1.
Что призадумалась, девица красная, —
2.
на сердце горюшко, знать?
3.
— Врангеля милым признала напрасно я, —
4.
боже, кого ж мне признать?
5.
Савинков чуден. Признать мне его бы.
6.
Сердце Петлюрой занять?
7.
Как бы к чертям не просыпались б оба.
8.
Боже, кого ж мне признать? —
9.
Бросьте, мадам, напризнавались всласть.НЕ УГОДНО ЛЬ ВАМ ПРИЗНАТЬ СОВЕТСКУЮ ВЛАСТЬ?!
1.
Смычку
изображают так вот:
рабочий
крестьянину
руку жмет.
2.
Смотри,
чтоб рукопожатию
и в будни перейти —
помоги кооперативу,
нажимай на кооператив.
3.
Дело очень легкое и простое —
в праздник
о производительности
послушать стоя.
4.
Посмотри,
на заводе
так не стой,
чтоб вместо работы
не вышел простой.
5.
В праздник
чье же сердце не радо
видеть
пионеров,
идущих парадом?
6.
Но ты
и в будни
от всего сердца
помоги пионеру по рисунку «Перца»
1924 г.
Смотри, чтоб праздник перешел и в будни, чтоб шли на работу праздника многолюдней
1.
Смычку
изображают так вот:
рабочий
крестьянину
руку жмет.
2.
Смотри,
чтоб рукопожатию
и в будни перейти —
помоги кооперативу,
нажимай на кооператив.
3.
Дело очень легкое и простое —
в праздник
о производительности
послушать стоя.
4.
Посмотри,
на заводе
так не стой,
чтоб вместо работы
не вышел простой.
5.
В праздник
чье же сердце не радо
видеть
пионеров,
идущих парадом?
6.
Но ты
и в будни
от всего сердца
помоги пионеру
по рисунку «Перца»
У взрослых дела.
В рублях карманы.
Любить?
Пожалуйста!
Рубликов за сто.
А я,
бездомный,
ручища
в рваный
в карман засунул
и шлялся, глазастый.
Ночь.
Надеваете лучшее платье.
Душой отдыхаете на женах, на вдовах.
Меня
Москва душила в объятьях
кольцом своих бесконечных Садовых.
В сердца,
в часишки
любовницы тикают.
В восторге партнеры любовного ложа.
Столиц сердцебиение дикое
ловил я,
Страстною площадью лежа.
Враспашку —
сердце почти что снаружи —
себя открываю и солнцу и луже.
Входите страстями!
Любовями влазьте!
Отныне я сердцем править не властен
У прочих знаю сердца дом я.
Оно в груди — любому известно!
На мне ж
с ума сошла анатомия.
Сплошное сердце —
гудит повсеместно.
О, сколько их,
одних только весен,
за 20 лет в распаленного ввалено!
Их груз нерастраченный — просто несносен.
Несносен не так,
для стиха,
а буквально.
Погода такая,
что маю впору.
Май —
ерунда.
Настоящее лето.
Радуешься всему:
носильщику,
контролеру
билетов.
Руку
само
подымает перо,
и сердце
вскипает
песенным даром.
В рай
готов
расписать перрон
Краснодара.
Тут бы
запеть
соловью-трелёру.
Настроение —
китайская чайница!
И вдруг
на стене:
— Задавать вопросы
контролеру
строго воспрещается! —
И сразу
сердце за удила́.
Соловьев
камнями с ветки.
А хочется спросить:
— Ну, как дела?
Как здоровьице?
Как детки? —
Прошел я,
глаза
к земле низя́,
только подхихикнул,
ища покровительства.
И хочется задать вопрос,
а нельзя —
еще обидятся:
правительство!
Бейте в площади бунтов топот!
Выше, гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
перемоем миров города.
Дней бык пег.
Медленна лет арба.
Наш бог бег.
Сердце наш барабан.
Есть ли наших золот небесней?
Нас ли сжалит пули оса?
Наше оружие — наши песни.
Наше золото — звенящие голоса.
Зеленью ляг, луг,
выстели дно дням.
Радуга, дай дуг
лет быстролётным коням.
Видите, скушно звезд небу!
Без него наши песни вьем.
Эй, Большая Медведица! требуй,
чтоб на небо нас взяли живьем.
Радости пей! Пой!
В жилах весна разлита.
Сердце, бей бой!
Грудь наша — медь литавр.
Канителят стариков бригады
канитель одну и ту ж.
Товарищи!
На баррикады! —
баррикады сердец и душ.
Только тот коммунист истый,
кто мосты к отступлению сжег.
Довольно шагать, футуристы,
в будущее прыжок!
Паровоз построить мало —
накрутил колес и утек.
Если песнь не громит вокзала,
то к чему переменный ток?
Громоздите за звуком звук вы
и вперед,
поя и свища.
Есть еще хорошие буквы:
Эр,
Ша,
Ща.
Это мало — построить па́рами,
распушить по штанине канты
Все совдепы не сдвинут армий,
если марш не дадут музыканты.
На улицу тащи́те рояли,
барабан из окна багром!
Барабан,
рояль раскроя́ ли,
но чтоб грохот был,
чтоб гром.
Это что — корпеть на заводах,
перемазать рожу в копоть
и на роскошь чужую
в отдых
осовелыми глазками хлопать.
Довольно грошовых истин.
Из сердца старое вытри.
Улицы — наши кисти.
Площади — наши палитры.
Книгой времени
тысячелистой
революции дни не воспеты.
На улицы, футуристы,
барабанщики и поэты!
Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет.
Опять,
тоскою к людям ведомый,
иду
в кинематографы, в трактиры, в кафе.
За столиком.
Сияние.
Надежда сияет сердцу глупому.
А если за неделю
так изменился россиянин,
что щеки сожгу огнями губ ему.
Осторожно поднимаю глаза,
роюсь в пиджачной куче.
«Назад,
наз-зад,
назад!»
Страх орет из сердца.
Мечется по лицу, безнадежен и скучен.
Не слушаюсь.
Вижу,
вправо немножко,
неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,
старательно работает над телячьей ножкой
загадочнейшее существо.
Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.
Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.
Два аршина безлицого розоватого теста!
хоть бы метка была в уголочке вышита.
Только колышутся спадающие на плечи
мягкие складки лоснящихся щек.
Сердце в исступлении,
рвет и мечет.
«Назад же!
Чего еще?»
Влево смотрю.
Рот разинул.
Обернулся к первому, и стало иначе:
для увидевшего вторую образину
первый —
воскресший Леонардо да Винчи.
Нет людей.
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому?
Брошусь на землю,
камня корою
в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.
Истомившимися по ласке губами
тысячью поцелуев покрою
умную морду трамвая.
В дом уйду.
Прилипну к обоям.
Где роза есть нежнее и чайнее?
Хочешь —
тебе
рябое
прочту «Простое как мычание»?
Для истории
Когда все расселятся в раю и в аду,
земля итогами подведена будет —
помните:
в 1916 году
из Петрограда исчезли красивые люди.
1
Моссельпром
и комиссия
помощи детям
дают премию
к папиросам
этим.
Кто сердцем
не глух
и умом не промах,
Требуй «Клад»
в ларьках
Моссельпрома.
2
У горожанина
к лету задача —
далеко от города
дешевая дача.
Но дачу бесплатно
и совсем рядом
можно выиграть
в коробке «Клада».
3
Жить без мебели
человеку неловко.
А сколько стоит
хорошая обстановка?
Всю обстановку,
какую надо,
можно выиграть
в коробке «Клада».
4
Пешком ходить —
пыхтеть да сопеть.
Не дешево стоит
хороший велосипед.
Чтоб мечта о велосипеде
не рассеялась дымом,
пачку «Клада» купить
необходимо.
5
Тот, кто купит
моссельпромовский «Клад»,
может выиграть лошадь
без всяких затрат.
6
Всем курильщикам
радостная весть:
в папиросах «Клад»
премия есть.
Кто взглянет серьезно
и прямо на вещи,
выиграет трактор
самый новейший.
7
Всем курца̀м
заветное слово:
в папиросах «Клад»
скрыта корова.
Чье сердце
молочной корове радо,
ищи ее
в коробке «Клада».
8
Поспешайте стар и млад.
Всем дается в руки «Клад»!
Кто склонность имеет к папиросам этим —
получает премию и помогает детям!
Немногие помнят
про дни про те,
как звались,
как дрались они,
но память
об этом
красном дне
рабочее сердце хранит.
Когда
капитал еще молод был
и были
трубы пониже,
они
развевали знамя борьбы
в своем
французском Париже.
Надеждой
в сердцах бедняков
засновав,
богатых
тревогой выев,
живого социализма
слова
над миром
зажглись впервые.
Весь мир буржуев
в аплодисмент
сливал
ладонное сальце,
когда пошли
по дорожной тесьме
жандармы буржуев —
версальцы.
Не рылись
они
у закона в графе,
не спорили,
воду толча.
Коммуну
поставил к стене Галифе,
французский
ихний Колчак.
Совсем ли умолкли их голоса,
навек удалось ли прикончить? —
Чтоб удостовериться,
дамы
в глаза
совали
зонтика кончик.
Коммуну
буржуй
сжевал в аппетите
и губы
знаменами вытер.
Лишь лозунг
остался нам:
«Победите!
Победите —
или умрите!»
Версальцы,
Париж
оплевав свинцом,
ушли
под шпорный бряк,
и вновь засияло
буржуя лицо
до нашего Октября.
Рабочий класс
и умней
и людней.
Не сбить нас
ни словом,
ни плетью.
Они
продержались
горсточку дней —
мы
будем
держаться столетья.
Шелками
их имена лепеча
над шествием
красных масс,
сегодня
гордость свою
и печаль
приносим
девятый раз.
Я
ненавижу
человечье устройство,
ненавижу организацию,
вид
и рост его.
На что похожи
руки наши?..
Разве так
машина
уважаемая
машет?..
Представьте,
если б
шатунов шатия
чуть что —
лезла в рукопожатия.
Я вот
хожу
весел и высок.
Прострелят,
и конец —
не вставишь висок.
Не завидую
ни Пушкину,
ни Шекспиру Биллю.
Завидую
только
блиндированному автомобилю.
Мозг
нагрузишь
до крохотной нагрузки,
и уже
захотелось
поэзии…
музыки…
Если б в понедельник
паровозы
не вылезли, болея
с перепоя,
в честь
поэтического юбилея…
Даже если
не брать уродов,
больных,
залегших
под груду одеял, —
то даже
прелестнейший
тов. Родов
тоже
еще для Коммуны не идеал.
Я против времени,
убийцы вороватого.
Сколькие
в землю
часами вогнаны.
Почему
болезнь
сковала Арватова?
Почему
безудержно
пишут Коганы?
Довольно! —
зевать нечего:
переиначьте
конструкцию
рода человечьего!
Тот человек,
в котором
цистерной энергия —
не стопкой,
который
сердце
заменил мотором,
который
заменит
легкие — топкой.
Пусть сердце,
даже душа,
но такая,
чтоб жила,
паровозом дыша,
никакой
весне
никак не потакая.
Чтоб утром
весело
стряхнуть сон.
Не о чем мечтать,
гордиться нечего.
Зубчиком
вхожу
в зубчатое колесо
и пошел
заверчивать.
Оттрудясь,
развлекаться
не чаплинской лентой,
не в горелках резвясь,
натыкаясь на грабли, —
отдыхать,
в небеса вбегая ракетой.
Сам начертил
и вертись в пара́боле.
Тяп да ляп —
не выйдет корабль,
а воздушный —
и тому подавно.
Надо,
чтоб винт
да чтоб два крыла б,
чтоб плыл,
чтоб снижался плавно.
А главное —
сердце.
Сердце — мотор.
Чтоб гнал
ураганней ветра.
Чтоб
без перебоев гудел,
а то —
пешком
с трех тысяч
метров.
Воробьи,
и то
на моторах скользят.
Надо,
сердце чтоб
в ребра охало.
А замолк
мотор —
и лететь нельзя.
И на землю
падает
дохлый.
Если
нужен
мотор
и для воробья,
без него
обойдутся
люди как?
Воробей
четверку весит,
а я —
вешу
пять с половиной
пудиков.
Это мало еще —
человечий вес.
А машина?
Сколько возьмет-то?!
Да еще
и без бомб
на войну
не лезь,
и без мины,
и без пулемета.
Чтоб небо
летчик
исколесил,
оставляя
и ласточку сзади, —
за границей
моторы
в тысячи сил
строят
тыщами
изо дня на̀ день.
Вот
и станут
наши
лететь в хвосте
на своих
ходынских
гробах они.
Тот же
мчит
во весь
тыщесильный темп —
только
в морду
ядром бабахнет.
И гудят
во французском небе
«Рено»,
а в английском
«Рольс-Ройсы».
Не догонишь
их,
оседлав бревно.
Пролетарий,
моторами стройся!
Если
враз
не сберешь —
не сдавайся, брат,
потрудись
не неделю одну ты.
Ведь на первом
моторе
и братья Райт
пролетали
не больше минуты.
А теперь —
скользнут.
Лети, догоняй!
Только
тучи
кидает от ветра.
Шпарят,
даже
не сев
в течение дня,
по четыреста
— в час! —
километров.
Что̀ мотор —
изобрел
буржуйский ум?
Сами
сделали
и полетали?
Нет,
и это чудо
ему
по заводам
растил
пролетарий.
Эй,
рабочий русский,
в чем затор?
Власть
в своих руках
держа, вы —
втрое лучший
должны
создать мотор
для защиты
рабочей державы.
Вот
уже
наступает пора та —
над полями,
винтом тараторя,
оплываем
Рязань
да Саратов
на своем,
на советском
моторе.
Русский
часто
любит
«жить на авось» —
дескать,
вывезет кривая.
Ты
в моторном деле
«авоськи» брось,
заграницы
трудом
покрывая.
По-иному
поставь
работу.
Сам
к станку
приставься ра̀ненько.
Каждый час
проверь
по НОТу.
Взрасти
слесарей
и механиков…
Чтоб скорее
в счастье
настали века,
коммунисты
идут к которым,
ежедневно
потей
и корпи, «Икар»,
над родным
советским
мотором.
Пролетарии,
помните
это лишь вы:
землю
взмыли,
чтоб с птицей сравняться ей.
Так дружней
за мотор
возьмись, «Большевик», —
это
сердце
всей авиации.
Надо —
сердце.
Сердце — мотор,
чтоб гнал
ураганней ветра,
чтоб
без перебоев гудел,
а то —
пешком
с трех тысяч
метров.
Надо,
чтоб винт
да чтоб два крыла б,
чтоб плыл,
чтоб снижался плавно.
Тяп да ляп —
не выйдет корабль,
а воздушный —
и тому подавно.
Я живу на Большой Пресне,
36, 2
4.
Место спокойненькое.
Тихонькое.
Ну?
Кажется — какое мне дело,
что где-то
в буре-мире
взяли и выдумали войну?
Ночь пришла.
Хорошая.
Вкрадчивая.
И чего это барышни некоторые
дрожат, пугливо поворачивая
глаза громадные, как прожекторы?
Уличные толпы к небесной влаге
припали горящими устами,
а город, вытрепав ручонки-флаги,
молится и молится красными крестами.
Простоволосая церковка бульварному
изголовью
припала, — набитый слезами куль, —
а У бульвара цветники истекают кровью,
как сердце, изодранное пальцами пуль.
Тревога жиреет и жиреет,
жрет зачерствевший разум.
Уже у Ноева оранжереи
покрылись смертельно-бледным газом!
Скажите Москве —
пускай удержится!
Не надо!
Пусть не трясется!
Через секунду
встречу я
неб самодержца, —
возьму и убью солнце!
Видите!
Флаги по небу полощет.
Вот он!
Жирен и рыж.
Красным копытом грохнув о площадь,
въезжает по трупам крыш!
Тебе,
орущему:
«Разрушу,
разрушу!»,
вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,
я,
сохранивший бесстрашную душу,
бросаю вызов!
Идите, изъеденные бессонницей,
сложите в костер лица!
Все равно!
Это нам последнее солнце —
солнце Аустерлица!
Идите, сумасшедшие, из России, Польши.
Сегодня я — Наполеон!
Я полководец и больше.
Сравните:
я и — он!
Он раз чуме приблизился троном,
смелостью смерть поправ, —
я каждый день иду к зачумленным
по тысячам русских Яфф!
Он раз, не дрогнув, стал под пули
и славится столетий сто, —
а я прошел в одном лишь июле
тысячу Аркольских мостов!
Мой крик в граните времени выбит,
и будет греметь и гремит,
оттого, что
в сердце, выжженном, как Египет,
есть тысяча тысяч пирамид!
За мной, изъеденные бессонницей!
Выше!
В костер лица!
Здравствуй,
мое предсмертное солнце,
солнце Аустерлица!
Люди!
Будет!
На солнце!
Прямо!
Солнце съежится аж!
Громче из сжатого горла храма
хрипи, похоронный марш!
Люди!
Когда канонизируете имена
погибших,
меня известней, —
помните:
еще одного убила война —
поэта с Большой Пресни! —
После боев
и голодных пыток
отрос на животике солидный жирок.
Жирок заливает щелочки быта
и застывает,
тих и широк.
Люблю Кузнецкий
(простите грешного!),
потом Петровку,
потом Столешников;
по ним
в году
раз сто или двести я
хожу из «Известий»
и в «Известия».
С восторга бросив подсолнухи лузгать,
восторженно подняв бровки,
читает работница:
«Готовые блузки.
Последний крик Петровки».
Не зря и Кузнецкий похож на зарю, —
прижав к замерзшей витрине ноздрю,
две дамы расплылись в стончике:
«Ах, какие фестончики!»
А рядом,
учли обывателью натуру, —
портрет
кого-то безусого:
отбирайте гения
для любого гарнитура, —
все
от Казина до Брюсова.
В магазинах —
ноты для широких масс.
Пойте, рабочие и крестьяне,
последний
сердцещипательный романс
«А сердце-то в партию тянет!»
В окне гражданин,
устав от ношения
портфелей,
сложивши папки,
жене,
приятной во всех отношениях,
выбирает
«глазки да лапки».
Перед плакатом «Медвежья свадьба»
нэпачка сияет в неге:
— И мне с таким медведем
поспать бы!
Погрызи меня,
душка Эггерт. —
Сияющий дом,
в костюмах,
в белье, —
радуйся,
растратчик и мот.
«Ателье
мод».
На фоне голосов стою,
стою
и философствую.
Свежим ветерочком в республику
вея,
звездой сияя из мрака,
товарищ Гольцман
из «Москвошвея»
обещает
«эпоху фрака».
Но,
от смокингов и фраков оберегая охотников
(не попался на буржуазную удочку!),
восхваляет
комсомолец
товарищ Сотников
толстовку
и брючки «дудочку».
Фрак
или рубахи синие?
Неувязка парт- и советской линии.
Меня
удивляют их слова.
Бьет разнобой в глаза.
Вопрос этот
надо
согласовать
и, разумеется,
увязать.
Предлагаю,
чтоб эта идейная драка
не длилась бессмысленно далее,
пришивать
к толстовкам
фалды от фрака
и носить
лакированные сандалии.
А чтоб цилиндр заменила кепка,
накрахмаливать кепку крепко.
Грязня сердца
и масля бумагу,
подминая
Москву
под копыта,
волокут
опять
колымагу
дореволюционного быта.
Зуди
издевкой,
стих хмурый,
вразрез
с обывательским хором:
в делах
идеи,
быта,
культуры —
поменьше
довоенных норм!
Нет.
Это неправда.
Нет!
И ты?
Любимая,
за что,
за что же?!
Хорошо —
я ходил,
я дарил цветы,
я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!
Белый,
сшатался с пятого этажа.
Ветер щеки ожег.
Улица клубилась, визжа и ржа.
Похотливо взлазил рожок на рожок.
Вознес над суетой столичной одури
строгое —
древних икон —
чело.
На теле твоем — как на смертном одре —
сердце
дни
кончило.
В грубом убийстве не пачкала рук ты.
Ты
уронила только:
«В мягкой постели
он,
фрукты,
вино на ладони ночного столика».
Любовь!
Только в моем
воспаленном
мозгу была ты!
Глупой комедии остановите ход!
Смотрите —
срываю игрушки-латы
я,
величайший Дон-Кихот!
Помните:
под ношей креста
Христос
секунду
усталый стал.
Толпа орала:
«Марала!
Мааарррааала!»
Правильно!
Каждого,
кто
об отдыхе взмолится,
оплюй в его весеннем дне!
Армии подвижников, обреченным добровольцам
от человека пощады нет!
Довольно!
Теперь —
клянусь моей языческой силою! —
дайте
любую
красивую,
юную, —
души не растрачу,
изнасилую
и в сердце насмешку плюну ей!
Око за око!
Севы мести в тысячу крат жни!
В каждое ухо ввой:
вся земля —
каторжник
с наполовину выбритой солнцем головой!
Око за око!
Убьете,
похороните —
выроюсь!
Об камень обточатся зубов ножи еще!
Собакой забьюсь под нары казарм!
Буду,
бешеный,
вгрызаться в ножища,
пахнущие потом и базаром.
Ночью вскочите!
Я
звал!
Белым быком возрос над землей:
Муууу!
В ярмо замучена шея-язва,
над язвой смерчи мух.
Лосем обернусь,
в провода
впутаю голову ветвистую
с налитыми кровью глазами.
Да!
Затравленным зверем над миром выстою.
Не уйти человеку!
Молитва у рта, —
лег на плиты просящ и грязен он.
Я возьму
намалюю
на царские врата
на божьем лике Разина.
Солнце! Лучей не кинь!
Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, —
чтоб тысячами рождались мои ученики
трубить с площадей анафему!
И когда,
наконец,
на веков верхи став,
последний выйдет день им, —
в черных душах убийц и анархистов
зажгись кровавым видением!
Светает.
Все шире разверзается неба рот.
Ночь
пьет за глотком глоток он.
От окон зарево.
От окон жар течет.
От окон густое солнце льется на спящий город.
Святая месть моя!
Опять
над уличной пылью
ступенями строк ввысь поведи!
До края полное сердца
вылью
в исповеди!
Грядущие люди!
Кто вы?
Вот — я,
весь
боль и ушиб.
Вам завещаю я сад фруктовый
моей великой души.
Замри, народ! Любуйся, тих!
Плети венки из лилий.
Греми о Вандервельде стих,
о доблестном Эмиле!
С Эмилем сим сравнимся мы ль:
он чист, он благороден.
Душою любящей Эмиль
голубки белой вроде.
Не любит страсть Эмиль Чеку,
Эмиль Христова нрава:
ударь щеку Эмильчику —
он повернется справа.
Но к страждущим Эмиль премил,
в любви к несчастным тая,
за всех бороться рад Эмиль,
язык не покладая.
Читал Эмиль газету раз.
Вдруг вздрогнул, кофий вылья,
и слезы брызнули из глаз
предоброго Эмиля.
«Что это? Сказка? Или быль?
Не сказка!.. Вот!.. В газете… —
Сквозь слезы шепчет вслух Эмиль: —
Ведь у эсеров дети…
Судить?! За пулю Ильичу?!
За что? Двух-трех убили?
Не допущу! Бегу! Лечу!»
Надел штаны Эмилий.
Эмилий взял портфель и трость.
Бежит. От спешки в мыле.
По миле миль несется гость.
И думает Эмилий:
«Уж погоди, Чека-змея!
Раздокажу я! Или
не адвокат я? Я не я!
сапог, а не Эмилий».
Москва. Вокзал. Народу сонм.
Набит, что в бочке сельди.
И, выгнув груди колесом,
выходит Вандервельде.
Эмиль разинул сладкий рот,
тряхнул кудрёй Эмилий.
Застыл народ. И вдруг… И вот…
Мильоном кошек взвыли.
Грознее и грознее вой.
Господь, храни Эмиля!
А вдруг букетом-крапиво́й
кой-что Эмилю взмылят?
Но друг один нашелся вдруг.
Дорогу шпорой пы́ля,
за ручку взял Эмиля друг
и ткнул в авто Эмиля.
— Свою неконченную речь
слезой, Эмилий, вылей! —
И, нежно другу ткнувшись в френч,
истек слезой Эмилий.
А друг за лаской ласку льет: —
Не плачь, Эмилий милый!
Не плачь! До свадьбы заживет! —
И в ласках стих Эмилий.
Смахнувши слезку со щеки,
обнять дружище рад он.
«Кто ты, о друг?» — Кто я? Чекист
особого отряда. —
«Да это я?! Да это вы ль?!
Ох! Сердце… Сердце рана!»
Чекист в ответ: — Прости, Эмиль.
Приставлены… Охрана… —
Эмиль белей, чем белый лист,
осмыслить факты тужась.
«Один лишь друг и тот — чекист!
Позор! Проклятье! Ужас!»
* * *
Морали в сей поэме нет.
Эмилий милый, вы вот,
должно быть, тож на сей предмет
успели сделать вывод?!
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре»,
— сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в полную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала, —
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие, —
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкажу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Ей выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
Стихотворение это —
одинаково полезно и для редактора
и для поэтов.
Всем товарищам по ремеслу:
несколько идей
о «прожигании глаголами сердец
людей».
Что поэзия?!
Пустяк.
Шутка.
А мне от этих шуточек жутко.
Мысленным оком окидывая Федерацию —
готов от боли визжать и драться я.
Во всей округе —
тысяч двадцать поэтов изогнулися в дуги.
От жизни сидячей высохли в жгут.
Изголодались.
С локтями голыми.
Но денно и нощно
жгут и жгут
сердца неповинных людей «глаголами».
Написал.
Готово.
Спрашивается — прожёг?
Прожёг!
И сердце и даже бок.
Только поймут ли поэтические стада,
что сердца
сгорают —
исключительно со стыда.
Посудите:
сидит какой-нибудь верзила
(мало ли слов в России есть?!).
А он
вытягивает,
как булавку из ила,
пустяк,
который полегше зарифмоплесть.
А много ль в языке такой чуши,
чтоб сама
колокольчиком
лезла в уши?!
Выберет…
и опять отчесывает вычески,
чтоб образ был «классический»,
«поэтический».
Вычешут…
и опять кряхтят они:
любят ямбы редактора лающиеся.
А попробуй
в ямб
пойди и запихни
какое-нибудь слово,
например, «млекопитающееся».
Потеют как следует
над большим листом.
А только сбоку
на узеньком клочочке
коротенькие строчки растянулись глистом.
А остальное —
одни запятые да точки.
Хороший язык взял да и искрошил,
зря только на обучение тратились гроши.
В редакции
поэтов банда такая,
что у редактора хронический разлив жёлчи.
Банду локтями,
дверями толкают,
курьер орет: «Набилось сволочи!»
Не от мира сего —
стоят молча.
Поэту в редкость удачи лучи.
Разве что редактор заталмудится слишком,
и врасплох удастся ему всучить
какую-нибудь
позапрошлогоднюю
залежавшуюся «веснишку».
И, наконец,
выпускающий,
над чушью фыркая,
режет набранное мелким петитиком
и затыкает стихами дырку за дыркой,
на горе родителям и на радость критикам.
И лезут за прибавками наборщик и наборщица.
Оно понятно —
набирают и морщатся.
У меня решение одно отлежалось:
помочь людям.
А то жалость!
(Особенно предложение пригодилось к весне б,
когда стихом зачитывается весь нэп.)
Я не против такой поэзии.
Отнюдь.
Весною тянет на меланхолическую нудь.
Но долой рукоделие!
Что может быть старей
кустарей?!
Как мастер этого дела
(ко мне не прицепитесь)
сообщу вам об универсальном рецепте-с.
(Новость та,
что моими мерами
поэты заменяются редакционными курьерами.)
Рецепт
(Правила простые совсем:
всего — семь.)
1.
Берутся классики,
свертываются в трубку
и пропускаются через мясорубку.
2.
Что получится, то
откидывают на решето.
3.
Откинутое выставляется на вольный дух.
(Смотри, чтоб на «образы» не насело мух!)
4.
Просушиваемое перетряхивается еле
(чтоб мягкие знаки чересчур не затвердели).
5.
Сушится (чтоб не успело перевечниться)
и сыпется в машину:
обыкновенная перечница.
6.
Затем
раскладывается под машиной
липкая бумага
(для ловли мушиной).
7.
Теперь просто:
верти ручку,
да смотри, чтоб рифмы не сбились в кучку!
(Чтоб «кровь» к «любовь»,
«тень» ко «дню»,
чтоб шли аккуратненько
одна через одну.)
Полученное вынь и…
готово к употреблению:
к чтению,
к декламированию,
к пению.
А чтоб поэтов от безработной меланхолии вылечить,
чтоб их не тянуло портить бумажки,
отобрать их от добрейшего Анатолия Васильича
и передать
товарищу Семашке.
Инженером Уэнслеем построен человек-автомат, названный «Телевокс». В одном из отелей Нью-Йорка состоялся на днях бал, на котором прислуживали исключительно автоматы.
Из газет.С новым бытом!
Ну и фокусы:
по нью-йоркским нарпитам
орудуют —
«Телевоксы».
Должен сознаться,
ошарашен весь я:
что это за нация?
или
что за профессия?
Янки увлекся.
Ну и мошенники! —
«Те-ле-воксы»
не люди —
а машинки.
Ни губ,
ни глаз
и ни малейших
признаков личны́х.
У железных леших
одно
ухо
огромной величины.
В это
ухо
что хочешь бухай.
Каждый
может
наговориться до́сыта.
Зря
ученьем
себя не тираньте.
Очень просто
изъясняться на их эсперанте*.«До
ре
ми» —
это значит —
— «Посудой греми!
Икру!
Каравай!
Крой, накрывай».
Машина подходит
на паре ножек,
выкладывает вилку,
ложку
и ножик.
Чисто с машиной.
Это не люди!
На ложку
для блеску
плевать не будет.
«Фа
соль
ля,
соль
ля
си» —
то есть —
«аппетиту для
гони рюмашку
и щи неси».
Кончил.
Благодарствую.
«Си
до» —
вытираю нос,
обмасленный от съедания.
«Си — до» —
это значит —
до
свиданья.
«Телевокс» подает перчатки —
«Прощай».
Прямо в ухо,
природам на́зло,
кладу
ему
пятачок на чай…
Простите —
на смазочное масло.
Обесславлен бог сам
этим «Телевоксом».
Брось,
«творец»,
свои чины;
люди
здесь сочинены:
в ноздри
вставив
штепселя,
ходят,
сердце веселя.
Экономия. НОТ*.Лафа с автоматом:
ни — толкнет,
ни — обложит матом.
«Телевокс»
развосторжил меня.
С детства
к этой идее влекся.
О, скольких
можно
упразднить,
заменя
добросовестным «Телевоксом».
Взять, например,
бокс, —
рожа
фонарями зацвела.
Пускай
«Телевокса»
дубасит «Телевокс» —
и зрелище,
и морда цела.
Слушатели спят.
Свернулись калачиком.
Доклады
годами
одинаково льются.
Пустить бы
«Телевокс»
таким докладчиком
и про аборт,
и о культурной революции.
Поставь «Телевоксы» —
и,
честное слово,
исчезнет
бюрократическая язва.
«Телевоксы»
будут
и согласовывать
и, если надо,
увязывать.
И
совершенно достаточно
одного «Телевокса» поджарого —
и мир
обеспечен
лирикой паточной
под Молчанова
и
под Жарова.
«Телевокс» — всемогущий.
Скажите —
им
кто не заменим?
Марш, внешторговцы,
в Нью-Йорк-Сити.
От радости
прыгай,
сердце-фокс.
Везите,
везите,
везите
изумительный «Телевокс»!
1928 г.
Сегодня
забыты
нагайки полиции.
От флагов
и небо
огнем распалится.
Поставить
улицу —
она
от толп
в один
смерчевой
развихрится столб.
В Европы
рванется
и бешеный раж ее
пойдет
срывать
дворцов стоэтажие.
Но нас
не любовь сковала,
но мир
рабочих
к борьбе
взбарабанили мы.
Еще предстоит —
атакой взбежа,
восстаньем
пройти
по их рубежам.
Их бог,
как и раньше,
жирен с лица.
С хвостом
золотым,
в копытах тельца.
Сидит расфранчен
и наодеколонен.
Сжирает
на день
десять колоний.
Но скоро,
на радость
рабам покорным,
забитость
вырвем
из сердца
с корнем.
Но будет —
круги
расширяются верно
и Крест-
и Проф-
и Коминтерна.
И это будет
последний… —
а нынче
сердцами
не нежность,
а ненависть вынянчим.
Пока
буржуев
не выжмем,
не выжнем —
несись
по мужицким
разваленным хижинам,
несись
по асфальтам,
греми
по торцам:
— Война,
война,
война дворцам!
А теперь
картина
идущего,
вернее,
летящего
грядущего.
Нет
ни зим,
ни осеней,
ни шуб…
Май —
сплошь.
Ношу
к луне
и к солнцу
два ключа.
Хочешь —
выключь.
Хочешь —
включай.
И мы,
и Марс,
планеты обе
слетелись
к бывшей
пустыне Гоби.
По флоре,
эту печку
обвившей,
никто
не узнает
пустыни бывшей.
Давно
пространств
меж мирами Советы
слетаются
со скоростью света.
Миллионами
становятся в ряд
самолеты
на первомайский парад.
Сотня лет,
без самого малого,
как сбита
банда капиталова.
Год за годом
пройдут лета еще.
Про них
и не вспомнит
мир летающий.
И вот начинается
красный парад,
по тысячам
стройно
скользят и парят.
Пустили
по небу
красящий газ —
и небо
флагом
красное враз.
По радио
к звездам
— никак не менее! —
гимны
труда
раскатило
в пение.
И не моргнув
(приятно и им!)
планеты
в ответ
рассылают гимн.
Рядом
с этой
воздушной гимнастикой
— сюда
не нанесть
бутафорский сор —
солнце
играм
один режиссер.
Всё
для того,
веселиться чтобы.
Ни ненависти,
ни тени злобы.
А музыка
плещется,
катится,
льет,
пока
сигнал
огласит
— разлёт! —
И солнцу
отряд
марсианами вскинут.
Купают
в лучах
самолетовы спины.
Бывают события:
случатся раз,
из сердца
высекут фразу.
И годы
не выдумать
лучших фраз,
чем сказанная
сразу.
Таков
и в Питер
ленинский въезд
на башне
броневика.
С тех пор
слова
и восторг мой
не ест
ни день,
ни год,
ни века.
Все так же
вскипают
от этой даты
души
фабрик и хат.
И я
привожу вам
просто цитаты
из сердца
и из стиха.
Февральское пламя
померкло быстро,
в речах
утопили
радость февральскую.
Десять
министров капиталистов
уже
на буржуев
смотрят с ласкою.
Купался
Керенский
в своей победе,
задав
революции
адвокатский тон.
Но вот
пошло по заводу:
— Едет!
Едет!
— Кто едет?
— Он!
«И в город,
уже
заплывающий салом,
вдруг оттуда,
из-за Невы,
с Финляндского вокзала
по Выборгской
загрохотал броневик».
Была
простая
машина эта,
как многие,
шла над Невою.
Прошла,
а нынче
по целому свету
дыханье ее
броневое.
«И снова
ветер,
свежий и крепкий,
валы
революции
поднял в пене.
Литейный
залили
блузы и кепки.
— Ленин с нами!
Да здравствует Ленин!»
И с этих дней
везде
и во всем
имя Ленина
с нами.
Мы
будем нести,
несли
и несем —
его,
Ильичево, знамя.
«— Товарищи! —
и над головою
первых сотен
вперед
ведущую
руку выставил.
— Сбросим
эсдечества
обветшавшие лохмотья!
Долой
власть
соглашателей и капиталистов!»
Тогда
рабочий,
впервые спрошенный,
еще нестройно
отвечал:
— Готов! —
А сегодня
буржуй
распластан, сброшенный,
и нашей власти —
десять годов.
«— Мы —
голос
воли низа,
рабочего низа
всего света.
Да здравствует
партия,
строящая коммунизм!
Да здравствует
восстание
за власть Советов!»
Слова эти
слушали
пушки мордастые,
и щерился
белый,
штыками блестя.
А нынче
Советы и партия
здравствуют
в союзе
с сотней миллионов крестьян.
«Впервые
перед толпой обалделой,
здесь же,
перед тобою,
близ —
встало,
как простое
делаемое дело,
недосягаемое слово
— «социализм».
А нынче
в упряжку
взяты частники.
Коопов
стосортных
сети вьем,
показываем
ежедневно
в новом участке
социализм
живьем.
«Здесь же,
из-за заводов гудящих,
сияя горизонтом
во весь свод,
встала
завтрашняя
коммуна трудящихся —
без буржуев,
без пролетариев,
без рабов и господ».
Коммуна —
еще
не дело дней,
и мы
еще
в окружении врагов,
но мы
прошли
по дороге к ней
десять
самых трудных шагов.
Россия — всё:
и коммуна,
и волки,
и давка столиц,
и пустырьная ширь,
стоводная удаль безудержной Волги,
обдорская темь
и сиянье Кашир.
Лед за пристанью за ближней,
оковала Волга рот,
это красный,
это Нижний,
это зимний Новгород.
По первой реке в российском сторечьи
скользим…
цепенеем…
зацапаны ветром…
А за волжским доисторичьем
кресты да тресты,
да разные «центро».
Сумятица торга кипит и клокочет,
клочки разговоров
и дымные клочья,
а к ночи
не бросится говор,
не скрипнут полозья,
столетняя зелень зигзагов Кремля,
да под луной,
разметавшей волосья,
замерзающая земля.
Огромная площадь;
прорезав вкривь ее,
неслышную поступь дикарских лап
сквозь северную Скифию
я направляю
в местный ВАПП.
За версты,
за сотни,
за тыщи,
за массу
за это время заедешь, мчась,
а мы
ползли и ползли к Арзамасу
со скоростью верст четырнадцать в час.
Напротив
сели два мужичины:
красные бороды,
серые рожи.
Презрительно буркнул торговый мужчина:
— Сережи! —
Один из Сережей
полез в карман,
достал пироги,
запахнул одежду
и всю дорогу жевал корма,
ленивые фразы цедя промежду.
— Конешно…
и к Петрову́…
и в Покров…
за то и за это пожалте про́цент…
а толку нет…
не дорога, а кровь…
с телегой тони, как ведро в колодце…
На што мой конь — крепыш,
аж и он
сломал по яме ногу…
Раз ты
правительство,
ты и должон
чинить на всех дорогах мосты. —
Тогда
на него
второй из Сереж
прищурил глаз, в морщины оправленный.
— Налог-то ругашь,
а пирог-то жрешь… —
И первый Сережа ответил:
— Правильно!
Получше двадцатого,
что толковать,
не голодаем,
едим пироги.
Мука, дай бог…
хороша такова…
Но што насчет лошажьей ноги…
взыскали процент,
а мост не проложать… —
Баючит езда дребезжаньем звонким.
Сквозь дрему
все время
про мост и про лошадь
до станции с названьем «Зимёнки».
На каждом доме
советский вензель
зовет,
сияет,
режет глаза.
А под вензелями
в старенькой Пензе
старушьим шепотом дышит базар.
Перед нэпачкой баба седа
отторговывает копеек тридцать.
— Купите платочек!
У нас
завсегда
заказывала
сама царица… —
Морозным днем отмелькала Самара,
за ней
начались азиаты.
Верблюдина
сено
провозит, замаран,
в упряжку лошажью взятый.
Университет —
горделивость Казани,
и стены его
и доныне
хранят
любовнейшее воспоминание
о великом своем гражданине.
Далёко
за годы
мысль катя,
за лекции университета,
он думал про битвы
и красный Октябрь,
идя по лестнице этой.
Смотрю в затихший и замерший зал:
здесь
каждые десять на́ сто
его повадкой щурят глаза
и так же, как он,
скуласты.
И смерти
коснуться его
не посметь,
стоит
у грядущего в смете!
Внимают
юноши
строфам про смерть,
а сердцем слышат:
бессмертье.
Вчерашний день
убог и низмен,
старья
премного осталось,
но сердце класса
горит в коммунизме,
и класса грудь
не разбить о старость.