Сколько раз я мечтала
в долгой жизни своей
постоять, как бывало,
возле этих дверей.
В эти стены вглядеться,
в этот тополь сухой,
отыскать свое детство
за чердачной стрехой.
Но стою и не верю
многолетней мечте:
просто двери как двери.
Неужели же те?
Просто чье-то жилище,
старый розовый дом.
Больше, лучше и чище
то, что знаю о нем.
Вот ведь что оказалось:
на родной стороне
ничего не осталось, —
все со мной и во мне.
Зря стою я у окон
в тихой улочке той:
дом — покинутый кокон,
дом — навеки пустой.
Вот и город. Первая застава.
Первые трамваи на кругу.
Очень я, наверное, устала,
если улыбнуться не могу. Вот и дом. Но смотрят незнакомо
стены за порогом дорогим.
Если сердце не узнало дома,
значит, сердце сделалось другим. Значит, в сердце зажилась тревога,
значит, сердце одолела грусть.
Милый город, подожди немного, -
я смеяться снова научусь.
Все в доме пасмурно и ветхо,
скрипят ступени, мох в пазах…
А за окном — рассвет
и ветка
в аквамариновых слезах.
А за окном
кричат вороны,
и страшно яркая трава,
и погромыхиванье грома,
как будто валятся дрова.
Смотрю в окно,
от счастья плача,
и, полусонная еще,
щекою чувствую горячей
твое прохладное плечо…
Но ты в другом, далеком доме
и даже в городе другом.
Чужие властные ладони
лежат на сердце дорогом.
…А это все — и час рассвета,
и сад, поющий под дождём, —
я просто выдумала это,
чтобы побыть
с тобой вдвоём.
Помнишь дом на пригорке?
В камне ступени?
Блеск фонарей
ледяной, голубой?
На мерцающем кварце
две черные тени.
Две четкие тени
наши с тобой.
Стекла в окнах черно
и незряче блестели,
сладко спали хозяева
в мягкой постели,
сны, наверно, смотрели
и ведать не ведали,
что сегодня
их двое прохожих
проведали.
Открывали калитку,
на лестницу лазали,
постояли
под черными влажными вязами,
заговорщицким шепотом говорили
и друг другу
тот маленький дом подарили,
и с собой увезли его
в поезде дальнем,
вместе с лестницей, садом,
хозяйскою спальней,
вместе с шепотом, взглядами,
тайным смятением…
Что навеки веков они,
ночью любой,
на мерцающем кварце —
две черные тени,
две чёткие тени —
наши с тобой.
Года прошли,
а помню, как теперь,
фанерой заколоченную дверь,
написанную мелом цифру «шесть»,
светильника замасленную жесть,
колышет пламя снежная струя,
солдат в бреду…
И возле койки — я.
И рядом смерть.
Мне трудно вспоминать,
но не могу не вспоминать о нем…
В Москве, на Бронной, у солдата — мать.
Я знаю их шестиэтажный дом,
московский дом…
На кухне примуса,
похожий на ущелье коридор,
горластый репродуктор,
вечный спор
на лестнице… ребячьи голоса…
Вбегал он, раскрасневшийся, в снегу,
пальто расстегивая на бегу,
бросал на стол с размаху связку книг —
вернувшийся из школы ученик.
Вот он лежит: не мальчик, а солдат,
какие тени темные у скул,
как будто умер он, а не уснул,
московский школьник… раненый солдат.
Он жить не будет.
Так сказал хирург.
Но нам нельзя не верить в чудеса,
и я отогреваю пальцы рук…
Минута… десять… двадцать… полчаса…
Снимаю одеяло, — как легка
исколотая шприцами рука.
За эту ночь уже который раз
я жизнь держу на острие иглы.
Колючий иней выбелил углы,
часы внизу отбили пятый час…
О как мне ненавистен с той поры
холодноватый запах камфары!
Со впалых щек сбегает синева,
он говорит невнятные слова,
срывает марлю в спекшейся крови…
Вот так. Еще. Не уступай! Живи!
…Он умер к утру, твой хороший сын,
твоя надежда и твоя любовь…
Зазолотилась под лучом косым
суровая мальчишеская бровь,
и я таким увидела его,
каким он был на Киевском, когда
в последний раз,
печальна и горда,
ты обняла ребенка своего.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В осеннем сквере палевый песок
и ржавый лист на тишине воды…
Все те же Патриаршие пруды,
шестиэтажный дом наискосок,
и снова дети роются в песке…
И, может быть, мы рядом на скамью
с тобой садимся.
Я не узнаю
ни добрых глаз, ни жилки на виске.
Да и тебе, конечно, невдомек,
что это я заплакала над ним,
над одиноким мальчиком твоим,
когда он уходил.
Что одинок
тогда он не был…
Что твоя тоска
мне больше,
чем кому-нибудь, близка…
Не ведется в доме разговоров
про давно минувшие дела,
желтый снимок — пароход «Суворов»
выцветает в ящике стола.
Попытаюсь все-таки вглядеться
пристальней в туман минувших лет,
увидать далекий город детства,
где родились мой отец и дед.
Утро шло и мглою к горлу липло,
салом шелестело по бортам…
Кашлял продолжительно и хрипло
досиня багровый капитан.
Докурив, в карманы руки прятал
и в белесом мареве зари
всматривался в узенький фарватер
Волги, обмелевшей у Твери.И возникал перед глазами
причал на стынущей воде
и домик в городе Казани,
в Адмиралтейской слободе.
Судьбу бродяжью проклиная,
он ждет — скорей бы ледостав…
Но сам не свой в начале мая,
когда вода растет в кустах
и подступает к трем оконцам
в густых гераневых огнях,
и, ослепленный мир обняв,
весь день роскошествует солнце;
когда прозрачен лед небес,
а лед земной тяжел и порист,
и в синем пламени по пояс
бредет красно-лиловый лес…
Горчащий дух набрякших почек,
колючий, клейкий, спиртовой,
и запах просмоленных бочек
и дегтя… и десятки прочих
тяжеловесною волной
текут с причалов, с неба, с Волги,
туманя кровь, сбивая с ног,
и в мир вторгается свисток —
привычный, хрипловатый, долгий…
Волны медлительный разбег
на камни расстилает пену,
и осточертевают стены,
и дом бросает человек…
С трехлетним черноглазым сыном
стоит на берегу жена…
Даль будто бы растворена,
расплавлена в сиянье синем.
Гремят булыжником ободья
тяжелых кованых телег…
А пароход — как первый снег,
как лебедь в блеске половодья…
Пар вырывается, свистя,
лениво шлепаются плицы…
…Почти полсотни лет спустя
такое утро сыну снится.
Проснувшись, он к рулю идет,
не видя волн беспечной пляски,
и вниз уводит пароход
защитной, пасмурной окраски.
Бегут домишки по пятам,
и, бакен огибая круто,
отцовский домик капитан
как будто видит на минуту.
Но со штурвала своего
потом уже не сводит взгляда,
и на ресницах у него
тяжелый пепел Сталинграда.