Слезают слёзы с крыши в трубы,
к руке реки чертя полоски;
а в неба свисшиеся губы
воткнули каменные соски.
И небу — стихши — ясно стало:
туда, где моря блещет блюдо,
сырой погонщик гнал устало
Невы двугорбого верблюда.
Нежно говорил ей —
мы у реки
шли камышами:
«Слышите: шуршат камыши у Оки.
Будто наполнена Ока мышами.
А в небе, лучик сережкой вдев в ушко,
звезда, как вы, хорошая, — не звезда, а девушка.
А там, где кончается звездочки точка,
месяц улыбается и заверчен, как
будто на небе строчка
из Аверченко…
Вы прекрасно картавите.
Только жалко Италию…»
Она: «Ах, зачем вы давите
и локоть и талию.
Вы мне мешаете
у камыша идти…»
Раздвинув локтем тумана дрожжи,
цедил белила из черной фляжки
и, бросив в небо косые вожжи,
качался в тучах, седой и тяжкий.
В расплаве меди домов полуда,
дрожанья улиц едва хранимы,
дразнимы красным покровом блуда,
рогами в небо вонзались дымы.
Вулканы-бедра за льдами платий,
колосья грудей для жатвы спелы.
От тротуаров с ужимкой татьей
ревниво взвились тупые стрелы.
Вспугнув копытом молитвы высей,
арканом в небе поймали бога
и, ощипавши с улыбкой крысьей,
глумясь, тащили сквозь щель порога.
Восток заметил их в переулке,
гримасу неба отбросил выше
и, выдрав солнце из черной сумки,
ударил с злобой по ребрам крыши.
Бейте в площади бунтов топот!
Выше, гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
перемоем миров города.
Дней бык пег.
Медленна лет арба.
Наш бог бег.
Сердце наш барабан.
Есть ли наших золот небесней?
Нас ли сжалит пули оса?
Наше оружие — наши песни.
Наше золото — звенящие голоса.
Зеленью ляг, луг,
выстели дно дням.
Радуга, дай дуг
лет быстролётным коням.
Видите, скушно звезд небу!
Без него наши песни вьем.
Эй, Большая Медведица! требуй,
чтоб на небо нас взяли живьем.
Радости пей! Пой!
В жилах весна разлита.
Сердце, бей бой!
Грудь наша — медь литавр.
Я люблю смотреть, как умирают дети.
Вы прибоя смеха мглистый вал заметили
за тоски хоботом?
А я —
в читальне улиц —
так часто перелистывал гроба том.
Полночь
промокшими пальцами щупала
меня
и забитый забор,
и с каплями ливня на лысине купола
скакал сумасшедший собор.
Я вижу — Христос из иконы бежал,
хитона оветренный край
целовала плача слякоть.
Кричу кирпичу,
слов исступленных вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть:
«Солнце!
Отец мой!
Сжалься хоть ты и не мучай!
Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней.
Это душа моя
клочьями порванной тучи
в выжженном небе
на ржавом кресте колокольни!
Время!
Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!»
Бросьте!
Конечно, это не смерть.
Чего ей ради ходить по крепости?
Как вам не стыдно верить
нелепости?!
Просто именинник устроил карнавал,
выдумал для шума стрельбу и тир,
а сам, по-жабьи присев на вал,
вымаргивается, как из мортир.
Ласков хозяина бас,
просто — похож на пушечный.
И не от газа маска,
а ради шутки игрушечной.
Смотрите!
Небо мерить
выбежала ракета.
Разве так красиво смерть
бежала б в небе паркета!
Ах, не говорите:
«Кровь из раны».
Это — дико!
Просто ѝзбранных из бранных
одаривали гвоздикой.
Как же иначе?
Мозг не хочет понять
и не может:
у пушечных шей
если не целоваться,
то — для чего же
обвиты руки траншей?
Никто не убит!
Просто — не выстоял.
Лег от Сены до Рейна.
Оттого что цветет,
одуряет желтолистая
на клумбах из убитых гангрена.
Не убиты,
нет же,
нет!
Все они встанут
просто —
вот так,
вернутся
и, улыбаясь, расскажут жене,
какой хозяин весельчак и чудак.
Скажут: не было ни ядр, ни фугасов
и, конечно же, не было крепости!
Просто именинник выдумал массу
каких-то великолепных нелепостей!
Что значит,
что г-н Ке́рзон
разразился грозою нот?
Это значит —
чтоб тише лез он,
крепи
воздушный
флот!
Что значит,
что господин Фош
по Польше парады корчит?
Это значит —
точится нож.
С неба смотри зорче!
Что значит,
что фашистское тупорылье
осмелилось
нашего тронуть?
Это значит —
готовь крылья!
Крепи
СССР оборону!
Что значит,
что пни да кочки
всё еще
по дороге к миру?
Это значит —
красный летчик,
нашу
силу
в небе рекламируй!
Что значит,
что стал
груб
нынче
голос
пана?
Это значит —
последний руб
гони
на аэропланы!
Что значит,
что фашист Амадори
разгалделся
о нашей гибели?
Это значит —
воздушное море
в пену
пропеллерами
выбели!
Небо в грозовых пятнах.
Это значит:
во-первых
и во-вторых,
в-третьих,
в-четвертых
и в-пятых, —
небо пропеллерами рыхль!
Еще старухи молятся,
в богомольном изгорбясь иге,
но уже
шаги комсомольцев
гремят о новой религии.
О религии,
в которой
нам
не бог начертал бег,
а, взгудев электромоторы,
миром правит сам
человек.
Не будут
вперекор умам
дебоширить ведьмы и Вии —
будут
даже грома́
на учете тяжелой индустрии.
Не господу-богу
сквозь воздух
разгонять
солнечный скат.
Мы сдадим
и луны,
и звезды
в Главсиликат.
И не будут,
уму в срам,
люди
от неба зависеть —
мы ввинтим
лампы «Осрам»
небу
в звездные выси.
Не нам
писанья священные
изучать
из-под попьей палки.
Мы земле
дадим освящение
лучом космографий
и алгебр.
Вырывай у бога вожжи!
Что морочить мир чудесами!
Человечьи законы
— не божьи! —
на земле
установим сами.
Мы
не в церковке,
тесной и грязненькой,
будем кукситься в праздники наши.
Мы
свои установим праздники
и распразднуем в грозном марше.
Не святить нам столы усеянные.
Не творить жратвы обряд.
Коммунистов воскресенье —
25-е октября.
В этот день
в рост весь
меж
буржуазной паники
раб рабочий воскрес,
воскрес
и встал на̀ ноги.
Постоял,
посмотрел
и пошел,
всех религий развея ига.
Только вьется красный шелк,
да в руке
сияет книга.
Пусть их,
свернувшись в кольца,
бьют церквами поклон старухи.
Шагайте,
да так,
комсомольцы,
чтоб у неба звенело в ухе!
Улица —
меж домами
как будто ров.
Тротуары
пешеходов
расплескивают на асфальт.
Пешеходы ругают
шоферов, кондукторов.
Толкнут,
наступят,
отдавят,
свалят!
По Петровке —
ходят яро
пары,
сжаты по-сардиньи.
Легкомысленная пара,
спрыгнув с разных тротуаров,
снюхалась посередине.
Он подымает кончик кепки,
она
опускает бровки…
От их
рукопожатий крепких —
плотина
поперек Петровки.
Сирене
хвост
нажал шофер,
визжит
сирен
железный хор.
Во-всю
автобусы ревут.
Напрасен вой.
Напрасен гуд.
Хоть разверзайся преисподняя,
а простоят
до воскресения,
вспоминая
прошлогоднее
крымское землетрясение.
Охотный ряд.
Вторая сценка.
Снимают
дряхленькую церковь.
Плетенка из каких-то вех.
Задрав седобородье вверх,
стоят,
недвижно, как свеча,
два довоенных москвича
Разлив автомобильных лав,
таких спугнуть
никак не суйся
Стоят,
глядят, носы задрав,
и шепчут:
«Господи Исусе…»
Картина третья.
Бытовая.
Развертывается у трамвая.
Обгоняя
ждущих —
рысью,
рвясь,
как грешник рвется в рай,
некто
воет кондуктриссе:
«Черт…
Пусти! —
Пустой трамвай…»
Протолкавшись между тетей,
обернулся,
крыть готов…
«Граждане!
Куда ж вы прете?
Говорят вам —
нет местов!»
Поэтому
у меня,
у старой газетной крысы,
и язык не поворачивается
обвинять:
ни шофера,
ни кондуктриссу.
Уважаемые
дяди и тети!
Скажите,
сделайте одолжение:
Чего вы
нос
под автобус суете?!
Чего вы
прете
против движения?!
Только что
в окошечный
в кусочек прокопчённый
вглядывались,
ждя рассветный час.
Жили
черные,
к земле прижавшись черной,
по фабричным
по задворкам
волочась.
Только что
корявой сошкой
землю рыли,
только что
проселками
плелись возком,
только что…
куда на крыльях! —
еле двигались
шажочком
да ползком.
Только что
Керзоновы угрозы пролетали.
Только что
приказ
крылатый
дан:
— Пролетарий,
на аэроплан! —
А уже
гроши за грошами
слились
в мощь боевых машин.
Завинти винты
и, кроша́ ими
тучи,
в небе
крылом маши.
И уже
в ответ
на афиши
лётный
день
громоздится ко дню.
Задирается
выше и выше
голова
небесам в стрекотню.
Чаще
глаз
на солнце ще́рите,
приложив
козырек руки́. —
Это
пролетарий
в небе
чертит
первые
корявые круги.
Первый
неуклюжий шаг
пускай коряв —
не удержите
поднявших якоря.
Черные!
Смотрите,
своры,
сворищи и сворки.
Ежедневно —
руки тверже,
мозг светлей.
Вот уже
летим
восьмеркою к восьмерке
и нанизываем
петлю к петле.
Мы
привыкли
слово
утверждать на деле,
пусть
десяток птиц кружился нынче.
На недели
взгромоздя
труда недели,
миллионокрылые
в грядущих битвах
вымчим.
Если
вздумают
паны и бары
наступлением
сменить
мазурки и кадрили,
им любым
на ихний вызов ярый
мы
ответим
тыщей эскадрилий.
И когда
придет
итогов год,
в памяти
недели этой
отрывая клад,
скажут:
итого —
пролетарий
стал крылат.
Мрачные до черного вышли люди,
тяжко и чинно выстроились в городе,
будто сейчас набираться будет
хмурых монахов черный орден.
Траур воронов, выкаймленный под окна,
небо, в бурю крашеное, —
все было так подобрано и подогнано,
что волей-неволей ждалось страшное.
Тогда разверзлась, кряхтя и нехотя,
пыльного воздуха сухая охра,
вылез из воздуха и начал ехать
тихий катафалк чудовищных похорон.
Встревоженная о́жила глаз масса,
гору взоров в гроб бросили.
Вдруг из гроба прыснула гримаса,
после —крик: «Хоронят умерший смех!» —
из тысячегрудого меха
гремел омиллионенный множеством эх
за гробом, который ехал.
И тотчас же отчаяннейшего плача ножи
врезались, заставив ничего не понимать.
Вот за гробом, в плаче, старуха-жизнь, —
усопшего смеха седая мать.
К кому же, к кому вернуться назад ей?
Смотрите: в лысине — тот —
это большой, носатый
плачет армянский анекдот.
Еще не забылось, как выкривил рот он,
а за ним ободранная, куцая,
визжа, бежала острота.
Куда — если умер — уткнуться ей?
Уже до неба плачей глыба.
Но еще,
еще откуда-то плачики —
это целые полчища улыбочек и улыбок
ломали в горе хрупкие пальчики.
И вот сквозь строй их, смокших в один
сплошной изрыдавшийся Гаршин,
вышел ужас — вперед пойти —
весь в похоронном марше.
Размокло лицо, стало — кашица,
смятая морщинками на выхмуренном лбу,
а если кто смеется — кажется,
что ему разодрали губу.
Мокрая, будто ее облизали,
толпа.
Прокисший воздух плесенью веет.
Эй!
Россия,
нельзя ли
чего поновее?
Блажен, кто хоть раз смог,
хотя бы закрыв глаза,
забыть вас,
ненужных, как насморк,
и трезвых,
как нарзан.
Вы все такие скучные, точно
во всей вселенной нету Капри.
А Капри есть.
От сияний цветочных
весь остров, как женщина в розовом капоре.
Помчим поезда к берегам, а берег
забудем, качая тела в пароходах.
Наоткрываем десятки Америк.
В неведомых полюсах вынежим отдых.
Смотри, какой ты ловкий,
а я —
вон у меня рука груба как.
Быть может, в турнирах,
быть может, в боях
я был бы самый искусный рубака.
Как весело, сделав удачный удар,
смотреть, растопырил ноги как.
И вот врага, где предки,
туда
отправила шпаги логика.
А после в огне раззолоченных зал,
забыв привычку спанья,
всю ночь напролет провести,
глаза
уткнув в желтоглазый коньяк.
И, наконец, ощетинясь, как еж,
с похмелья придя поутру,
неверной любимой грозить, что убьешь
и в море выбросишь труп.
Сорвем ерунду пиджаков и манжет,
крахмальные груди раскрасим под панцирь,
загнем рукоять на столовом ноже,
и будем все хоть на день, да испанцы.
Чтоб все, забыв свой северный ум,
любились, дрались, волновались.
Эй!
Человек,
землю саму
зови на вальс!
Возьми и небо заново вышей,
новые звезды придумай и выставь,
чтоб, исступленно царапая крыши,
в небо карабкались души артистов.
Из снегового,
слепящего лоска,
из перепутанных
сучьев
и хвои —
встает
внезапно
домами Свердловска
новый город:
работник и воин.
Под Екатеринбургом
рыли каратики,
вгрызались
в мерзлые
породы и ру́ды —
чтоб на грудях
коронованной Катьки
переливались
изумруды.
У штолен
в боках
корпели,
пока —
Октябрь
из шахт
на улицы ринул,
и…
разослала
октябрьская ломка
к чертям
орлов Екатерины
и к богу —
Екатерины
потомка.
И грабя
и испепеляя,
орда растакая-то
прошла
по городу,
войну волоча.
Порол Пепеляев.
Свирепствовал Га́йда.
Орлом
клевался
верховный Колчак.
Потухло
знамен
и пожаров пламя,
и лишь,
от него
как будто ожог,
сегодня
горит —
временам на память —
в свердловском небе
красный флажок.
Под ним
с простора
от снега светлого
встает
новоро́жденный
город Све́рдлова.
Полунебоскребы
лесами по́днял,
чтоб в электричестве
мыть вечера́,
а рядом —
гриб,
дыра,
преисподняя,
как будто
у города
нету
«сегодня»,
а только —
«завтра»
и «вчера».
В санях
промежду
бирж и трестов
свисти
во весь
широченный проспект.
И…
заколдованное место:
вдруг
проспект
обрывает разбег.
Просыпали
в ночь
расчернее могилы
звезды-табачишко
из неба кисета.
И грудью
топок
дышут Тагилы,
да трубки
заводов
курят в Исети.
У этого
города
нету традиций,
бульвара,
дворца,
фонтана и неги.
У нас
на глазах
городище родится
из воли
Урала,
труда
и энергии!
Наш отец — завод.
Красная кепка — флаг.
Только завод позовет —
руку прочь, враг!
Вперед, сыны стали!
Рука, на приклад ляг!
Громи, шаг, дали!
Громче печать — шаг!
Наша мать — пашня,
Пашню нашу не тронь!
Стража наша страшная —
глаз, винтовок огонь.
Вперед, дети ржи!
Рука, на приклад ляг!
Ногу ровней держи!
Громче печать — шаг!
Армия — наша семья.
Равный в равном ряду.
Сегодня солдат я —
завтра полк веду.
За себя, за всех стой.
С неба не будет благ.
За себя, за всех в строй!
Громче печать — шаг!
Коммуна, наш вождь,
велит нам: напролом!
Разольем пуль дождь,
разгремим орудий гром.
Если вождь зовет,
рука, на винтовку ляг!
Вперед, за взводом взвод!
Громче печать — шаг!
Совет — наша власть.
Сами собой правим.
На шею вовек не класть
рук барской ораве.
Только кликнул совет —
рука, на винтовку ляг!
Шагами громи свет!
Громче печать — шаг!
Наша родина — мир.
Пролетарии всех стран,
ваш щит — мы,
вооруженный стан.
Где б враг нѐ был,
станем под красный флаг.
Над нами мира небо.
Громче печать — шаг!
Будем, будем везде.
В свете частей пять.
Пятиконечной звезде —
во всех пяти сиять.
Отступит назад враг.
Снова России всей
рука, на плуг ляг!
Снова, свободная, сей!
Отступит врага нога.
Пыль, убегая, взовьет.
С танка слезь!
К станкам!
Назад!
К труду.
На завод.
Если
с неба
радуга
свешивается
или
синее
без единой заплатки —
неужели
у вас
не чешутся
обе
лопатки?!
Неужели не хочется,
чтоб из-под блуз,
где прежде
горб был,
сбросив
груз
рубашек-обуз,
раскры́лилась
пара крыл?!
Или
ночь когда
в звездищах разно́чится
и Медведицы
всякие
лезут —
неужели не завидно?!
Неужели не хочется?!
Хочется!
до зарезу!
Тесно,
а в небе
простор —
дыра!
Взлететь бы
к богам в селения!
Предъявить бы
Саваофу
от ЦЖО
ордера̀
на выселение!
Калуга!
Чего окопалась лугом?
Спишь
в земной яме?
Тамбов!
Калуга!
Ввысь!
Воробьями!
Хорошо,
если жениться собрался:
махнуть крылом —
и
губерний за двести!
Выдернул
перо
у страуса —
и обратно
с подарком
к невесте!
Саратов!
Чего уставил глаз?!
Зачарован?
Птичьей точкой?
Ввысь —
ласточкой!
Хорошо
вот такое
обделать чисто:
Вечер.
Ринуться вечеру в дверь.
Рим.
Высечь
в Риме фашиста —
и
через час
обратно
к самовару
в Тверь.
Или просто:
глядишь,
рассвет вскрыло —
и начинаешь
вперегонку
гнаться и гнаться.
Но…
люди — бескрылая
нация.
Людей
создали
по дрянному плану:
спина —
и никакого толка.
Купить
по аэроплану —
одно остается
только.
И вырастут
хвост,
перья,
крылья.
Грудь
заостри
для любого лёта.
Срывайся с земли!
Лети, эскадрилья!
Россия,
взлетай развоздушенным флотом.
Скорей!
Чего,
натянувшись жердью,
с земли
любоваться
небесною твердью?
Буравь ее,
авио.
Проезжие — прохожих реже.
Еще храпит Москва деляг.
Тверскую жрет,
Тверскую режет
сорокасильный «Каделяк».
Обмахнуло
радиатор
горизонта веером.
— Eins!
zwei!
drei! —
Мотора гром.
В небо дверью —
аэродром.
Брик.
Механик.
Ньюбо́льд.
Пилот.
Вещи.
Всем по пять кило.
Влезли пятеро.
Земля попятилась.
Разбежались дорожки —
ящеры.
Ходынка
накрылась скатертцей.
Красноармейцы,
Ходынкой стоящие,
стоя ж —
назад катятся.
Небо —
не ты ль?..
Звезды —
не вы ль это?!
Мимо звезды́
(нельзя без виз)!
Навылет небу,
всему навылет,
пали́ —
земной
отлетающий низ!
Развернулось солнечное
это.
И пошли
часы
необычайниться.
Города́,
светящиеся
в облачных просветах.
Птица
догоняет,
не догнала —
тянется…
Ямы воздуха.
С размаха ухаем.
Рядом молния.
Сощурился Ньюбо́льд
Гром мотора.
В ухе
и над ухом.
Но не раздраженье.
Не боль.
Сердце,
чаще!
Мотору вторь.
Слились сладчайше
я
и мотор:
«Крылья Икар
в скалы низверг,
чтоб воздух-река
тек в Кенигсберг.
От чертежных дел
седел Леонардо,
чтоб я
летел,
куда мне надо.
Калечился Уточкин,
чтоб близко-близко,
от солнца на чуточку,
парить над Двинском.
Рекорд в рекорд
вбивал Горро́,
чтобы я
вот —
этой тучей-горой.
Коптел
над «Гномом»
Юнкерс и Дукс,
чтоб спорил
с громом
моторов стук».
Что же —
для того
конец крылам Ика́риным,
человечество
затем
трудом заводов никло, —
чтобы этакий
Владимир Маяковский,
барином,
Кенигсбергами
распархивался
на каникулы?!
Чтобы этакой
бесхвостой
и бескрылой курице
меж подушками
усесться куце?!
Чтоб кидать,
и не выглядывая из гондолы,
кожуру
колбасную —
на города и долы?!.
Нет!
Вылазьте из гондолы, плечи!
100 зрачков
глазейте в каждый глаз!
Завтрашнее,
послезавтрашнее человечество,
мой
неодолимый
стальнорукий класс, —
я
благодарю тебя
за то,
что ты
в полетах
и меня,
слабейшего,
вковал своим звеном.
Возлагаю
на тебя —
земля труда и пота —
горизонта
огненный венок.
Мы взлетели,
но еще — не слишком.
Если надо
к Марсам
дуги выгнуть —
сделай милость,
дай
отдать
мою жизнишку.
Хочешь,
вниз
с трех тысяч метров
прыгну?!
Сегодня
забыты
нагайки полиции.
От флагов
и небо
огнем распалится.
Поставить
улицу —
она
от толп
в один
смерчевой
развихрится столб.
В Европы
рванется
и бешеный раж ее
пойдет
срывать
дворцов стоэтажие.
Но нас
не любовь сковала,
но мир
рабочих
к борьбе
взбарабанили мы.
Еще предстоит —
атакой взбежа,
восстаньем
пройти
по их рубежам.
Их бог,
как и раньше,
жирен с лица.
С хвостом
золотым,
в копытах тельца.
Сидит расфранчен
и наодеколонен.
Сжирает
на день
десять колоний.
Но скоро,
на радость
рабам покорным,
забитость
вырвем
из сердца
с корнем.
Но будет —
круги
расширяются верно
и Крест-
и Проф-
и Коминтерна.
И это будет
последний… —
а нынче
сердцами
не нежность,
а ненависть вынянчим.
Пока
буржуев
не выжмем,
не выжнем —
несись
по мужицким
разваленным хижинам,
несись
по асфальтам,
греми
по торцам:
— Война,
война,
война дворцам!
А теперь
картина
идущего,
вернее,
летящего
грядущего.
Нет
ни зим,
ни осеней,
ни шуб…
Май —
сплошь.
Ношу
к луне
и к солнцу
два ключа.
Хочешь —
выключь.
Хочешь —
включай.
И мы,
и Марс,
планеты обе
слетелись
к бывшей
пустыне Гоби.
По флоре,
эту печку
обвившей,
никто
не узнает
пустыни бывшей.
Давно
пространств
меж мирами Советы
слетаются
со скоростью света.
Миллионами
становятся в ряд
самолеты
на первомайский парад.
Сотня лет,
без самого малого,
как сбита
банда капиталова.
Год за годом
пройдут лета еще.
Про них
и не вспомнит
мир летающий.
И вот начинается
красный парад,
по тысячам
стройно
скользят и парят.
Пустили
по небу
красящий газ —
и небо
флагом
красное враз.
По радио
к звездам
— никак не менее! —
гимны
труда
раскатило
в пение.
И не моргнув
(приятно и им!)
планеты
в ответ
рассылают гимн.
Рядом
с этой
воздушной гимнастикой
— сюда
не нанесть
бутафорский сор —
солнце
играм
один режиссер.
Всё
для того,
веселиться чтобы.
Ни ненависти,
ни тени злобы.
А музыка
плещется,
катится,
льет,
пока
сигнал
огласит
— разлёт! —
И солнцу
отряд
марсианами вскинут.
Купают
в лучах
самолетовы спины.
Когда автобус,
пыль развеяв,
прет
меж часовен восковых,
я вижу ясно:
две их,
их две в Москве —
Москвы.
1
Одна —
это храп ломовий и скрип.
Китайской стены покосившийся гриб.
Вот так совсем
и в седые века
здесь
ширился мат ломовика.
Вокруг ломовых бубнят наобум,
что это
бумагу везут в Главбум.
А я убежден,
что, удар изловча,
добро везут,
разбив половчан.
Из подмосковных степей и лон
везут половчанок, взятых в полон.
А там,
где слово «Моссельпром»
под молотом
и под серпом,
стоит
и окна глазом ест
вотяк,
приехавший на съезд,
не слышавший,
как печенег,
о монпансье и ветчине.
А вбок
гармошка с пляскою,
пивные двери лязгают.
Хулиганьё
по кабакам,
как встарь,
друг другу мнут бока.
А ночью тишь,
и в тишине
нет ни гудка,
ни шины нет…
Храпит Москва деревнею,
и в небе
цвета крем
глухой старухой древнею
суровый
старый Кремль.
2
Не надо быть пророком-провидцем,
всевидящим оком святейшей троицы,
чтоб видеть,
как новое в людях рои́тся,
вторая Москва
вскипает и строится.
Великая стройка
уже начата.
И в небо
лесами идут
там
почтамт,
здесь
Ленинский институт.
Дыры
метровые
по́том поли́ты,
чтоб ветра быстрей
под землей полетел,
из-под покоев митрополитов
сюда чтоб
вылез
метрополитен.
Восторженно видеть
рядом и вместе
пыхтенье машин
и пыли пласты.
Как плотники
с небоскреба «Известий»
плюются
вниз
на Страстной монастырь.
А там,
вместо храпа коней от обузы
гремят грузовозы,
пыхтят автобу́сы.
И кажется:
центр-ядро прорвало̀
Садовых кольцо
и Коровьих вало́в.
Отсюда
слышится и мне
шипенье приводных ремней.
Как стих,
крепящий бо́лтом
разболтанную прозу,
завод «Серпа и Молота»,
завод «Зари»
и «Розы».
Растет представленье
о новом городе,
который
деревню погонит на корде.
Качнется,
встанет,
подтянется сонница,
придется и ей
трактореть и фордзониться.
Краснеет на шпиле флага тряпи́ца,
бессонен Кремль,
и стены его
зовут работать
и торопиться,
бросая
со Спасской
гимн боевой.
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
Испанский камень
слепящ и бел,
а стены —
зубьями пил.
Пароход
до двенадцати
уголь ел
и пресную воду пил.
Повёл
пароход
окованным носом
и в час,
сопя,
вобрал якоря
и понесся.
Европа
скрылась, мельчась.
Бегут
по бортам
водяные глыбы,
огромные,
как года,
Надо мною птицы,
подо мною рыбы,
а кругом —
вода.
Недели
грудью своей атлетической —
то работяга,
то в стельку пьян —
вздыхает
и гремит
Атлантический
океан.
«Мне бы, братцы,
к Сахаре подобраться…
Развернись и плюнь —
пароход внизу.
Хочу топлю,
хочу везу.
Выходи сухой —
сварю ухой.
Людей не надо нам —
малы к обеду.
Не трону…
ладно…
пускай едут…»
Волны
будоражить мастера́:
детство выплеснут;
другому —
голос милой.
Ну, а мне б
опять
знамёна простирать!
Вон —
пошло,
затарахтело,
загромило!
И снова
вода
присмирела сквозная,
и нет
никаких сомнений ни в ком.
И вдруг,
откуда-то —
чёрт его знает! —
встаёт
из глубин
воднячий Ревком.
И гвардия капель —
воды партизаны —
взбираются
ввысь
с океанского рва,
до неба метнутся
и падают заново,
порфиру пены в клочки изодрав.
И снова
спаялись воды в одно,
волне
повелев
разбурлиться вождём.
И прет волнища
с под тучи
на дно —
приказы
и лозунги
сыплет дождём.
И волны
клянутся
всеводному Цику
оружие бурь
до победы не класть.
И вот победили —
экватору в циркуль
Советов-капель бескрайняя власть.
Последних волн небольшие митинги
шумят
о чём-то
в возвышенном стиле.
И вот
океан
улыбнулся умытенький
и замер
на время
в покое и в штиле.
Смотрю за перила.
Старайтесь, приятели!
Под трапом,
нависшим
ажурным мостком,
при океанском предприятии
потеет
над чем-то
волновий местком.
И под водой
деловито и тихо
дворцом
растёт
кораллов плетёнка,
чтоб легше жилось
трудовой китихе
с рабочим китом
и дошкольным китёнком.
Уже
и луну
положили дорожкой.
Хоть прямо
на пузе,
как по суху, лазь.
Но враг не сунется —
в небо
сторожко
глядит,
не сморгнув,
Атлантический глаз.
То стынешь
в блеске лунного лака,
то стонешь,
облитый пеною ран.
Смотрю,
смотрю —
и всегда одинаков,
любим,
близок мне океан.
Вовек
твой грохот
удержит ухо.
В глаза
тебя
опрокинуть рад.
По шири,
по делу,
по крови,
по духу —
моей революции
старший брат.
Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви
Простите
меня,
товарищ Костров,
с присущей
душевной ширью,
что часть
на Париж отпущенных строф
на лирику
я
растранжирю.
Представьте:
входит
красавица в зал,
в меха
и бусы оправленная.
Я
эту красавицу взял
и сказал:
— правильно сказал
или неправильно? —
Я, товарищ, —
из России,
знаменит в своей стране я,
я видал
девиц красивей,
я видал
девиц стройнее.
Девушкам
поэты любы.
Я ж умен
и голосист,
заговариваю зубы —
только
слушать согласись.
Не поймать
меня
на дряни,
на прохожей
паре чувств.
Я ж
навек
любовью ранен —
еле-еле волочусь.
Мне
любовь
не свадьбой мерить:
разлюбила —
уплыла.
Мне, товарищ,
в высшей мере
наплевать
на купола.
Что ж в подробности вдаваться,
шутки бросьте-ка,
мне ж, красавица,
не двадцать, —
тридцать…
с хвостиком.
Любовь
не в том,
чтоб кипеть крутей,
не в том,
что жгут у́гольями,
а в том,
что встает за горами грудей
над
волосами-джунглями.
Любить —
это значит:
в глубь двора
вбежать
и до ночи грачьей,
блестя топором,
рубить дрова,
силой
своей
играючи.
Любить —
это с простынь,
бессонницей рваных,
срываться,
ревнуя к Копернику,
его,
а не мужа Марьи Иванны,
считая
своим
соперником.
Нам
любовь
не рай да кущи,
нам
любовь
гудит про то,
что опять
в работу пущен
сердца
выстывший мотор.
Вы
к Москве
порвали нить.
Годы —
расстояние.
Как бы
вам бы
объяснить
это состояние?
На земле
огней — до неба…
В синем небе
звезд —
до черта.
Если б я
поэтом не́ был,
я бы
стал бы
звездочетом.
Подымает площадь шум,
экипажи движутся,
я хожу,
стишки пишу
в записную книжицу.
Мчат
авто
по улице,
а не свалят на́земь.
Понимают
умницы:
человек —
в экстазе.
Сонм видений
и идей
полон
до крышки.
Тут бы
и у медведей
выросли бы крылышки.
И вот
с какой-то
грошовой столовой,
когда
докипело это,
из зева
до звезд
взвивается слово
золоторожденной кометой.
Распластан
хвост
небесам на треть,
блестит
и горит оперенье его,
чтоб двум влюбленным
на звезды смотреть
из ихней
беседки сиреневой.
Чтоб подымать,
и вести,
и влечь,
которые глазом ослабли.
Чтоб вражьи
головы
спиливать с плеч
хвостатой
сияющей саблей.
Себя
до последнего стука в груди,
как на свиданьи,
простаивая,
прислушиваюсь:
любовь загудит —
человеческая,
простая.
Ураган,
огонь,
вода
подступают в ропоте.
Кто
сумеет
совладать?
Можете?
Попробуйте…
Тяп да ляп —
не выйдет корабль,
а воздушный —
и тому подавно.
Надо,
чтоб винт
да чтоб два крыла б,
чтоб плыл,
чтоб снижался плавно.
А главное —
сердце.
Сердце — мотор.
Чтоб гнал
ураганней ветра.
Чтоб
без перебоев гудел,
а то —
пешком
с трех тысяч
метров.
Воробьи,
и то
на моторах скользят.
Надо,
сердце чтоб
в ребра охало.
А замолк
мотор —
и лететь нельзя.
И на землю
падает
дохлый.
Если
нужен
мотор
и для воробья,
без него
обойдутся
люди как?
Воробей
четверку весит,
а я —
вешу
пять с половиной
пудиков.
Это мало еще —
человечий вес.
А машина?
Сколько возьмет-то?!
Да еще
и без бомб
на войну
не лезь,
и без мины,
и без пулемета.
Чтоб небо
летчик
исколесил,
оставляя
и ласточку сзади, —
за границей
моторы
в тысячи сил
строят
тыщами
изо дня на̀ день.
Вот
и станут
наши
лететь в хвосте
на своих
ходынских
гробах они.
Тот же
мчит
во весь
тыщесильный темп —
только
в морду
ядром бабахнет.
И гудят
во французском небе
«Рено»,
а в английском
«Рольс-Ройсы».
Не догонишь
их,
оседлав бревно.
Пролетарий,
моторами стройся!
Если
враз
не сберешь —
не сдавайся, брат,
потрудись
не неделю одну ты.
Ведь на первом
моторе
и братья Райт
пролетали
не больше минуты.
А теперь —
скользнут.
Лети, догоняй!
Только
тучи
кидает от ветра.
Шпарят,
даже
не сев
в течение дня,
по четыреста
— в час! —
километров.
Что̀ мотор —
изобрел
буржуйский ум?
Сами
сделали
и полетали?
Нет,
и это чудо
ему
по заводам
растил
пролетарий.
Эй,
рабочий русский,
в чем затор?
Власть
в своих руках
держа, вы —
втрое лучший
должны
создать мотор
для защиты
рабочей державы.
Вот
уже
наступает пора та —
над полями,
винтом тараторя,
оплываем
Рязань
да Саратов
на своем,
на советском
моторе.
Русский
часто
любит
«жить на авось» —
дескать,
вывезет кривая.
Ты
в моторном деле
«авоськи» брось,
заграницы
трудом
покрывая.
По-иному
поставь
работу.
Сам
к станку
приставься ра̀ненько.
Каждый час
проверь
по НОТу.
Взрасти
слесарей
и механиков…
Чтоб скорее
в счастье
настали века,
коммунисты
идут к которым,
ежедневно
потей
и корпи, «Икар»,
над родным
советским
мотором.
Пролетарии,
помните
это лишь вы:
землю
взмыли,
чтоб с птицей сравняться ей.
Так дружней
за мотор
возьмись, «Большевик», —
это
сердце
всей авиации.
Надо —
сердце.
Сердце — мотор,
чтоб гнал
ураганней ветра,
чтоб
без перебоев гудел,
а то —
пешком
с трех тысяч
метров.
Надо,
чтоб винт
да чтоб два крыла б,
чтоб плыл,
чтоб снижался плавно.
Тяп да ляп —
не выйдет корабль,
а воздушный —
и тому подавно.
ДЕЙСТВУЮТ:
1.
Отец Свинуил.
2.
Мать Фекла.
3.
Комиссар.
4.
Дьякон.
5.
Театр Сатиры.
6.
И прочие — рабочие.Первое действие
Комната в образах. Дверь. Окно. Кровать с миллионом перин. Сидит мать Фекла — вся в грустях.Мать ФеклаИ пришел ко мне отец Свинуил,
и сел это он около
и говорит он:
«Матушка, говорит,
Фекла,
сиди, говорит, здесь,
ежели ты дура.
А я, говорит,
не могу,
вот она у меня, говорит, где
эта самая, говорит,
пролетарская диктатура».
И осталась я одинешенька.
День-деньской плачу,
ничего не делая.
Похудела — похудела я.
Со щек с одних спустила по пуду, —
скоро совсем
как спичка буду.С треском распахивается окно.Караул!
Воры! Свинуил (закутан во что-то для неузнаваемости)Дура!
Тише! ФеклаОтец Свинуил!
О господи!
Через окно…
Да что это за занятие светское! Свинуил (с трудом влезший)Цыц, товарищ Фекла!
Да здравствует власть советская!
Ничего не попишешь —
зря
Деникина
святой водой кропили-с.
Что́ Антанта, —
товарищ Мартов
и то
большевиков признал.
Укрепились.ФеклаОтец Свинуил!
От вас ли слышу?
Да ведь вы же ж так ненавидели… СвинуилА что мне?
На Принцевы острова ехать,
что ли?
Там только меня не видели!
Не то что в пароход,
ни в одну эскадру
такому не уместиться пузу.
Попробовал в трюм лезть, —
куда! —
все равно что
слона запихивать в бильярдную лузу.ФеклаЧто же нам делать?
Что же нам делать?
Господи!
Хочешь,
в столб телеграфный,
ей-богу,
в столб телеграфный поставлю свечку,
только спаси,
только помилуй
твою разнесчастную овечку.СвинуилЧего хнычешь,
ничего не понимая!
Какой завтра день? ФеклаДень?
Первое мая.СвинуилПервое мая!
Первое мая!
Что первое мая?
Посмотри на календарь,
число-то какое?
Красное? ФеклаКрасное.СвинуилЗначит, праздник.
Дело ясное? ФеклаЯсное.СвинуилЗначит, народ без дела шляться будет? ФеклаНу, будет.СвинуилТак вот
я
и возопию к нему:
«Слушайте,
православные люди!
Праздник празднуете,
а праздновать без попа-то как?»
И разольюсь
и размажусь,
аки патока.
Это, мол,
не ладно,
что праздник, а без ладана.
Без попов, мол,
праздник
не обходится и в Европе ведь.
Праздник и не в праздник,
если не елейная проповедь.
Покажут, мол, вам, товарищи, праздник,
когда попадете на́ небо.
Несли бы вы, товарищи, лучше подаяние бы…
И жизнь, ой, пойдет, —
не жизнь, а манная.
От всех этих похорон
растопырю карманы я.ВместеУслышь же молитвы наши,
господь вседержитель! Театр СатирыУслышит, —
шире карманы держите! Второе действие
Угол церкви. Паперть. Пролет домов. В него вольется первомайское шествие. У церкви Свинуил и дьякон. Разглядывают.СвинуилНароду-то!
Народищу!
Никогда еще
народа стоко
и в пасху не ходило. (К дьякону.)Чего глазеешь,
черт кудластый?
Раздувай,
раздувай кадило!
А ну-ка,
рассмотрим,
взлезем на паперть. (Рассмотрел и после паузы в досаде.)Как же ж это можно
в праздник
и без попа переть? ДьяконДа што без попа-то, —
без хоругвей прут,
и у каждого лопата! СвинуилВывози, пречистая!
Дай обобрать ее.ДьяконТише!
Идут.СвинуилБратие! Не слушают, идут.Братие! Не слушают, идут.Братие!
Да что вы,
черт вас дери,
отец я ваш духовный или нет? Первый рабочийТоварищи,
обождите минутку.
Тут какой-то человек орет, —
братьев потерял.
Может, кто знает?
Товарищ,
как ваших братьев фамилия? ВторойВаши братья что?
Работники?
Они, может, уже
на субботнике.СвинуилДа што вы, —
ах! —
я вовсе не про то.
Совершенно не в тех смыслах.
Я не про правдашних братьев,
а про братьев, которые по Христу… Несколько рабочихТу, ту, ту, ту, ту! ПервыйДа ты, я вижу, свой,
товарищ, социалист.
Этак действительно
все мы тут братцы! ТретийА ну,
братец,
попробуй.
За лопату
ты умеешь браться? СвинуилДа што вы, —
за лопату!
Как вам не стыдно,
ах!
Я не про такое равноправие.
Я про которое на небесах.ЧетвертыйНа небесах?
Да разве
с такой обузой
взлезешь на небо,
черт толстопузый? ДьяконГоспода,
да што вы!
Священное лицо!
Можно этак чертом попа ли? Первый (разводя руками)Откуда вы такие взялись?
Что вы
в РСФСР
с луны попали? КомиссарА ну-ка
скажи,
человек милейший,
есть ли у тебя документик
насчет исполнения в пролетарский день работы
какой-нибудь,
хотя бы самой малейшей? СвинуилЧто вы,
помилуйте!
Да разве я против работы?
Хотите, —
хоругви спереди понесу.
Прикажите вынести.Несколько голосовДа что разговаривать!
Какие там еще хоругви!
Вот тебе лопата.
Марш —
для несения трудовой повинности.СвинуилТоварищи,
пощадите звание.ВсеЛадно, ладно.
Марш на работу!
А на небо
как-нибудь
устроимся сами.Третье действие
Комната первого действия. Та же Фекла — вся в ожидании.ФеклаЧто это он
запропастился?
Ушел как в гроб.
Должно быть, уж миллион николаевками нагреб.
Идет.
Ну что, была треба? Вваливается усталый в грязи Свинуил.Отец Свинуил!
Что с тобой?
Из каких ты мест? Свинуил (доставая кусок хлеба — весело)С требы.
А вот и полфунта хлеба. (Отстраняет ухватившуюся было за кусок Феклу и сам впивается в него зубами.)Отцепись, матушка.
Сама заработай.
Не трудящийся не ест.Театр Сатиры спешит занавесить занавес. В это время опять врывается поп и бешено начинает трясти руку Театра Сатиры.СвинуилПростите великодушно.
С этого
с самого
с субботника.
Голоден, как собака, был.
Чуть достоуважаемый Театр Сатиры
поблагодарить не забыл.
Благодарю вас,
благодарю душевно-с,
что и я
в театр, наконец, попал.
А то совсем
в театрах
забыли про несчастного попа.
И светские
и военные выводились лица.
А нам
всего и удовольствия,
что молиться.
Передайте наше нижайшее
рабоче-крестьянскому правительству,
товарищу Луначарскому,
товарищу Маяковскому,
товарищу Зонову,
товарищу Малютину
и всей остальной массе.
Скажите:
благодарят, мол, вас
духовные отцы,
отцы монаси.Театр СатирыПередам, передам.
Уходите, ладно.
Все-таки поп
не может без ладана.
Веселый автобус
то фыркнет, то визгнет.
Пока на Лубянку
с вокзала свезен,
в солидной
«Экономической жизни»
читаю:
«Строительный сорван сезон».
Намокла
мосполиграфская вывеска.
Погода
годится
только для рыб.
Под вывеской,
место сухое выискав,
стоят
безработные маляры.
Засохшими пальмами
высятся кисти,
им
хочется
краской обмахивать дом.
Но —
мало строек,
и фартучный хвистик
висит
обмокшим
собачьим хвостом.
В окраске фасадов
дождя перебои,
а небо
расцветкой
похоже на белку.
На солнце
сменить бы
ливней обои,
на синьку сменить бы
неба побелку!
Но кто-то
где-то
кому-то докладывал
«О перспективе,
о срыве сезона».
А эти собрались
на месяц и на́ два…
Стоят, голодая,
бездельно и сонно.
Вращали очками
по цементо-трестам,
чтоб этот обойщик
и этот маляр
пришел бы
и стал бы
об это вот место
стоять,
безработной лапой моля.
Быть может,
орудовали и вредители,
чтоб безработные
смачно и всласть
ругали в бога,
крыли в родителей
и мать,
и душу,
и время,
и власть.
Дельцов ревизуют.
Ярится перо.
Набит портфель.
Карандаш отточен.
Но нас,
и особенно маляров,
интересует
очень и очень:
быть может,
из трестов
некая знать
за это
живет
в Крыму, хорошея?
Нам очень и очень
хотелось бы знать,
кому
за срыв
надавали по шее?
Мы знаем
всё
из газетного звона,
но нас бы
другое устроило знанье:
раскрыть бы
дельцов по срывам сезона
и выгнать —
еще зимою, — заранее!
Мы знаем,
не сгинет
враз
безработица —
разрухи
с блокадой
законное чадо,
но
если
сезоны
сознательно портятся —
вредителю
нет пощады.