К устам моим устами
Прильни, подруга, тесней!
Меня руками, ногами
И телом гибким обвей.
Так с силою неземною
Охвачен, обвит, пленен
Прекраснейшей в мире змеею
Блаженнейший Лаокоон.
Лгут уста, но ложь понятна,
И лобзанья как дурман!
Ах, обманывать приятно,
Слаще — веровать в обман!
Пусть ты в руки не даешься,
Знаю я, чего добьюсь;
Верю, если ты клянешься,
Сам, поверив, поклянусь.
На бледном лице ты моем
Читаешь страданья любви,
Но нищенских слов и признаний
Из уст моих гордых не жди.
Уста мои горды безмерно; оне
Одно лишь умеют: шутить, целовать,
И часто смеются и дерзко и зло,
Когда я от горя готов умирать.
На бледном ты лице моем,
Знать, не прочла ни слова
И слышать жалкий мой упрек
Из уст моих готова?
О, для надменных этих уст
Все б шутки да лобзанья:
Мне могут быть смешны мои
Предсмертные страданья.
Ужели в моих побледневших чертах
Прочесть не могла ты страданья?
Ты хочешь, чтоб гордыя эти уста
Унизило слово признанья.
Нет, горды уста эти, могут они
Шутить лишь, лобзать и смеяться;
Насмешлива речь их — а сердце в груди
Готово от мук разорваться.
Дева с свежими устами,
С тихой ясностью очей,
Ты, младенец мой прелестный,
Ты живешь в мечте моей.
Длинен этот зимний вечер,
Быть хотел бы я с тобой
И болтать весь длинный вечер
В тихой комнатке с тобой.
Я к устам моим прижал бы
Ручку белую твою
И слезами обливал бы
Ручку белую твою.
Несчастна ты — и ропот мой молчит.
Любовь моя, несчастны оба мы!
Пока нам смерть сердец не сокрушит,
Любовь моя, несчастны оба мы!
Как ни играй насмешка на устах,
Как гордо ни вздымайся грудь твоя,
Как ни гори упорный блеск в глазах,
Несчастна ты, — несчастна, как и я.
Незримо скорбь уста твои мертвит,
Глаза пылают, горечь слез тая,
От скрытой язвы грудь твоя болит;
Несчастны оба мы, любовь моя!
Твои глаза — сафиры; взгляд
Их ясен безмятежно…
О, трижды счастлив тот, кого
Они встречают нежно.
Но сердце у тебя — алмаз,
Который ярко блещет…
О, трижды счастлив тот, пред кем
Оно в груди трепещет.
Рубины у тебя уста;
Уст краше не видали…
О, трижды счастлив тот, кому
Они «люблю!» шептали.
О, если бы счастливец тот
Мне где-нибудь попался
В лесу — со счастием своим
Он тут бы распрощался.
Скажи, кто времени придумал разделенья,
Кто выдумал часы и мерныя мгновенья?
Угрюмый человек. —Безмолвьем окружен,
В ночь длинную один сидел и думал он;
Писк мыши под полом он слушал, иль, на смену,
Стук мерный червяка, который точит стену.
Кто создал поцелуй? —Румяных уст чета:
То были свежия, счастливыя уста!
Они, не мудрствуя о многом, целовали…
То было в майский день: цветы из под земли
На зелень брызнули; шумя, ручьи текли,
Смеялось солнышко и птички распевали…
Да, ты страдалица, и не сержуся я…
Нам суждено страдать, прекрасная моя.
Пока не розобьет в нас смерть души больной,
Мы все должны страдать, мой милый, друг, с тобой.
Я видел у тебя презренье на устах,
И видел я, как гнев сверкал в твоих глазах,
И гордо, как волна, вздымалась грудь твоя;
Но все страдаешь ты, страдаешь так, каке я.
И боль незримая дрожит в твоих устах,
И скрытая слеза туманит свет в глазах,
И раны тайныя скрывает грудь твоя —
Нам суждено страдать, прекрасная моя!
Король Гаральд на дне морском
Сидит под синим сводом
С прекрасной феею своей…
А год идет за годом.
Не разорвать могучих чар:
Ни смерти нет, ни жизни!
Минуло двести зим и лет
Его последней тризне.
На грудь красавицы склонясь,
Король глядит ей в очи;
Дремотной негою обят,
Глядит и дни и ночи.
Златые кудри короля
Иссеклись, побелели,
В морщинах желтое лицо,
Нет сил в поблекшем теле.
Порой тревожит страстный сон
Какой-то грохот дальный;
То буря на́ море шумит, —
Дрожит дворец хрустальный.
Порою слышит Гарфагар
Норманский клик родимый;
Поднимет руки — и опять
Поникнет, недвижимый.
Порой до слуха долетит
И песнь пловца над морем,
Что про Гаральда сложена, —
Стеснится сердце горем.
Король застонет, и глаза
Наполнятся слезами…
А фея льнет к его устам
Веселыми устами.
Король Гаральд на дне морском
Сидит уж век, сидит другой,
С своей возлюбленной вдвоем,
С своей царевною морской.
Сидит он, чарой обойден,
Не умирая, не живя;
В блаженстве тихо замер он;
Лишь сердце жжет любви змея.
Склонясь к коварной головой,
Он в очи демонские ей
Глядит все с вящею тоской,
Глядит все глубже, все страстней.
Он, как пергамент, пожелтел,
В сухой щеке скула торчит;
Златистый локон поседел,
И только взгляд горит, горит…
И лишь когда гроза гремит,
И вкруг хрустального дворца
Хлябь, зеленея, закипит, —
Очнется бранный дух бойца;
В шуму и плеске слышит он
Норманнов оклик удалой —
И схватит меч, как бы сквозь сон,
И кинет прочь, махнув рукой.
Или когда над ним заря
Румянит свод прозрачных вод,
Он слышит песнь, как встарь моря
Гаральд браздил средь непогод, —
Его встревожит песня та;
Но злая дева сторожит,
И быстро алые уста
К его устам прижать спешит.
Все тихо, все спит; с неба месяц глядит,
Песчаная отмель сияет,
На береге рыцарь прелестный лежит,
Лежит он исладко мечтает.
Блестящи, воздушны, одна за другой
Из моря русалки выходят,
Несутся все к юноше резвой толпой
И глаз с него светлых не сводят.
И вот уже рядом одна с ним сидит,
Пером в его шляпе играя,
На поясе цепь от меча шевелит
И перевязь гладит другая.
А вот уже и третья, лукаво смеясь,
У юноши меч отнимает,
Одною рукою на меч оперлась,
Другой его кудри ласкает.
Четвертая пляшет, порхает пред ним,
Вздыхает и шепчет уныло:
О, если б любовником был ты моим,
Цвет юношей, рыцарь мой милый!
А пятая за руку нежно берет
И белую руку целует,
Шестая устами к устам его льнет,
И грудь ей желанье волнует.
Хитрец не шелохнется… Что их пугать?
И крепче смыкает он очи…
Ему тут с русалками любо лежать
В сияньи скребрянной ночи.
Снова я в сказочном старом лесу:
Липы осыпаны цветом;
Месяц, чаруя мне душу, глядит
С неба таинственным светом.
Лесом иду я. Из чащи ветвей
Слышатся чудные звуки:
Это поет соловей про любовь
И про любовныя муки.
Муки любовной та песня полна:
Слышны и смех в ней, и слезы,
Темная радость и светлая грусть…
Встали забытыя грезы.
Дальше иду я. Поляна в лесу;
Замок стоит на поляне.
Старыя круглыя башни его
Спят в серебристом тумане.
Заперты окна; унынье и мрак,
И гробовое молчанье…
Словно безмолвная смерть обошла
Это заглохшее зданье.
Сфинкс, и роскошен и страшен, лежал
В месте, где вымерли люди:
Львиныя лапы, спина; а лицо
Женское, женския груди.
Дивная женщина! В белых очах
Дико светилось желанье;
Страстной улыбкой немыя уста
Страстное звали лобзанье.
Сладостно пел и рыдал соловей…
И, вожделеньем волнуем,
Весь задрожал я — и к белым устам
Жарким прильнул поцалуем.
Камень холодный вдруг начал дышать…
Груди со стоном вздымались;
Жадно огнем поцалуев моих
Губы, дрожа, упивались.
Душу мне выпить хотела она,
В неге и млея и тая…
Вот замерла — и меня обняла,
Когти мне в тело вонзая.
Сладкая мука! блаженная боль!
Нега и скорбь без предела!
Райским блаженством поит поцалуй;
Когти терзают мне тело.
«Эту загадку, о Сфинкс! о Любовь!»
Пел соловей: «разреши ты…
Как в тебе счастье и смертная скорбь,
Горе и радости слиты?»
«Сфинкс! над разгадкою тайны твоей
Мучусь я многия лета.
Или загадкою будет она
И до скончания света?»
Кто те двое у собора,
Оба в красном одеянье?
То король, что хмурит брови;
С ним палач его покорный.
Палачу он молвит: «Слышу
По словам церковных песен,
Что обряд венчанья кончен…
Свой топор держи поближе!»
И трезвон — и гул органа…
Пестрый люд идет из церкви.
Вот выводят новобрачных
В пышном праздничном уборе.
Бледны щеки, плачут очи
У прекрасной королевны;
Но Ола́ф и бодр и весел,
И уста цветут улыбкой.
И с улыбкой уст румяных
Королю он молвил: «Здравствуй,
Тесть возлюбленный! Сегодня
Я расстанусь с головою.
Но одну исполни просьбу:
Дай отсрочку до полночи,
Чтоб отпраздновать мне свадьбу
Светлым пиром, шумной пляской!
Дай пожить мне! дай пожить мне!
Осушить последний кубок,
Пронестись в последней пляске!
Дай пожить мне до полночи!»
И король угрюмый молвит
Палачу: «Даруем затю
Право жизни до полночи…
Но топор держи поближе!»
Сидит новобрачный за брачным столом;
Он кубок последний наполнил вином.
К плечу его бледным лицом припадая,
Вздыхает жена молодая.
Палач стоит у дверей!
«Готовятся к пляске, прекрасный мой друг!»
И рыцарь с женою становятся в круг.
Зажегся в их лицах горячий румянец —
И бешен последний их танец…
Палач стоит у дверей!
Как весело ходят по струнам смычки,
А в пении флейты как много тоски!
У всех, перед кем эта пара мелькает,
От страха душа замирает…
Палач стоит у дверей!
А пляска все вьется, и зала дрожит.
К супруге склоняясь, Ола́ф говорит:
«Не знать тебе, как мое сердце любило!
Готова сырая могила!»
Палач стоит у дверей!
Рыцарь! полночь било… Кровью
Уплати проступок свой!
Насладился ты любовью
Королевны молодой.
Уж сошлись во двор монахи —
За псалмом поют псалом…
И палач у черной плахи
Встал с широким топором.
Озарен весь двор огнями…
На крыльце Ола́ф стоит —
И, румяными устами
Улыбаясь, говорит:
«Слава в небе звездам чистым!
Слава солнцу и луне!
Слава птицам голосистым
В поднебесной вышине!
И морским во́дам безбрежным!
И земле в дарах весны!
И фиялкам в поле — нежным,
Как глаза моей жены!
Надо с жизнью расставаться
Из-за этих синих глаз…
Слава роще, где видаться
Мы любили в поздний час!»
Ульрих лесом зеленым спешит на коне,
Лес зеленый так шепчется сладко;
Вдруг он видит… девица стоит в стороне
И глядит из-за ветви украдкой.
Говорит он: «Да, знаю, друг нежный ты мой,
Я твой образ прекрасный, цветущий;
Он всегда увлекает меня за собой
И в толпу, и в пустынныя кущи!..
«Вон две розы-уста, что́ так милы, свежи,
Так приветной улыбкой сверкают;
Но из них сколько слов вероломства и лжи
Так противно подчас вылетают!
«Оттого-то уста у подруги моей
Точно розы расцветшей кусточки,
Где, шипя, пресмыкается множество змей,
Пропускающих яд сквозь листочки.
«Вижу ямочки две, краше светлаго дня,
На щеках, точно солнышко, ясных —
Это бездна, куда увлекал так меня
Пыл желаний безумных и страстных.
«Вот и милых кудрей золотая волна,
Вниз бегущих с чудесной головки:
То волшебная сеть, что́ соплел сатана,
Чтоб отдать меня в руки плутовки.
«Вот и очи, светлее волны голубой,
В них такая и тишь и прохлада!
Я мечтал в них найти чистый рай неземной,
А нашел лишь преддверие ада!»
Ульрих дальше чрез лес держит путь на коне;
Лес шумит так уныло, прощально…
Вдруг он видит — старушка сидит в стороне,
И бледна так она и печальна…
Говорит он: «О, мать дорогая моя,
Одного лишь меня в мире целом
Ты любила — и жизнь твою бедную я
Так печалил и словом, и делом!
«О, когда бы я слезы твои осушить
Мог моею горячей любовью,
Дать румянец на бледныя щеки, облить
Их из сердца добытою кровью!»
Ульрих далее едет на борзом коне,
И в лесу понемногу темнеет,
И он слышит порой голоса в стороне,
И порою вдруг ветер повеет.
Ульрих слышит, что звуки им сказанных слов
Кто-то по лесу вслух повторяет:
Повторяют их птички в раздолье кустов,
Пенье весело лес оглашает.
Ульрих едет и славную песню поет
О раскаянье, му́ке суровой,
И когда он ее до конца допоет,
Начинает затягивать снова.
Над самым обрывом обитель стоит;
Рейн мимо несется, как птица;
И сквозь монастырской решетки глядит
На Рейн молодая белица.
На Рейне, вечерней зарей облита,
Колышется шлюпка; цветами
Пестреет на парусе гордом тафта;
Обвешана мачта венками.
Кудрявый красавец стоит над рулем,
Как образ античного бога;
Пурпурная тога надета на нем,
И вышита золотом тога.
У ног его девять богинь возлежат —
Из мрамора вылиты лики;
Их стройные формы призывно сквозят
Под складками легкой туники.
Кудрявый красавец поет про любовь,
На сладостной лире играет…
Горит у белицы встревоженной кровь
И к сердцу ключом прикипает.
И крестится раз она — раз и другой;
Но бедной и крест не помога,
И жмет ей своей беспощадной рукой
Болезненно сердце тревога.
«Я бог всесильный музыки;
Повсюду я прославлен;
Мне на Парнасе, в Греции,
Издревле храм поставлен.
Да, на Парнасе, в Греции,
Я восседал и пенью
Внимал у струй Касталии,
Под кипарисной тенью,
Порой со дщерями деля
Торжественные хоры;
Звучали всюду ля-ля-ля,
И смех, и разговоры.
А между тем — тра-ра, тра-ра —
Гремели звуки рога:
В лесу охотилась сестра,
Горда и быстронога.
Не знаю, как случалося,
Но только освежали
Уста струи Касталии —
Уста мои звучали:
Я пел, невольно слух маня,
Невольно лира пела,
Как будто Дафнэ на меня
Тогда сквозь лавр глядела.
Я пел — лились амброзией
Моих напевов волны,
И были звучной славою
Земля и небо полны.
Лет с тысячу из Греции
Я изгнан… Миновалось…
Но сердце — сердце в Греции
Возлюбленной осталось…»
В одеяние бегинок —
В эпанечку с капюшоном
Из грубейшей черной саржи
Вся закуталась белица,
И идет она поспешно
По голландской по дороге,
Вдоль по Рейну, и поспешно
Каждых встречных опрошает:
«Не видали ль Аполлона?
Он одет в пурпурной тоге;
Сладко он поет под лиру:
Он кумир мой вожделенный».
Но никто не отвечает:
Кто спиною повернется,
Кто в глаза ей захохочет,
Кто прошепчет ей: «Бедняжка!»
Но дорогу переходит
Ей старик; он весь трясется;
Цифры в воздухе выводит
И поет гнусливо что-то.
За спиной его котомка;
На макушке трехугольный
Колпачок; лукаво щурясь,
Внемлет он речам белицы:
«Не видали ль Аполлона?
Он одет в пурпурной тоге;
Сладко он поет под лиру:
Он кумир мой вожделенный».
Головой качая дряхлой,
Отвечал он ей подробно,
И забавно, при ответе,
Дергал острую бородку:
«Не видал ли Аполлона?
Отчего ж его не видеть?
Я видал его нередко
В амстердамской синагоге.
Он служил там запевалой,
Прозывался Рабби Фебиш —
Аполлон на их наречье,
Но кумиром мне он не был.
Ну, и пурпурную тогу
Также знаю; славный пурпур:
По восьми флоринов, только
Недоплачено полсуммы.
А родитель Аполлона,
Моисей, прозваньем Йитчер, —
Всякой всячины обрезчик…
И, конечно, уж червонцев.
Мать приходится кузиной
Зятю нашему… Торгует:
Огурцов у ней соленых
И ветошек разных много.
Сына вряд ли очень любят.
Славный он игрок на лире;
Но играть гораздо лучше
Он привык в тарок и в ломбер.
Ну, и вольница при этом:
Потерял недавно место;
Ест свинину; бродит с труппой
Нарумяненных актеров.
И по ярмаркам он с ними
Представляет в балаганах
Арлекина, Олоферна
И царя Давида даже.
Говорят, царя Давида
Представляет он удачно,
И псалмы поет на ветхом
Иудейском диалекте.
В Амстердаме, проигравшись
В пух и в прах в игорном доме,
Набрал муз теперь и с ними
Разезжает Аполлоном.
Ту, которая потолще
И венок лавровый носит,
И визжит, зовут подруги,
Да и все: Зеленой Свинкой».
Глубоко вздыхает вальтамский аббат;
Дошли к нему горькие вести:
Проигран при Гастингсе бой — и король,
Убитый, остался на месте.
Зовет он монахов и им говорит:
«Ты, Асгод, ты, Эльрик, — вы двое —
Идите, сыщите вы труп короля
Гарольда меж жертвами боя!»
В печали монахи на поиск пошли;
Вернулись к аббату в печали.
«Нерадостна, отче, господня земля:
Ей дни испытаний настали!
О, горе нам! пал благороднейший муж,
И воля ничтожных над нами:
Грабители делят родную страну
И делают вольных рабами.
Паршивый норманский оборвыш — увы! —
Британским становится лордом;
Везде щеголяют в шитье золотом,
Кого колотили по мордам!
Несчастье тому, кто саксонцем рожден!
Нет участи горше и гаже.
Враги наши будут безбожно хулить
Саксонских святителей даже!
Узнали мы, что нам большая звезда
Кровавым огнем предвещала,
Когда на горящей метле в небесах
Средь темной полночи скакала.
Сбылося предвестье, грозившее нам
И нашей отчизне бедами!
Мы были на Гастингском поле, отец, —
Завалено поле телами.
Бродили мы долго, искали везде,
Надеждой и страхом томимы…
Увы! королевского тела нигде
Меж трупами там не нашли мы!»
Так молвили Асгод и Эльрик. Аббат,
Сраженный их вестью жестокой,
Поник головою — и молвил потом
Монахам с тоскою глубокой:
«Живет в гриндельфильдском дремучем лесу,
Сношений с людьми не имея,
Одна, в беззащитной избушке своей,
Эдифь Лебединая Шея.
Была как у лебедя шея у ней,
Бела, и стройна, и прекрасна,
И в бозе почивший король наш Гарольд
Когда-то любил ее страстно.
Любил он ее, целовал и ласкал;
Потом разлюбил и покинул.
За днями шли дни, за годами года:
Шестнадцатый год тому минул.
Идите вы, братие, в хижину к ней…
Туда вы поспеете к ночи…
Возьмите с собою на поиск Эдифь:
У женщины зоркие очи.
Вы труп короля принесете сюда;
Над нашим почившим героем
По чину мы долг христианский свершим
И с почестью тело зароем».
Уж в полночь монахи к избушке лесной
Пришли — и стучатся. «Скорее
С постели вставай и за нами иди,
Эдифь Лебединая Шея!
Нас герцог норманский в бою победил,
И много легло нас со славой;
Но пал под мечом и король наш Гарольд
На гастингской ниве кровавой!
Пришли тебя звать мы — искать, где лежит
Меж мертвыми наш повелитель:
Найдя, понесем мы его хоронить
В священную нашу обитель».
Ни слова не молвя, вскочила Эдифь
И вышла к монахам босая.
Ей ветер полночный трепал волоса,
Седые их космы вздувая.
Пошли. По оврагам, по топям и пням
Вела их лесная жилица…
И вот показался утес меловой,
Как в небе зажглася денница.
Белея как саван, взвивался туман
Над полем сраженья; взлетали
С кровавыми клювами стаи ворон —
И дико и мерзко кричали.
Ограблены, голы, без членов, черны,
Валялися трупы повсюду:
Там люди лежали, тут лошадь гнила,
Давя безобразную груду.
Бродила Эдифь по равнине, где меч
Разил и губил без пощады;
Из глаз неподвижных метала она,
Как стрелы, пытливые взгляды.
В крови по колени ходила Эдифь;
Порой рукавами рубахи
От мертвых гнала она стаи ворон.
За нею плелися монахи.
Весь день проискала она короля.
Закат был как зарево красен…
Вдруг бедная с криком поникла к земле.
Пронзительный крик был ужасен!
Нашла Лебединая Шея, нашла,
Кого так усердно искала!
Не молвила слова и слез не лила,
И к бледному лику припала…
Лобзала его и в чело и в уста
И жалась лицом к его стану;
Лобзала на мертвой груди короля
Кровавую черную рану.
Потом увидала на правом плече
(И к ним приложилась устами)
Три рубчика: в чудно-блаженную ночь
Она нанесла их зубами.
Монахи две жерди меж тем принесли
И доску к жердям привязали,
И на доску подняли труп короля
В глубокой, безмолвной печали.
В обитель святую его понесли —
Отпеть и предать погребенью;
За трупом любви своей тихо Эдифь
Пошла похоронного тенью.
И пела надгробные песни она
Так жалобно-детски!.. Звучали
Напевы их скорбно в ночной тишине…
Монахи молитву шептали.
Бог сна меня унес в далекий край,
Где ивы так приветно мне кивали
Зелеными и длинными руками;
Где на меня цветы смотрели нежно
И ласково, как любящие сестры;
Где родственно звучал мне голос птиц;
Где даже самый лай собак казался
Давно знакомым; где все голоса,
Все образы здоровались со мной,
Как с другом старым; но где все при этом
Являлось мне так чуждо — странно-чуждо.
Перед красивой деревенской дачей
Стоял я. Грудь как будто содрогалась,
Но в голове моей спокойно было.
И я спокойно отряхнул с дорожной
Одежды пыль и за звонок взялся.
Он зазвенел, и двери отворились.
Тут было много женщин и мужчин,
Все лиц знакомых. Тихая печаль
И робко затаенный страх лежали
На них на всех. Как будто смущены,
Они смотрели на меня так странно,
С каким-то состраданьем, — и по сердцу
Вдруг быстрый трепет у меня прошел
Предвестием неведомого горя.
Я тотчас же старуху Маргариту
Узнал и на нее взглянул пытливо.
Она не говорила. «Где Мария?» —
Спросил я, — и она, не отвечая,
Взяла мне руку и пошла со мной
По множеству блестящих длинных комнат,
Где царствовали роскошь, свет и всюду
Безмолвие могилы. Наконец
Мы очутились в сумрачном покое,
И, отвернувшись от меня лицом,
Она мне показала на софу.
«Мария, вы ли это?» — я спросил
И твердости вопроса своего
Сам подивился. Каменно и глухо
Послышался мне голос: «Да, меня
Так называют люди». Острой болью
По мне слова те пробежали. Этот
Тупой, холодный звук был все ж когда-то
Прекрасным, нежным голосом Марии.
И эта женщина, в своем поблекшем
Лиловом платье, кое-как надетом,
С отвисшими грудями, с неподвижно
Стоящими стеклянными зрачками
И с бледной, вялой кожей на щеках, —
Да, эта женщина была когда-то
Цветущей, нежной, милою Марией.
«Вы долго путешествовали, друг,—
Она сказала с пошлой и холодной
Развязностью. — Теперь не так вы хилы;
Поздоровели, пополнели вы;
Живот и икры очень округлились».
И сладкая улыбка пробежала
У ней по желтым, высохшим губам.
В смущеньи, машинально я сказал:
«Вы замуж вышли, говорили мне».
— «Ах, да! — она сказала равнодушно
И с громким смехом. — У меня теперь
Полено есть, обтянутое кожей,
И мужем называется. Конечно,
Полено — все полено». И беззвучно,
Противно засмеялася она.
Холодный страх стеснил мне грудь, и я
Подумал: это ль чистые уста —
Как розы, чистые уста Марии?
Она тут поднялась, взяла со стула
Поспешно шаль, накинула ее,
И, опираясь на руку мою,
Меня с собою быстро повлекла
В отворенную дверь, — и дальше, дальше —
Лугами, полем и опушкой леса.
Как огненный венец, катилось солнце
К закату; в пурпуре его горели
Цветы, деревья и река, вдали
Струившаяся строго-величаво.
«Как блещет это пламенное око
В лазури вод!» — воскликнула Мария.
«Молчи, несчастная!» — сказал я ей.
И предо мною в заревом мерцаньи
Свершалось будто сказочное что-то.
В полях туманные вставали лики,
И обнимались белыми руками,
И исчезали. С нежностью любви
Фиялки любовались друг на друга;
Один к другому припадали страстно
Венцы лилей; порывисто дышали,
В горячей неге замирали розы;
Огнем вилось дыхание гвоздик, —
И все цветы в благоуханьи млели,
Все обливались страстными слезами,
Шептали все: «Любовь! любовь! любовь!»
Порхали мотыльки; жучки, как искры,
Мелькали, напевая песню эльфов.
Вечерний ветер чуть дышал, и тихо
Шептались листья дуба. Соловей
Как будто таял в звуках чудной песни.
Под этот шепот, шелест, звон и пенье
Мне женщина увядшая болтала,
Склоняясь к моему плечу, несносным,
Холодным, будто оловянным, тоном:
«Я знаю, в ночь вы бродите по замку.
Высокий призрак — малый недурной;
На все сквозь пальцы смотрит он; а тот,
Что в голубом, — небесный ангел. Только
Вот этот красный очень вас не любит».
И много диких слов, еще пестрее,
Она твердила мне без перерыву,
Пока не утомилась и не села
Со мною рядом на скамье под дубом.
Сидели мы уныло и безмолвно,
Порою взглядывали друг на друга,
И все грустнее становились оба.
Казалось, вздох предсмертный проходил
По листьям дуба; соловей на нем
Пел песнь неисцелимой, вечной скорби.
Но сквозь листы прокрался алый свет
И лег на белое лицо Марии,
И вызвал блеск в ее глазах, — и прежним,
Мне милым голосом она сказала:
«Как ты узнал, что так несчастна я?
Прочла я все в твоих безумных песнях».
Мороз прошел по телу у меня;
Я ужаснулся своего безумья,
Прозревшего в грядущее; мой мозг
Как будто вдруг погас, — и я проснулся.