знающим конца.
Упрямым клином журавлиным
они врезаются в сердца.
И кличем, полным вешней новью,
и каждой жилочкой в крыле,
и той
безудержной любовью,
которой тесно на земле!
Они прошли такие дали,
они летели столько дней!
Они, наверное, так устали,
что и не думают о ней.
Они встречали снег и слякоть,
туманов липнущую сеть.
Они поют —
чтоб не заплакать.
Они летят —
чтоб долететь.
И вдруг один вздохнул устало
и начал падать тяжело.
Но где-то рядом трепетало
родное серое крыло.
И он схватил последним взглядом
цепочку вытянутых тел
(а то крыло всё билось рядом!)
и — не упал.
И — долетел.
…Они летят по всей России,
седые птицы — журавли.
Их треугольники косые
весь белый свет пересекли.
И перед первым снегопадом
в тугую синь взовьются вновь.
Они всю жизнь летают рядом,
а это —
больше, чем любовь.
Она была во всём права —
И даже в том, что сделала.
А он сидел, дышал едва,
И были губы — белые.
И были чёрные глаза,
И были руки синие.
И были чёрные глаза
Пустынными пустынями.
Пустынный двор жестоких лет,
Пустырь, фонарь и улица.
И переулок, — как скелет,
И дом подъездом жмурится.
И музыка её шагов
Схлестнулась с подворотнею,
И музыка её шагов —
Таблеткой приворотною.
И стала пятаком луна —
Подруга полумесяца,
Когда потом ушла она,
А он решил повеситься.
И шантажом гремела ночь,
Улыбочкой приправленным.
И шантажом гремела ночь
И пустырем отравленным.
И лестью падала трава,
И местью встала выросшей.
И ото всех его бравад
Остался лишь пупырышек.
Сезон прошёл, прошёл другой —
И снова снег на паперти.
Сезон прошёл, прошёл другой —
Звенит бубенчик капелькой.
И заоконная метель,
И лампа — жёлтой дынею.
А он всё пел, всё пел, всё пел,
Наказанный гордынею.
Наказан скупостью своей,
Устал себя оправдывать.
Наказан скупостью своей
И страхом перед правдою.
Устал считать улыбку злом,
А доброту — смущением.
Устал считать себя козлом
Любого отпущения.
Двенадцать падает. Пора!
Дорога в темень шастает.
Двенадцать падает. Пора!
Забудь меня, глазастого!
От скучных шабашей
Смертельно уставши,
Две ведьмы идут и беседу ведут:
«Ну что ты, брат—ведьма,
Пойтить посмотреть бы,
Как в городе наши живут!
Как всё изменилось!
Уже развалилось
Подножие Лысой горы.
И молодцы вроде
Давно не заходят —
Остались одни упыри…»
Спросил у них леший:
«Вы камо грядеши?»
«Намылились в город — у нас ведь тоска!..»
«Ах, глупые бабы!
Да взяли хотя бы
С собою меня, старика».
Ругая друг дружку,
Взошли на опушку.
Навстречу попался им враг—вурдалак.
Он скверно ругался,
Но к ним увязался,
Кричал, будто знает, что как.
Те — к лешему: как он?
«Возьмем вурдалака!
Но кровь не сосать и прилично вести!»
Тот малость покрякал,
Клыки свои спрятал —
Красавчиком стал, — хоть крести.
Освоились быстро, —
Под видом туристов
Поели-попили в кафе «Гранд-отель».
Но леший поганил
Своими ногами —
И их попросили оттель.
Пока леший брился,
Упырь испарился, —
И леший доверчивость проклял свою.
А ведьмы пошлялись —
И тоже смотались,
Освоившись в этом раю.
И наверняка ведь
Прельстили бега ведьм:
Там много орут, и азарт на бегах, —
И там проиграли
Ни много ни мало —
Три тысячи в новых деньгах.
Намокший, поблекший,
Насупился леший,
Но вспомнил, что здесь его друг, домовой, —
Он начал стучаться:
«Где друг, домочадцы?!»
Ему отвечают: «Запой».
Пока ведьмы выли
И всё просадили,
Пока леший пил-надирался в кафе, —
Найдя себе вдовушку,
Выпив ей кровушку,
Спал вурдалак на софе.
Ясно каждому,
что парк —
место
для влюбленных парок.
Место,
где под соловьем
две души
в одну совьем.
Где ведет
к любовной дрожи
сеть
запутанных дорожек.
В парках в этих
луны и арки.
С гондол
баркаролы на водах вам.
Но я
говорю
о другом парке —
о Парке
культуры и отдыха.
В этот парк
приходишь так,
днем
работы
перемотан, —
как трамваи
входят в парк,
в парк трамвайный
для ремонта.
Руки устали?
Вот тебе —
гичка!
Мускул
из стали,
гичка,
вычекань!
Устали ноги?
Ногам польза!
Из комнаты-берлоги
иди
и футболься!
Спина утомилась?
Блузами вспенясь,
сделайте милость,
шпарьте в теннис.
Нэпское сердце —
тоже радо:
Европу
вспомнишь
в шагне и в стукне.
Рада
и душа бюрократа:
газон —
как стол
в зеленом сукне.
Колесо —
умрешь от смеха —
влазят
полные
с оглядцей.
Трудно им —
а надо ехать!
Учатся
приспособляться.
Мышеловка —
граждан двадцать
в сетке
проволочных линий.
Верно,
учатся скрываться
от налогов
наркомфиньих.
А масса
вливается
в веселье в это.
Есть
где мысль выстукать.
Тут
тебе
от Моссовета
радио
и выставка.
Под ручкой
ручки груз вам
таскать ли
с тоски?!
С профсоюзом
гулянье раскинь!
Уйди,
жантильный,
с томной тоской,
комнатный век
и безмясый!
Входи,
товарищ,
в темп городской,
в парк
размаха и массы!
Крутой обрыв родной земли,
летящий косо к океану,
от синевы твоей вдали
тебя я помнить не устану.
Продутый ветрами, сквозной,
бегущий в небо по карнизам,
сияющей голубизной
насквозь проникнут и пронизан,
свое величье утвердив,
ты смотришь зорко и далеко,
родной земли крутой обрыв,
крутой уступ Владивостока.
Клубится розовая рань.
Играют солнечные блики.
Со всех сторон, куда ни глянь,
сияет Тихий и Великий.
Он очень ярок и могуч,
но испокон веков доныне
он только плещется у круч
моей земли, моей твердыни.
На голубом твоем краю,
моя земля, моя родная,
основу скальную твою
как собственную ощущаю.
В составе угля и руды,
в пластах гранита и урана
мои раздумья и труды,
мои поступки и следы,
моя судьба навек сохранна.
И радость встреч и боль утрат,
что мною щедро пережиты,
в глубинных тайниках лежат,
вкрапленные в твои магниты.
И, принеся в мой быт, в мой труд
свои глубокие законы,
во мне незыблемо живут
магические свойства руд,
земли характер непреклонный.
И в лучезарный ранний час
над гулкой океанской бездной
я ощущаю в первый раз,
насколько стала я железной.
Сквозь расстоянья и года,
в потоке вечного движенья,
я чувствую, как никогда,
закон земного притяженья.
Не побоюсь вперед взглянуть
и верить жизни не устану.
Благодарю судьбу за путь,
который вышел к океану.
Пусть он бывал со мной жесток,
обходных троп не выбирая,
твоих глубин незримый ток
меня берег, земля родная!
Владивосток, Владивосток,
крутой уступ родного края!
Что за дом притих,
Погружен во мрак,
На семи лихих
Продувных ветрах,
Всеми окнами
Обратясь в овраг,
А воротами —
На проезжий тракт?
Ох, устал я, устал, — а лошадок распряг.
Эй, живой кто-нибудь, выходи, помоги!
Никого, — только тень промелькнула в сенях
Да стервятник спустился и сузил круги.
В дом заходишь, как
Все равно в кабак,
А народишко:
Каждый третий — враг.
Своротят скулу,
Гость непрошеный!
Образа в углу
И те перекошены.
И затеялся смутный, чудной разговор,
Кто-то песню стонал и гитару терзал,
А припадошный малый — придурок и вор —
Мне тайком из-под скатерти нож показал.
«Кто ответит мне, что за дом такой?
Почему во тьме, как барак чумной?
Свет лампад погас, воздух вылился,
Али жить у вас разучилися?»
Двери настежь у вас, а душа взаперти,
Кто хозяином здесь? Напоил бы вином…
А в ответ мне «Видать, был ты долго в пути
И людей позабыл, мы всегда так живем.
Траву кушаем —
Век на щавеле,
Скисли душами,
Опрыщавели.
И еще вином
Много тешились —
Разоряли дом,
Дрались, вешались»
«Я коней заморил, от волков ускакал,
Укажите мне край, где светло от лампад
Укажите мне место, какое искал
Где поют, а не стонут, где пол не покат».
«О таких домах
Не слыхали мы,
Долго жить впотьмах
Привыкали мы.
Испокону мы —
В зле да шепоте,
Под иконами
В черной копоти».
И из смрада, где косо висят образа
Я башку очертя гнал, забросивши кнут
Куда кони несли да глядели глаза,
И где люди живут, и — как люди живут.
…Сколько кануло, сколько схлынуло.
Жизнь кидала меня — не докинула.
Может, спел про вас неумело я,
Очи черные — скатерть белая?!
Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на первный мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту. Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы…»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену…»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»
…Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков — замки.
Все выглядело странно и туманно —
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,
куда его, конечно, не пускали…
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел… Вдруг чей-то резкий окрик:
«Нет закурить?» — и смутный бледный облик:
и странный и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить — я видел — не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
но все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья,
и ту же боль и трепет становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает
и молодость не хочет отступать.
Вышло так, что мальчик Вова
Был ужасно избалован.
Чистенький и свеженький,
Был он жутким неженкой.
Начиналось все с рассвета:
— Дайте то! Подайте это!
Посадите на коня.
Посмотрите на меня!
Мама с помощью бабушки
Жарит ему оладушки.
Бабушка с помощью мамы
Разучивает с ним гаммы.
А его любимый дед,
В шубу теплую одет,
Час, а то и все четыре
Ходит-бродит в «Детском мире».
Потому что есть шансы
Купить для мальчика джинсы.
Мальчика ради
Тети и дяди
Делали невозможное:
Пекли пирожное,
Дарили наперегонки
Велосипеды и коньки.
Почему? Да очень просто,
Делать тайны не хотим:
В доме было много взрослых,
А ребенок был один.
Но сейчас бегут года
Как нигде и никогда.
Год прошел,
Другой проходит…
Вот уже пора приходит
В Красной армии служить,
С дисциплиною дружить.
Вова в армию идет
И родню с собой ведет.
В расположение части
Пришел он и сказал:
— Здрасьте!
Это вот сам я,
А это вот мама моя.
Мы будем служить вместе с нею,
Я один ничего не умею.
Дали маршалу телеграмму:
«Призывник Сидоров
Привел с собой маму.
Хочет с ней вместе служить».
Адъютант не рискнул доложить.
Час прошел, другой…
Увы!
Нет ответа из Москвы.
— Ладно, — сказал командир полка,
Так уж и быть, служите пока.
В тот же день за мамой вслед
В части появился дед,
Бабушка с подушкой
И тетя с раскладушкой:
— Ребенок без нас пропадет,
На него самолет упадет!
И все служили умело,
И всем отыскалось дело.
Вот представьте: полигон,
Утро, золото погон.
Солнце, музыка, и вот
Вовин взвод идет в поход.
Первым, весел и здоров,
Идет сам Вова Сидоров.
Без винтовки и пилотки —
Он винтовку отдал тетке.
И батон наперевес —
Как устанет, так и ест.
Рядом с ним идут упрямо
Тетя, бабушка и мама.
Бабушка — с подушкой,
Тетя — с раскладушкой:
— А вдруг он устанет с дороги?
Чтоб было где вытянуть ноги.
И немного в стороне
Дед на вороном коне
Прикрывает левый фланг.
Правый прикрывает танк.
Так они за метром метр
Прошагали километр.
Мама видит сеновал
И командует:
— Привал!
Бабушка с дедом
Занялись обедом
И Вове понемножку
Дают за ложкой ложку:
— Ты за маму съешь одну,
Еще одну — за старшину.
Ну и за полковника
Не менее половника.
Только кончился обед —
Сразу начался совет
О походах и боях
И о военных действиях.
— Так, кого мы пошлем в разведку?
— Разумеется, бабку и дедку.
Пусть они, будто два туриста,
Проползут километров триста,
Чтоб узнать где стоят ракеты
И где продают конфеты.
— А кто будет держать оборону?
— Позвоните дяде Андрону.
Он работает сторожем в тресте
Всех врагов он уложит на месте.
— Ну, а Вова?
— Пускай отдохнет.
Он единственный наша отрада.
Охранять нам Володеньку надо.
Дайте маме ручной пулемет.
Так что Вова Сидоров
Вырос просто будь здоров!
В двух словах он был таков:
Глуп, ленив и бестолков.
Хорошо, что другие солдаты —
Совершенно другие ребята.
Могут сутки стоять в дозоре…
Плыть на лодке в бушующем море…
В цель любую попадут
И никогда не подведут.
Были б все, как и он, избалованными.
Быть бы нам уж давно завоеванными.
Ну, вот:
Жил-был мужик Федот —
«Пустой Живот».
Недаром прозвищем таким он прозывался.
Как черный вол, весь век
Трудился человек,
А всё, как голым был, так голым оставался —
Ни на себе, ни на жене!
Нет к счастью, хоть ты что, для мужика подходу.
Нужда крепчала год от году
И наконец совсем Федотушку к стене
Прижала так — хоть с моста в воду.
Ну, хоть живым ложися в гроб!
«Весна-то… Вёдрышко!.. И этаку погоду
Да прогулять?! — стонал несчастный хлебороб,
Руками стиснув жаркий лоб. —
Святитель Миколай! Мать пресвятая дева,
Избави от лихой беды!»
У мужика зерна не то что для посева,
Но горсти не было давно уж для еды.
Затосковал Федот. Здоровье стало хуже.
Но, явно тая с каждым днем,
Мужик, стянув живот ремнем
Потуже,
Решил говеть. Пока говел —
Не ел,
И отговевши,
Сидел не евши.
«Охти, беда! Охти, беда! —
Кряхтел Федот. — Как быть? И жить-то неохота!»
А через день-другой и след простыл Федота:
Ушел неведомо куда!
Федотиха, в слезах от горя и стыда,
Сама себя кляла и всячески ругала,
Что, дескать, мужа проморгала.
А муж,
Сумев уйти тайком от бабы,
Не разбирая вешних луж,
Чрез ямы, рытвины, ухабы,
По пахоти, по целине
Шагал к неведомой стране, —
Ну, если не к стране, то, скажем, так куда-то,
Где люди, мол, живут и сыто и богато,
Где всё, чего ни спросишь, есть,
Где мужику дадут… поесть!
Худой да легкий с голодовки,
Федот шагал без остановки,
Порой почти бежал бегом,
А как опомнился уж к ночи,
Стал протирать в испуге очи:
Дождь, ветер, а кругом… дремучий лес кругом.
Искать — туда, сюда… Ни признаку дороги.
От устали Федот едва волочит ноги;
Уж мысль была присесть на первый же пенек, —
Ан только в поисках пенька он кинул взглядом,
Ни дать ни взять — избушка рядом.
В окне маячит огонек.
Кой-как нащупав дверь, обитую рогожей,
Федот вошел в избу.
«Здорово, землячок! —
Федота встретил так хозяин-старичок. —
Присядь. Устал, поди, пригожий?
Чай, издалёка держишь путь?»
«Из Голодаевки».
«Деревня мне знакома.
Рад гостю. Раздевайсь».
«Мне малость бы соснуть».
«Располагайся, брат, как дома.
А только что я спать не евши не ложусь.
Ты как на этот счет?»
«Я… что ж? Не откажусь!..»
«Добро. Мой руки-то. Водица у окошка».
«Ну, — думает Федот, — хороший хлебосол:
Зовет за стол,
А на столе, гляди, хотя бы хлеба крошка!»
«Умылся? — между тем хлопочет старичок. —
Теперь садись да знай: молчок!»
А сам залопотал: «А ну-тка, Диво, Диво!
Входи в избушку живо,
Секися да рубися,
В горшок само ложися,
Упарься,
Прижарься,
Взрумянься на огне
И подавайся мне!»
В избу, гагакнувши за дверью,
Вбежало Диво — гусь по перью.
Вздул огонечек гусь в золе,
Сам кипятком себя ошпарил,
В огне как следует поджарил
И очутился на столе.
«Ешь! — говорит старик Федоту. —
Люблю попотчевать гостей.
Ешь, наедайся, брат, в охоту, —
Но только, чур, не трожь костей!»
Упрашивать себя мужик наш не заставил:
Съел гуся начисто, лишь косточки оставил.
Встал, отдувался:
«Ф-фу! Ввек так не едал!»
А дед опять залопотал:
«Ну, кости, кости, собирайтесь
И убирайтесь!»
Глядь, уж и нет костей: как был, и жив и цел,
Гусь со стола слетел.
«Эх! — крякнул тут Федот, увидя штуку эту. —
Цены такому гусю нету!»
— «Не покупал, — сказал старик, — не продаю:
Хорошим людям так даю.
Коль Диво нравится, бери себе на счастье!»
— «Да батюшка ж ты мой! Да благодетель мой!»
На радостях, забыв про ночь и про ненастье,
Федот с подарком под полой,
Что было ног, помчал домой.
Примчал.
«Ну что, жена? Здорова?»
И молвить ей не давши слова,
За стол скорее усадил,
Мясцом гусиным угостил
И Диво жить заставил снова.
Вся охмелевши от мясного,
«Ахти!» — раскрыла баба рот,
Глядит, глазам своим не веря.
Смеется радостно Федот:
«Не голодать уж нам теперя!»Поживши на мясном денька примерно два,
И телом и душой Федот совсем воспрянул.
Вот в лес на третий день ушел он по дрова,
А следом поп во двор к Федотихе нагрянул:
«Слыхали!.. Как же!.. Да!.. Пошла везде молва
Про ваше Диво.
Из-за него-де нерадиво
Блюсти ты стала с мужем пост.
Как?! Я… отец ваш… я… молюсь о вас, пекуся,
А вы — скоромиться?!» Тут, увидавши гуся,
Поп цап его за хвост!
Ан руки-то к хвосту и приросли у бати.
«Постой, отец! Постой!
Ведь гусь-то не простой!»
Помещик, глядь, бежит соседний, сам не свой:
«Вцепился в гуся ты некстати:
Хоть у деревни справься всей, —
Гусь этот — из моих гусей!»
«Сей гусь?!»
«Вот — сей!»
«Врешь! По какому это праву?»
Дав сгоряча тут волю нраву,
Помещик наш отца Варнаву
За бороденку — хвать!
Ан рук уже не оторвать.
«Иван Перфильич! Вы — забавник!»
Где ни возьмися, сам исправник:
«Тут дело ясное вполне:
Принадлежит сей гусь казне!»
«Гусями вы еще не брали!..»
«В казну!»
«В казну! кому б вы врали
Другому, только бы не мне!»
Исправник взвыл:
«Нахал! Вы — грубы!
Я — дворянин, прошу понять!» —
И кулаком нахала в зубы.
Ан кулака уж не отнять.
Кричал помещик, поп, исправник — все охрипли,
На крик охотников других несло, несло…
И все один к другому липли.
Гагакал дивный гусь, а жадных душ число
Росло, росло, росло…
Огромный хвост людей за Дивом
Тянулся по горам, пескам, лесам и нивам.
Весна испортилась, ударил вновь мороз,
А страшный хвост у дивной птицы
Всё рос да рос.
И, бают, вот уж он почти что у столицы.
Событья, стало быть, какие у дверей!
Подумать — обольешься потом.
Чем всё б ни кончилось, но только бы скорей!
Федот! Ну, где Федот?.. Всё дело за Федотом!
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.