Владимир Маяковский - стихи про любовь

Найдено стихов - 13

Владимир Маяковский

Военно-морская любовь

По морям, играя, носится
с миноносцем миноносица.

Льнет, как будто к меду осочка,
к миноносцу миноносочка.

И конца б не довелось ему,
благодушью миноносьему.

Вдруг прожектор, вздев на нос очки,
впился в спину миноносочки.

Как взревет медноголосина:
«Р-р-р-астакая миноносина!»

Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,
а сбежала миноносица.

Но ударить удалось ему
по ребру по миноносьему.

Плач и вой морями носится:
овдовела миноносица.

И чего это несносен нам
мир в семействе миноносином?

Владимир Маяковский

Власть советская любит ли мужика?..

Ограбь кулака, не обидь середняка, дай бедняку.

Ленин.




Власть советская любит ли мужика?
Вопрошения бросьте праздные!
Мужика с мужиком не сравнить никак,
мужики бывают разные.
Подходи, посмотри, как средь бела дня
пред тобою пройдут показанные.

Вот крестьянин бедняк,
вот крестьянин средняк,
а вот кулаки буржуазные!
Наша власть к кулакам не была добра —
говорит без виляний и хитрости:
«Обери кулака, кулака ограбь,
надо все из жирнющего вытрясти».
Крестьянин средняк будет вслед за ним —
этот много милее и ближе нам.
С нами делится он, мы его охраним,
чтобы не был никем обижен.
Для крестьянина бедняка-батрака
власть советская грабит богатых.
К тем советской власти щедра рука —
кто без хлеба, скота и хаты.

Владимир Маяковский

Лиличка!

Вместо письма
Дым табачный воздух выел.
Комната —
глава в крученыховском аде.
Вспомни —
за этим окном
впервые
руки твои, исступленный, гладил.
Сегодня сидишь вот,
сердце в железе.
День еще —
выгонишь,
может быть, изругав.
В мутной передней долго не влезет
сломанная дрожью рука в рукав.
Выбегу,
тело в улицу брошу я.
Дикий,
обезумлюсь,
отчаяньем иссеча́сь.
Не надо этого,
дорогая,
хорошая,
дай простимся сейчас.
Все равно
любовь моя —
тяжкая гиря ведь —
висит на тебе,
куда ни бежала б.
Дай в последнем крике выреветь
горечь обиженных жалоб.
Если быка трудом уморят —
он уйдет,
разляжется в холодных водах.
Кроме любви твоей,
мне
нету моря,
а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.
Захочет покоя уставший слон —
царственный ляжет в опожаренном песке.
Кроме любви твоей,
мне
нету солнца,
а я и не знаю, где ты и с кем.
Если б так поэта измучила,
он
любимую на деньги б и славу выменял,
а мне
ни один не радостен звон,
кроме звона твоего любимого имени.
И в пролет не брошусь,
и не выпью яда,
и курок не смогу над виском нажать.
Надо мною,
кроме твоего взгляда,
не властно лезвие ни одного ножа.
Завтра забудешь,
что тебя короновал,
что душу цветущую любовью выжег,
и су́етных дней взметенный карнавал
растреплет страницы моих книжек…
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.

Владимир Маяковский

О сущности любви

Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви

Простите
        меня,
          товарищ Костров,
с присущей
        душевной ширью,
что часть
       на Париж отпущенных строф
на лирику
     я
         растранжирю.
Представьте:
      входит
         красавица в зал,
в меха
   и бусы оправленная.
Я
   эту красавицу взял
          и сказал:
— правильно сказал
         или неправильно? —
Я, товарищ, —
      из России,
знаменит в своей стране я,
я видал
   девиц красивей,
я видал
   девиц стройнее.
Девушкам
     поэты любы.
Я ж умен
     и голосист,
заговариваю зубы —
только
   слушать согласись.
Не поймать
        меня
         на дряни,
на прохожей
         паре чувств.
Я ж
  навек
     любовью ранен —
еле-еле волочусь.
Мне
  любовь
        не свадьбой мерить:
разлюбила —
      уплыла.
Мне, товарищ,
         в высшей мере
наплевать
     на купола.
Что ж в подробности вдаваться,
шутки бросьте-ка,
мне ж, красавица,
        не двадцать, —
тридцать…
     с хвостиком.
Любовь
   не в том,
       чтоб кипеть крутей,
не в том,
     что жгут у́гольями,
а в том,
    что встает за горами грудей
над
  волосами-джунглями.
Любить —
     это значит:
           в глубь двора
вбежать
   и до ночи грачьей,
блестя топором,
        рубить дрова,
силой
   своей
      играючи.
Любить —
     это с простынь,
            бессонницей рваных,
срываться,
     ревнуя к Копернику,
его,
  а не мужа Марьи Иванны,
считая
   своим
      соперником.
Нам
  любовь
         не рай да кущи,
нам
  любовь
        гудит про то,
что опять
     в работу пущен
сердца
   выстывший мотор.
Вы
  к Москве
        порвали нить.
Годы —
     расстояние.
Как бы
   вам бы
         объяснить
это состояние?
На земле
      огней — до неба…
В синем небе
      звезд —
            до черта.
Если б я
      поэтом не́ был,
я бы
  стал бы
         звездочетом.
Подымает площадь шум,
экипажи движутся,
я хожу,
   стишки пишу
в записную книжицу.
Мчат
     авто
     по улице,
а не свалят на́земь.
Понимают
     умницы:
человек —
     в экстазе.
Сонм видений
       и идей
полон
   до крышки.
Тут бы
   и у медведей
выросли бы крылышки.
И вот
    с какой-то
          грошовой столовой,
когда
    докипело это,
из зева
   до звезд
         взвивается слово
золоторожденной кометой.
Распластан
     хвост
        небесам на треть,
блестит
   и горит оперенье его,
чтоб двум влюбленным
           на звезды смотреть
из ихней
       беседки сиреневой.
Чтоб подымать,
         и вести,
           и влечь,
которые глазом ослабли.
Чтоб вражьи
         головы
            спиливать с плеч
хвостатой
     сияющей саблей.
Себя
     до последнего стука в груди,
как на свиданьи,
        простаивая,
прислушиваюсь:
        любовь загудит —
человеческая,
      простая.
Ураган,
   огонь,
      вода
подступают в ропоте.
Кто
  сумеет
     совладать?
Можете?
       Попробуйте…

Владимир Маяковский

Любовь

Мир
  опять
     цветами оброс,
у мира
   весенний вид.
И вновь
    встает
       нерешенный вопрос —
о женщинах
      и о любви.
Мы любим парад,
         нарядную песню.
Говорим красиво,
         выходя на митинг.
Но часто
    под этим,
         покрытый плесенью,
старенький-старенький бытик.

Поет на собранье:
         «Вперед, товарищи…
А дома,
    забыв об арии сольной,
орет на жену,
       что щи не в наваре
и что
   огурцы
       плоховато просолены.
Живет с другой —
         киоск в ширину,
бельем —
     шантанная дива.
Но тонким чулком
          попрекает жену:
— Компрометируешь
           пред коллективом. —
То лезут к любой,
         была бы с ногами.
Пять баб
    переменит
          в течение суток.
У нас, мол,
      свобода,
           а не моногамия.
Долой мещанство
         и предрассудок!
С цветка на цветок
          молодым стрекозлом
порхает,
     летает
         и мечется.
Одно ему
     в мире
         кажется злом —
это
  алиментщица.
Он рад умереть,
экономя треть,
три года
    судиться рад:
и я, мол, не я,
и она не моя,
и я вообще
      кастрат.
А любят, так будь
         монашенкой верной —
тиранит
    ревностью
          всякий пустяк
и мерит
    любовь
        на калибр револьверный,
неверной
     в затылок
          пулю пустя.
Четвертый —
       герой десятка сражений,
а так,
   что любо-дорого,
бежит
   в перепуге
        от туфли жениной,
простой туфли Мосторга.

А другой
    стрелу любви
           иначе метит,
путает
    — ребенок этакий —
уловленье
      любимой
           в романические сети
с повышеньем
        подчиненной по тарифной сетке…
По женской линии
тоже вам не райские скинии.
Простенького паренька
подцепила
     барынька.
Он работать,
       а ее
         не удержать никак —
бегает за клёшем
         каждого бульварника.
Что ж,
   сиди
      и в плаче
           Нилом нилься.
Ишь! —
   Жених!
— Для кого ж я, милые, женился?
Для себя —
      или для них? —
У родителей
      и дети этакого сорта:
— Что родители?
         И мы
            не хуже, мол! —
Занимаются
       любовью в виде спорта,
не успев
     вписаться в комсомол.
И дальше,
     к деревне,
          быт без движеньица —
живут, как и раньше,
           из года в год.
Вот так же
      замуж выходят
             и женятся,
как покупают
       рабочий скот.
Если будет
     длиться так
          за годом годик,
то,
  скажу вам прямо,
не сумеет
     разобрать
          и брачный кодекс,
где отец и дочь,
        который сын и мама.
Я не за семью.
       В огне
           и в дыме синем
выгори
    и этого старья кусок,
где шипели
      матери-гусыни
и детей
    стерег
       отец-гусак!
Нет.
  Но мы живем коммуной
              плотно,
в общежитиях
       грязнеет кожа тел.
Надо
  голос
     подымать за чистоплотность
отношений наших
          и любовных дел.
Не отвиливай —
        мол, я не венчан.
Нас
  не поп скрепляет тарабарящий.
Надо
   обвязать
       и жизнь мужчин и женщин
словом,
    нас объединяющим:
               «Товарищи».

Владимир Маяковский

Сплетник

Петр Иванович Сорокин
в страсти —
      холоден, как лёд.
Все
  ему
    чужды пороки:
и не курит
     и не пьёт.
Лишь одна
      любовь
          рекой
залила
    и в бездну клонит —
любит
   этакой серьгой
повисеть на телефоне.
Фарширован
      сплетен
          кормом,
он
  вприпрыжку,
        как коза,
к первым
     вспомненным
            знакомым
мчится
    новость рассказать.
Задыхаясь
     и сипя,
добредя
    до вашей
         дали,
он
  прибавит от себя
пуд
  пикантнейших деталей.
«Ну… —
    начнет,
        пожавши руки, —
обхохочете живот,
Александр
     Петрович
          Брюкин —
с секретаршею живет.
А Иван Иваныч Тестов —
первый
    в тресте
        инженер —
из годичного отъезда
возвращается к жене.
А у той,
    простите,
         скоро —
прибавленье!
       Быть возне!
Кстати,
    вот что —
         целый город
говорит,
    что раз
        во сне…»
Скрыл
   губу
     ладоней ком,
стал
   от страха остролицым.
«Новость:
     предъявил…
           губком…
ультиматум
      австралийцам».
Прослюнявив новость
           вкупе
с новостишкой
       странной
            с этой,
быстро
    всем
       доложит —
             в супе
что
  варилось у соседа,
кто
  и что
     отправил в рот,
нет ли,
    есть ли
        хахаль новый,
и из чьих
     таких
        щедрот
новый
   сак
     у Ивановой.
Когда
   у такого
       спросим мы
желание
     самое важное —
он скажет:
     «Желаю,
         чтоб был
              мир
огромной
     замочной скважиной.
Чтоб, в скважину
        в эту
          влезши на треть,
слюну
   подбирая еле,
смотреть
     без конца,
          без края смотреть —
в чужие
    дела и постели».

Владимир Маяковский

Севастополь — Ялта

В авто
   насажали
        разных армян,
рванулись —
      и мы в пути.
Дорога до Ялты
        будто роман:
все время
     надо крутить.
Сначала
    авто
      подступает к горам,
охаживая кря́жевые.
Вот так и у нас
       влюбленья пора:
наметишь —
      и мчишь, ухаживая.
Авто
  начинает
       по солнцу трясть,
то жаренней ты,
        то варённей:
так сердце
     тебе
       распаляет страсть,
и грудь —
    раскаленной жаровней.
Привал,
    шашлык,
         не вяжешь лык,
с кружением
      нету сладу.
У этих
   у самых
       гроздьев шашлы —
совсем поцелуйная сладость.
То солнечный жар,
         то ущелий тоска, —
не верь
    ни единой версийке.
Который москит
        и который мускат,
и кто персюки́
       и персики?
И вдруг вопьешься,
         любовью залив
и душу,
    и тело,
        и рот.
Так разом
     встают
         облака и залив
в разрыве
     Байдарских ворот.
И сразу
    дорога
        нудней и нудней,
в туннель,
     тормозами тужась.
Вот куча камня,
        и церковь над ней —
ужасом
    всех супружеств.
И снова
    почти
       о скалы скулой,
с боков
    побелелой глядит.
Так ревность
       тебя
         обступает скалой —
за камнем
     любовник бандит.
А дальше —
      тишь;
         крестьяне, корпя,
лозой
   разделали скаты
Так,
  свой виноградник
           по́том кропя,
и я
  рисую плакаты.
Пото́м,
   пропылясь,
         проплывают года,
труся́т
   суетнею мышиной,
и лишь
    развлекает
         семейный скандал
случайно
     лопнувшей шиной.
Когда ж
    окончательно
           это доест,
распух
    от моторного гвалта —
— Стоп! —
     И склепом
          отдельный подъезд:
— Пожалте
     червонец!
          Ялта.

Владимир Маяковский

Передовая передового

Довольно
    сонной,
       расслабленной праздности!
Довольно
     козырянья
          в тысячи рук!
Республика искусства
          в смертельной опасности —
в опасности краска,
         слово,
            звук.
Громы
   зажаты
       у слова в кулаке, —
а слово
    зовется
        только с тем,
чтоб кланялось
       событью
           слово-лакей,
чтоб слово плелось
         у статей в хвосте.
Брось дрожать
       за шкуры скряжьи!
Вперед забегайте,
         не боясь суда!
Зовите рукой
      с грядущих кряжей:
«Пролетарий,
       сюда!»
Полезли
    одиночки
         из миллионной давки —
такого, мол,
      другого
          не увидишь в жисть.
Каждый
    рад
      подставить бородавки
под увековечливую
          ахровскую кисть.
Вновь
   своя рубаха
         ближе к телу?
А в нашей работе
        то и ново,
что в громаде,
       класс которую сделал,
не важно
     сделанное
          Петровым и Ивановым.
Разнообразны
       души наши.
Для боя — гром,
        для кровати —
               шепот.
А у нас
    для любви и для боя —
               марши.
Извольте
     под марш
          к любимой шлепать!
Почему
    теперь
        про чужое поем,
изъясняемся
      ариями
          Альфреда и Травиаты?
И любви
    придумаем
          слово свое,
из сердца сделанное,
          а не из ваты.
В годы голода,
       стужи-злюки
разве
   филармонии играли окрест?
Нет,
  свои,
     баррикадные звуки
нашел
   гудков
      медногорлый оркестр.
Старью
    революцией
          поставлена точка.
Живите под охраной
          музейных оград.
Но мы
   не предадим
         кустарям-одиночкам
ни лозунг,
     ни сирену,
          ни киноаппарат.
Наша
   в коммуну
        не иссякнет вера.
Во имя коммуны
        жмись и мнись.
Каждое
    сегодняшнее дело
             меряй,
как шаг
   в электрический,
           в машинный коммунизм.
Довольно домашней,
          кустарной праздности!
Довольно
     изделий ловких рук!
Федерация муз
       в смертельной опасности —
в опасности слово,
         краска
             и звук.

Владимир Маяковский

Гуляем

Вот Ваня
     с няней.
Няня
   гуляет с Ваней.
Вот дома,
     а вот прохожие.
Прохожие и дома,
         ни на кого не похожие.
Вот будка
     красноармейца.
У красноармейца
         ружье имеется.
Они храбрые.
       Дело их —
защищать
     и маленьких
           и больших.
Это —
   Московский Совет,
Сюда
   дяди
      приходят чуть свет.
Сидит дядя,
в бумагу глядя.
Заботятся
     дяди эти
о том,
   чтоб счастливо
           жили дети.
Вот
кот.
Раз шесть
моет лапкой
       на морде шерсть.
Все
  с уважением
         относятся к коту
за то, что кот
       любит чистоту.
Это —
   собачка.
Запачканы лапки
         и хвост запачкан.
Собака
    бывает разная.
Эта собака
      нехорошая,
            грязная.
Это — церковь,
        божий храм,
сюда
   старухи
       приходят по утрам.
Сделали картинку,
         назвали — «бог»
и ждут,
    чтоб этот бог помог.
Глупые тоже —
картинка им
      никак не поможет.
Это — дом комсомольцев.
Они — умные:
       никогда не молятся.
когда подрастете,
         станете с усами,
на бога не надейтесь,
           работайте сами.
Это — буржуй.
       На пузо глядь.
Его занятие —
       есть и гулять.
От жиру —
     как мяч тугой.
Любит,
    чтоб за него
          работал другой.
Он
  ничего не умеет,
и воробей
     его умнее.
Это —
   рабочий.
Рабочий — тот,
       кто работать охочий.
Всё на свете
      сделано им.
Подрастешь —
       будь таким.
Телега,
    лошадь
        и мужик рядом.
Этого мужика
       уважать надо.
Ты
  краюху
      в рот берешь,
а мужик
    для краюхи
          сеял рожь.
Эта дама —
чужая мама.
Ничего не делая,
сидит,
   от пудры белая.
Она — бездельница.
У этой дамы
      не язык,
          а мельница.
А няня работает —
         водит ребят.
Ребята
    няню
       очень теребят.
У няни моей
      платок из ситца.
К няне
   надо
      хорошо относиться.

Владимир Маяковский

Маяковская галерея

Пуанкаре
    Мусье!
       Нам
         ваш
необходим портрет.
          На фотографиях
ни капли сходства нет.
Мусье!
   Вас
     разница в деталях
              да не вгоняет
                    в грусть.
Позируйте!
     Дела?
        Рисую наизусть.
По политике глядя,
Пуанкаре
     такой дядя. —
Фигура
    редкостнейшая в мире —
поперек
    себя шире.
Пузо —
   ест до́сыта.
Лысый.
Небольшого роста —
чуть
  больше
      хорошей крысы.
Кожа
   со щек
       свисает,
           как у бульдога.
Бороды нет,
      бородавок много.
Зубы редкие —
       всего два,
но такие,
    что под губой
           умещаются едва.
Физиономия красная,
           пальцы — тоже:
никак
   после войны
         отмыть не может.
Кровью
    двадцати миллионов
              и пальцы краснеют,
                        и на
волосенках,
      и на фрачной коре.
Если совесть есть —
          из одного пятна
крови
   совесть Пуанкаре.
С утра
   дела подают ему;
пересматривает бумажки,
             кровавит папки.
Потом
   отдыхает:
        ловит мух
и отрывает
      у мух
         лапки.
Пообрывав
      лапки и ножки,
едет заседать
       в Лигу наций.
Вернется —
      паклю
          к хвосту кошки
привяжет,
     зажжет
         и пустит гоняться.
Глядит
    и начинает млеть.
В голове
     мечты растут:
о, если бы
     всей земле
паклю
    привязать
         к хвосту?!
Затем —
    обедает,
        как все люди,
лишь жаркое
       живьем подают на блюде.
Нравится:
     пища пищит!
Ворочает вилкой
        с медленной ленью:
крови вид
     разжигает аппетит
и способствует пищеваренью.
За обедом
     любит
        полакать
молока.
Лакает бидонами, —
          бидоны те
сами
   в рот текут.
Молоко
    берется
        от рурских детей;
молочница —
      генерал Дегут.
Пищеварению в лад
переваривая пищу,
любит
   гулять
по дороге к кладбищу.
Если похороны —
         идет сзади,
тихо похихикивает,
         на гроб глядя.
Разулыбавшись так,
Пуанкаре
     любит
        попасть
            под кодак.
Утром
   слушает,
       от восторга горя, —
газетчик
    Парижем
         заливается
              в мили:
— «Юманите»!
       Пуанкаря
последний портрет —
          хохочет
              на могиле! —
От Парижа
     по самый Рур —
смех
   да чавк.
Балагур!
Весельчак!
Пуанкаре
     и искусством заниматься тщится.
Пуанкаре
     любит
        антикварные вещицы.
Вечером
     дает эстетике волю:
орамив золотом,
        глазками ворьими
любуется
     траченными молью
Версальским
       и прочими догово́рами.
К ночи
   ищет развлечений потише.
За день
    уморен
        делами тяжкими,
ловит
   по очереди
        своих детишек
и, хохоча
    от удовольствия,
            сечет подтяжками.
Похлестывая дочку,
          приговаривает
                 меж ржаний:
— Эх,
   быть бы тебе
         Германией,
               а не Жанной! —
Ночь.
   Не подчиняясь
          обычной рутине —
не ему
   за подушки,
         за одеяла браться, —
Пуанкаре
     соткет
        и спит
           в паутине
репараций.
Веселенький персонаж
держит
    в ручках
        мир
          наш.
Примечание.

Мусье,
   не правда ли,
          похож до нити?!
Нет?
   Извините!
Сами виноваты:
        вы же
не представились
         мне
           в мою бытность
                   в Париже.

Владимир Маяковский

Баллада о доблестном Эмиле

Замри, народ! Любуйся, тих!
Плети венки из лилий.
Греми о Вандервельде стих,
о доблестном Эмиле!

С Эмилем сим сравнимся мы ль:
он чист, он благороден.
Душою любящей Эмиль
голубки белой вроде.

Не любит страсть Эмиль Чеку,
Эмиль Христова нрава:
ударь щеку Эмильчику —
он повернется справа.

Но к страждущим Эмиль премил,
в любви к несчастным тая,
за всех бороться рад Эмиль,
язык не покладая.

Читал Эмиль газету раз.
Вдруг вздрогнул, кофий вылья,
и слезы брызнули из глаз
предоброго Эмиля.

«Что это? Сказка? Или быль?
Не сказка!.. Вот!.. В газете… —
Сквозь слезы шепчет вслух Эмиль: —
Ведь у эсеров дети…

Судить?! За пулю Ильичу?!
За что? Двух-трех убили?
Не допущу! Бегу! Лечу!»
Надел штаны Эмилий.

Эмилий взял портфель и трость.
Бежит. От спешки в мыле.
По миле миль несется гость.
И думает Эмилий:

«Уж погоди, Чека-змея!
Раздокажу я! Или
не адвокат я? Я не я!
сапог, а не Эмилий».

Москва. Вокзал. Народу сонм.
Набит, что в бочке сельди.
И, выгнув груди колесом,
выходит Вандервельде.

Эмиль разинул сладкий рот,
тряхнул кудрёй Эмилий.
Застыл народ. И вдруг… И вот…
Мильоном кошек взвыли.

Грознее и грознее вой.
Господь, храни Эмиля!
А вдруг букетом-крапиво́й
кой-что Эмилю взмылят?

Но друг один нашелся вдруг.
Дорогу шпорой пы́ля,
за ручку взял Эмиля друг
и ткнул в авто Эмиля.

— Свою неконченную речь
слезой, Эмилий, вылей! —
И, нежно другу ткнувшись в френч,
истек слезой Эмилий.

А друг за лаской ласку льет: —
Не плачь, Эмилий милый!
Не плачь! До свадьбы заживет! —
И в ласках стих Эмилий.

Смахнувши слезку со щеки,
обнять дружище рад он.
«Кто ты, о друг?» — Кто я? Чекист
особого отряда. —

«Да это я?! Да это вы ль?!
Ох! Сердце… Сердце рана!»
Чекист в ответ: — Прости, Эмиль.
Приставлены… Охрана… —

Эмиль белей, чем белый лист,
осмыслить факты тужась.
«Один лишь друг и тот — чекист!
Позор! Проклятье! Ужас!»

* * *

Морали в сей поэме нет.
Эмилий милый, вы вот,
должно быть, тож на сей предмет
успели сделать вывод?!

Владимир Маяковский

Вы думаете, это бредит малярия (отрывок из поэмы «Облако в штанах»)

Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.

«Приду в четыре»,
— сказала Мария.

Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в полную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала, —
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.

Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие, —
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.

Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!

И украли.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.

Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкажу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Ей выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!


Владимир Маяковский

Стихотворение это

Стихотворение это —
одинаково полезно и для редактора
и для поэтов.

Всем товарищам по ремеслу:
несколько идей
о «прожигании глаголами сердец
людей».


Что поэзия?!
Пустяк.
Шутка.
А мне от этих шуточек жутко.

Мысленным оком окидывая Федерацию —
готов от боли визжать и драться я.
Во всей округе —
тысяч двадцать поэтов изогнулися в дуги.
От жизни сидячей высохли в жгут.
Изголодались.
С локтями голыми.
Но денно и нощно
жгут и жгут
сердца неповинных людей «глаголами».
Написал.
Готово.
Спрашивается — прожёг?
Прожёг!
И сердце и даже бок.
Только поймут ли поэтические стада,
что сердца
сгорают —
исключительно со стыда.
Посудите:
сидит какой-нибудь верзила
(мало ли слов в России есть?!).
А он
вытягивает,
как булавку из ила,
пустяк,
который полегше зарифмоплесть.
А много ль в языке такой чуши,
чтоб сама
колокольчиком
лезла в уши?!
Выберет…
и опять отчесывает вычески,
чтоб образ был «классический»,
«поэтический».
Вычешут…
и опять кряхтят они:
любят ямбы редактора лающиеся.
А попробуй
в ямб
пойди и запихни
какое-нибудь слово,
например, «млекопитающееся».
Потеют как следует
над большим листом.
А только сбоку
на узеньком клочочке
коротенькие строчки растянулись глистом.
А остальное —
одни запятые да точки.
Хороший язык взял да и искрошил,
зря только на обучение тратились гроши.
В редакции
поэтов банда такая,
что у редактора хронический разлив жёлчи.
Банду локтями,
дверями толкают,
курьер орет: «Набилось сволочи!»
Не от мира сего —
стоят молча.
Поэту в редкость удачи лучи.
Разве что редактор заталмудится слишком,
и врасплох удастся ему всучить
какую-нибудь
позапрошлогоднюю
залежавшуюся «веснишку».
И, наконец,
выпускающий,
над чушью фыркая,
режет набранное мелким петитиком
и затыкает стихами дырку за дыркой,
на горе родителям и на радость критикам.
И лезут за прибавками наборщик и наборщица.
Оно понятно —
набирают и морщатся.

У меня решение одно отлежалось:
помочь людям.
А то жалость!
(Особенно предложение пригодилось к весне б,
когда стихом зачитывается весь нэп.)
Я не против такой поэзии.
Отнюдь.
Весною тянет на меланхолическую нудь.
Но долой рукоделие!
Что может быть старей
кустарей?!
Как мастер этого дела
(ко мне не прицепитесь)
сообщу вам об универсальном рецепте-с.
(Новость та,
что моими мерами
поэты заменяются редакционными курьерами.)

Рецепт

(Правила простые совсем:
всего — семь.)
1.
Берутся классики,
свертываются в трубку
и пропускаются через мясорубку.
2.
Что получится, то
откидывают на решето.
3.
Откинутое выставляется на вольный дух.
(Смотри, чтоб на «образы» не насело мух!)
4.
Просушиваемое перетряхивается еле
(чтоб мягкие знаки чересчур не затвердели).
5.
Сушится (чтоб не успело перевечниться)
и сыпется в машину:
обыкновенная перечница.
6.
Затем
раскладывается под машиной
липкая бумага
(для ловли мушиной).
7.
Теперь просто:
верти ручку,
да смотри, чтоб рифмы не сбились в кучку!
(Чтоб «кровь» к «любовь»,
«тень» ко «дню»,
чтоб шли аккуратненько
одна через одну.)

Полученное вынь и…
готово к употреблению:
к чтению,
к декламированию,
к пению.

А чтоб поэтов от безработной меланхолии вылечить,
чтоб их не тянуло портить бумажки,
отобрать их от добрейшего Анатолия Васильича
и передать
товарищу Семашке.