1.
Эй, товарищ!
Поищи до́ма,
нет ли металла
или металлического лома.
2.
Сталь, железо, олово ль есть,
спеши на пункты сборные несть!
3.
В сельских орудиях дыр немало,
4.
пойдут на заплаты куски металла.
5.
Вспашет землю чиненый плуг,
6.
и всколосится хлебами луг.
7.
И за твои обломки —
в вагоны
хлеб тебе крестьянин погонит.
1.
В РСФСР топливный кризис.
2.
Чтоб холод зубьями не скалил градусов сто,
3.
вот это постановление издало СТО.
4.
Намсамостоятельная заготовка дров разрешена.
5.
Ежели у тебя холод в доме,
6.
спеши в особую комиссию при гублескоме.
7.
Не опоздай внести заявление этоне позже, чем через месяц по опубликовании декрета.
8.
Тут тебе в двухнедельный срокпредоставят лесосеку, чтоб рубить мог.
9.
Лесосеки не для спекуляции отводят, 1
0.
а чтоб отопить собственный дом.1
1.
Поэтому сам с семьей руби, а не пользуйся наемным трудом.1
2.
Если сам порубил, сам и свез, —тебе поступает весь воз.1
3.
Если доставить только к сплавной реке или к железному пути, —10% государству плати.1
4.
А если сдал Желескому, — доставь, мол, на́ дом, —50% уплатить надо.
1.
Тили-бом, тили-бом!
Стал гореть вильсонов дом.
2.
Клемансо бежит с ведром.
Тили-бом, тили-бом!
3.
Попадет тебе, Ллойд-Джордж,
погоди, усатый морж!
Вот Тибет уже восстал, —
накладут тебе с хвоста.
И ирландцы смотрят криво, —
накладут тебе в загривок.
4.
Сам Вильсон, —
тили-бом! —
с горя
в стенку
бьется лбом.
5.
Катят вниз буржуи с горки.
Забастовки в Нью-Йорке.
Утлый челн буржуев тонет.
Ждут «всеобщей» в Вашингтоне.
6.
Найден склад
в Чикаго
бомб.
Тили-бом, тили-бом!
7.
И в Париже пламя рдеется:
есть уже красногвардейцы.
8.
Старый хрыч, министр Пишон,
демонстрацией взбешон.
9.
И премьер их,
Клемансо,
осовел, как сонный сом.
1
0.
Тили-тили-тили-бом!
Лиги нации ведром
не залить горящий дом!
Дом за домом
крыши вздымай,
в небо
трубы
вверти!
Рабочее тело
хольте дома,
тройной
кубатурой
квартир.
Квартирка
нарядная,
открывай парадное!
Входим —
и увидели:
вид —
удивителен.
Стена —
в гвоздях.
Утыкали ее.
Бушуйте
над чердаками,
зи́мы, —
а у нас
в столовой
висит белье
гирляндой
разных невыразимых.
Изящно
сплетая
визголосие хоровое,
надрывают
дети
силенки,
пока,
украшая
отопление паровое,
испаряются
и высыхают
пеленки.
Уберись во-свояси,
гигиена незваная,
росой
омывайте глаза.
Зачем нам ванная?!
Вылазит
из ванной
проживающая
в ванне
коза.
Форточки заперты:
«Не отдадим
вентиляции
пот
рабочих пор!»
Аж лампы
сквозь воздух,
как свечи, фитилятся,
хоть вешай
на воздух
топор.
Потолок
в паутинных усах.
Голова
от гудения
пухнет.
В четыре глотки
гудят примуса
на удивление
газовой кухне.
Зажал
топор
папашин кулачи́на, —
из ноздрей
табачные кольца, —
для самовара
тонкая лучина
папашей
на паркете
колется.
Свезенной
невыбитой
рухляди скоп
озирает
со шкафа
приехавший клоп:
«Обстановочка ничего —
годится.
Начнем
размножаться и плодиться».
Мораль
стиха
понятна сама,
гвоздями
в мозг
вбита:
— Товарищи,
переезжая
в новые дома,
отречемся
от старого быта!
Дождемся ли мы жилья хорошего? Товарищи, стройте хорошо и дешево! Десять лет —
и Москва и Иваново
и чинились
и строили наново.
В одном Иванове —
триста домов!
Из тысяч квартир
гирлянды дымов.
Лачужная жизнь —
отошла давно.
На смывах
октябрьского вала
нам жизнь
хорошую
строить дано,
и много рабочих
в просторы домов
вселились из тесных подвалов.
А рядом с этим
комики
такие строят домики:
на песке стоит фундамент —
а какая ставочка!
Приноси деньгу фунтами —
не жилкооп,
а лавочка.
Помесячно
рублей двенадцать
плати из сорока пяти.
Проглотят
и не извинятся —
такой хороший аппетит!
А заплатившему
ответ:
«Зайти…
через 12 лет!»
Годы долго длятся-то —
разное болит.
На году двенадцатом
станешь —
инвалид.
Все проходит в этом мире.
Жизнь пройдет —
и мы в квартире.
«Пожалте, миленькая публика,
для вас
готов
и дом и сад.
Из ваших пенсий
в 30 рубликов
платите
в месяц 50!»
Ну и сшит,
ну и дом!
Смотрят стены решетом.
Ветерок
не очень грубый
сразу —
навзничь валит трубы.
Бурей —
крыша теребится,
протекает черепица.
Ни покрышки,
ни дна.
Дунешь —
разъедется,
и…
сквозь потолок видна
Большущая Медведица.
Сутки даже не дожив,
сундучки возьмут —
и вон!
Побросавши этажи,
жить
вылазят на балкон.
И лишь
за наличные
квартирку взяв,
живут отлично
нэпач и зав.
Строитель,
протри-ка глаз свой!
Нажмите,
партия и правительство!
Сделайте
рабочей и классовой
работу
заселения и строительства.
Десять лет —
и Москва и Иваново
и чинились
и строили наново.
В одном Иванове —
триста домов!
Из тысяч квартир
гирлянды дымов.
Лачужная жизнь —
отошла давно.
На смывах
октябрьского вала
нам жизнь
хорошую
строить дано,
и много рабочих
в просторы домов
вселились из тесных подвалов.
А рядом с этим
комики
такие строят домики:
на песке стоит фундамент —
а какая ставочка!
Приноси деньгу фунтами —
не жилкооп,
а лавочка.
Помесячно
рублей двенадцать
плати из сорока пяти.
Проглотят
и не извинятся —
такой хороший аппетит!
А заплатившему
ответ:
«Зайти…
через 12 лет!»
Годы долго длятся-то —
разное болит.
На году двенадцатом
станешь —
инвалид.
Все проходит в этом мире.
Жизнь пройдет —
и мы в квартире.
«Пожалте, миленькая публика,
для вас
готов
и дом и сад.
Из ваших пенсий
в 30 рубликов
платите
в месяц 50!»
Ну и сшит,
ну и дом!
Смотрят стены решетом.
Ветерок
не очень грубый
сразу —
навзничь валит трубы.
Бурей —
крыша теребится,
протекает черепица.
Ни покрышки,
ни дна.
Дунешь —
разъедется,
и…
сквозь потолок видна
Большущая Медведица.
Сутки даже не дожив,
сундучки возьмут —
и вон!
Побросавши этажи,
жить
вылазят на балкон.
И лишь
за наличные
квартирку взяв,
живут отлично
нэпач и зав.
Строитель,
протри-ка глаз свой!
Нажмите,
партия и правительство!
Сделайте
рабочей и классовой
работу
заселения и строительства.
1928 г.
Семнадцать и двадцать
нам только и лет.
Придется нам драться,
хотим или нет.
Раз!
два!
раз!
два!
Вверх
го-
ло-
ва!
Антантовы цуцики
ждут грызни.
Маршал Пилсудский
шпорой звенит.
Дом,
труд,
хлеб
нив
о-
бо-
ро-
ни!
Дунули газом,
и парень погас.
Эх,
кабы сразу
противогаз!
Раз!
два!
шаг,
ляг!
Твер-
же
шаг
в шаг!
Храбрость хвалимую —
в сумку положь!
Хитрую химию,
ученый,
даешь!
Гром
рот,
ать,
два!
Впе-
ред,
брат-
ва!
Ветром надуло
фабричную гарь.
Орудует Тула —
советский пушкарь.
Раз!
два!
раз!
два!
Вверх
го-
ло-
ва!
Выгладь да выровняй
шрапнельный стакан!
Дисциплинированней
стань у станка.
Дом,
труд,
хлеб
нив
о-
бо-
ро-
ни!
Не пехотинцы мы —
прямо от сохи
взмоет нас птицами
Осоавиахим!
Раз!
два!
шаг,
ляг!
Твер-
же
шаг
в шаг!
Войной —
буржуи прутся,
к лету,
к зиме ль
смахнет их революция
с ихних земель.
Гром
рот,
ать,
два!
Впе-
ред,
брат-
ва!
Тяжек
разрух
груз.
Мы
в хвосте
у других стран.
Подготовь,
за вузом вуз,
для подъема
хозяйства
кран.
В деревнях
во мраке и ветре
мужики
под собачий лай
ждут
тебя, инженер-электрик,
ночью
солнцем
— вторым! —
запылай.
Сколько нефти
войной слизали,
скрылась нефть
у земли в корнях.
Наших недр
миллионную залежь
выводи
на свет,
горняк.
На деревне
кривой,
рябой
смерть
у каждой двери торчит.
На гриппы,
на оспы
в бой
выходите
из вузов,
врачи.
Землю
мы
используем разве?
Долго ль
дождика
ждать у туч нам?
Выходи,
агроном-тимирязевец,
землю
сами,
без бога утучним.
Ободрались,
как ни крои́те,
не заштопать
домов
и века.
Выходи,
архитектор-строитель,
нам,
бездомным,
дома воздвигай.
Погибает
скот
по нашей вине,
мор
считают
божьей карой.
Сто кило
на каждой свинье
наращивайте,
ветеринары.
Не дадим
буржуазным сынкам
по Донбассам
контру вить.
Через вуз
от сохи,
от станка
мозговитым
спецом
выйдь.
Тяжек
разрух
груз,
но бодрей
других стран
мы
построим,
пройдя вуз,
для подъема
хозяйства
кран.
Десять прошло.
Понимаете?
Десять!
Как же ж
поэтам не стараться?
Как
на театре
актерам не чудесить?
Как
не литься
лавой демонстраций?
Десять лет —
сразу не минуют.
Десять лет —
ужасно много!
А мы
вспоминаем
любую из минут.
С каждой
минутой
шагали в ногу.
Кто не помнит только
переулок
Орликов?!
В семнадцатом
из Орликова
выпускали голенькова.
А теперь
задираю голову мою
на Запад
и на Восток,
на Север
и на Юг.
Солнцами
окон
сияет Госторг,
Ваня
и Вася —
иди,
одевайся!
Полдома
на Тверской
(Газетного угол).
Всю ночь
и день-деньской —
сквозь окошки
вьюга.
Этот дом
пустой
орал
на всех:
— Гражданин,
стой!
Руки вверх! —
Не послушал окрика, —
от тебя —
мокренько.
Дом —
теперь:
огня игра.
Подходи хоть ночью ты!
Тут
тебе
телеграф —
сбоку почты.
Влю-
блен
весь-
ма —
вмес-
то
пись-
ма
к милке
прямо
шли телеграммы.
На Кузнецком
на мосту,
где дома
сейчас
растут, —
помню,
было:
пала
кобыла,
а толпа
над дохлой
голодная
охала.
А теперь
магазин
горит
для разинь.
Ваня
наряден.
Идет,
и губа его
вся
в шоколаде
с фабрики Бабаева.
Вечером
и поутру,
с трубами
и без труб —
подымал
невозможный труд
улиц
разрушенных
труп.
Под скромностью
ложной
радость не тая,
ору
с победителями
голода и тьмы:
— Это —
я!
Это —
мы!
С чем
в поэзии
не сравнивали Коминтерна?
Кажется, со всем!
И все неверно.
И корабль,
и дредноут,
и паровоз,
и маяк —
сравнивать
больше не будем.
Главным
взбудоражена
мысль моя,
что это —
просто люди.
Такие вот
из подвальных низов —
миллионом
по улицам льются.
И от миллионов
пришли на зов —
первой
победившей
революции.
Историю
движет
не знатная стайка —
история
не деньгой
водима.
Историю
движет
рабочая спайка —
ежедневно
и непобедимо.
Тих
в Европах
класса коло́сс, —
но слышнее
за разом раз —
в батарейном
лязге колес
на позиции
прет
класс.
Товарищ Бухарин
из-под замызганных пальм
говорит —
потеряли кого…
И зал
отзывается:
«Вы жертвою пали…
Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Бедой
к убийцам,
песня, иди!
К вам
имена жертв
мы
еще
принесем, победив, —
на пуле,
штыке
и ноже.
И снова
перечень
сухих сведений —
скольких
Коминтерн
повел за собой…
И зал отзывается:
«Это —
последний
и решительный бой».
И даже
речь
японца и китайца
понимает
не ум,
так тело, —
бери оружие в руки
и кидайся!
Понятно!
В чем дело?!
И стоило
на трибуне
красной звездой
красноармейцу
загореться, —
поняв
язык революции,
стоя
рукоплещут
японцы и корейцы.
Не стала
седа и стара —
гремит,
ежедневно известней
п-я-т-и-д-е-с-я-т-и стран
боевая
рабочая песня.
Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет.
Опять,
тоскою к людям ведомый,
иду
в кинематографы, в трактиры, в кафе.
За столиком.
Сияние.
Надежда сияет сердцу глупому.
А если за неделю
так изменился россиянин,
что щеки сожгу огнями губ ему.
Осторожно поднимаю глаза,
роюсь в пиджачной куче.
«Назад,
наз-зад,
назад!»
Страх орет из сердца.
Мечется по лицу, безнадежен и скучен.
Не слушаюсь.
Вижу,
вправо немножко,
неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,
старательно работает над телячьей ножкой
загадочнейшее существо.
Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.
Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.
Два аршина безлицого розоватого теста!
хоть бы метка была в уголочке вышита.
Только колышутся спадающие на плечи
мягкие складки лоснящихся щек.
Сердце в исступлении,
рвет и мечет.
«Назад же!
Чего еще?»
Влево смотрю.
Рот разинул.
Обернулся к первому, и стало иначе:
для увидевшего вторую образину
первый —
воскресший Леонардо да Винчи.
Нет людей.
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому?
Брошусь на землю,
камня корою
в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.
Истомившимися по ласке губами
тысячью поцелуев покрою
умную морду трамвая.
В дом уйду.
Прилипну к обоям.
Где роза есть нежнее и чайнее?
Хочешь —
тебе
рябое
прочту «Простое как мычание»?
Для истории
Когда все расселятся в раю и в аду,
земля итогами подведена будет —
помните:
в 1916 году
из Петрограда исчезли красивые люди.
Вот Ваня
с няней.
Няня
гуляет с Ваней.
Вот дома,
а вот прохожие.
Прохожие и дома,
ни на кого не похожие.
Вот будка
красноармейца.
У красноармейца
ружье имеется.
Они храбрые.
Дело их —
защищать
и маленьких
и больших.
Это —
Московский Совет,
Сюда
дяди
приходят чуть свет.
Сидит дядя,
в бумагу глядя.
Заботятся
дяди эти
о том,
чтоб счастливо
жили дети.
Вот
кот.
Раз шесть
моет лапкой
на морде шерсть.
Все
с уважением
относятся к коту
за то, что кот
любит чистоту.
Это —
собачка.
Запачканы лапки
и хвост запачкан.
Собака
бывает разная.
Эта собака
нехорошая,
грязная.
Это — церковь,
божий храм,
сюда
старухи
приходят по утрам.
Сделали картинку,
назвали — «бог»
и ждут,
чтоб этот бог помог.
Глупые тоже —
картинка им
никак не поможет.
Это — дом комсомольцев.
Они — умные:
никогда не молятся.
когда подрастете,
станете с усами,
на бога не надейтесь,
работайте сами.
Это — буржуй.
На пузо глядь.
Его занятие —
есть и гулять.
От жиру —
как мяч тугой.
Любит,
чтоб за него
работал другой.
Он
ничего не умеет,
и воробей
его умнее.
Это —
рабочий.
Рабочий — тот,
кто работать охочий.
Всё на свете
сделано им.
Подрастешь —
будь таким.
Телега,
лошадь
и мужик рядом.
Этого мужика
уважать надо.
Ты
краюху
в рот берешь,
а мужик
для краюхи
сеял рожь.
Эта дама —
чужая мама.
Ничего не делая,
сидит,
от пудры белая.
Она — бездельница.
У этой дамы
не язык,
а мельница.
А няня работает —
водит ребят.
Ребята
няню
очень теребят.
У няни моей
платок из ситца.
К няне
надо
хорошо относиться.
Асфальт — стекло.
Иду и звеню.
Леса и травинки
— сбриты.
На север
с юга
идут авеню,
на запад с востока —
стриты.
А между —
(куда их строитель завез!) —
дома
невозможной длины.
Одни дома
длиной до звезд,
другие —
длиной до луны.
Янки
подошвами шлепать
ленив:
простой
и курьерский лифт.
В 7 часов
человечий прилив,
В 17 часов
— отлив.
Скрежещет механика,
звон и гам,
а люди
немые в звоне.
И лишь замедляют
жевать чуингам,
чтоб бросить:
«Мек моней?»
Мамаша
грудь
ребенку дала.
Ребенок
с каплями из носу,
сосет
как будто
не грудь, а доллар —
занят
серьезным
бизнесом.
Работа окончена.
Тело обвей
в сплошной
электрический ветер.
Хочешь под землю —
бери собвей,
на небо —
бери элевейтер.
Вагоны
едут
и дымам под рост,
и в пятках
домовьих
трутся,
и вынесут
хвост
на Бруклинский мост,
и спрячут
в норы
под Гудзон.
Тебя ослепило,
ты
осовел.
Но,
как барабанная дробь,
из тьмы
по темени:
«Кофе Максвел
гуд
ту ди ласт дроп».
А лампы
как станут
ночь копать,
ну, я доложу вам —
пламечко!
Налево посмотришь —
мамочка мать!
Направо —
мать моя мамочка!
Есть что поглядеть московской братве.
И за день
в конец не дойдут.
Это Нью-Йорк.
Это Бродвей.
Гау ду ю ду!
Я в восторге
от Нью-Йорка города.
Но
кепчонку
не сдерну с виска.
У советских
собственная гордость:
на буржуев
смотрим свысока.
В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.
Из газет
Красивые шпили
домов-рапир
видишь,
в авто несясь.
Прекрасны
в Париже
пале ампир,
прекрасны
пале ренесанс.
Здесь чтут
красоту,
бульвары метя,
искусству
почет здоро́в —
сияют
векам
на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
на Сене
чернеют дворцы
на желтизне
на осенней,
а этих самых
дворцов
творцы
сейчас
синеют в Венсене.
Здесь не плачут
и не говорят,
надвинута
кепка
на бровь.
На глине
в очередь к богу
в ряд
тридцать
рабочих гробов.
Громок
парижских событий содом,
но это —
из нестоящих:
хозяевам
наспех
строили дом,
и дом
обвалился на строящих.
По балкам
будто
растерли томат.
Каменные
встали над я́миною —
каменное небо,
каменные дома
и горе,
огромное и каменное.
Закат кончается.
Час поздноват.
Вечер
скрыл искалеченности.
Трудно
любимых
опознавать
в человечьем
рагу из конечностей.
Дети,
чего испугались крови?!
Отмойте
папе
от крови щеку!
Строить
легочь
небесных кровель
папе —
небесному кровельщику.
О папе скорбь
глупа и пуста,
он —
ангел французский,
а впрочем,
ему
и на небе
прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
чего
склонилась, дрожа, —
обвисли
руки-плети?!
Смотри,
как прекрасен
главный ажан
в паре
солнц-эполетин.
Уймись, жена,
угомонись,
слезы
утри
у щек на коре…
Смотри,
пришел
премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
важные с ним господа,
на портфелях
корон отпечатки.
Мусье министр
поможет,
подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
косясь,
оплывают гроба
по краю
горя мокрого.
Их дело одно —
«пасэ, а табак»,
то есть —
«бей до́ крови».
Слышите:
крики
и песни клочки
домчались
на спинах ветро́в…
Это ажаны
в нос и в очки
наших
бьют у метро.
Пусть
глупые
хвалят
свой насест —
претит
похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
«репюблик франсэз»,
свободная
и демократическая.
Свободно, братья,
свободно, отцы,
ждите
здесь
вознесения,
чтоб новым Людовикам
пале и дворцы
легли
собакой на Сене.
Чтоб город
верхами
до бога дорос,
чтоб видеть,
в авто несясь,
как чудны
пале
Луи Каторз,
ампир
и ренесанс.
Во внутренности
не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
куря папироску:
мусье Париж,
на скольких костях
твоя
покоится роскошь?
Жандармы вселенной,
вылоснив лица,
стоят над рабочим:
— Эй,
не бастуй! —
А здесь
трудящихся щит —
милиция
стоит
на своем
бессменном посту.
Пока
за нашим
октябрьским гулом
и в странах
в других
не грянет такой, —
стой,
береги своим караулом
копейку рабочую,
дом и покой.
Пока
Волховстроев яркая речь
не победит
темноту нищеты,
нутро республики
вам беречь —
рабочих
домов и людей
щиты.
Храня республику,
от людей до иголок,
без устали стой
и без лени,
пока не исчезнут
богатство и голод —
поставщики преступлений.
Враг — хитер!
Смотрите в оба!
Его не сломишь,
если сам лоботряс.
Помни, товарищ, —
нужна учеба
всем,
защищающим рабочий класс!
Голой рукой
не взять врага нам,
на каждом участке
преследуй их.
Знай, товарищ,
и стрельбу из нагана,
и книгу Ленина,
и наш стих.
Слаба дисциплина — петлю накинут.
Бандит и белый
живут в ладах.
Товарищ,
тверже крепи дисциплину
в милиционерских рядах!
Иной
хулигану
так
даже рад, —
выйдет
этакий
драчун и голосило:
— Ничего, мол,
выпимши —
свой брат —
богатырская
русская сила. —
А ты качнешься
(от пива частого),
у целой улицы нос заалел:
— Ежели,
мол,
безобразит начальство,
то нам,
разумеется,
и бог велел! —
Сорвут работу
глупым ляганьем
пивного чада
бузящие ча́ды.
Лозунг твой:
— Хулиганам
нет пощады! —
Иной рассуждает,
морща лоб:
— Что цапать
маленьких воришек?
Ловить вора,
да такого,
чтоб
об нем
говорили в Париже! —
Если выудят
миллион
из кассы скряжьей,
новый
с рабочих
сдерет задарма.
На мелочь глаз!
На мелкие кражи,
потрошащие
тощий
рабочий карман!
В нашей республике
свет не равен:
чем дальше от центра —
тем глубже ночи.
Милиционер,
в темноту окраин
глаз вонзай
острей и зорче!
Пока
за нашим
октябрьским гулом
и в странах других
не пройдет такой —
стой,
береги своим караулом
копейки,
людей,
дома
и покой.
Известно,
в конце существования человечьего —
радоваться
нечего.
По дому покойника
идет ревоголосье.
Слезами каплют.
Рвут волосья.
А попу
и от смерти
радость велия —
и доходы,
и веселия.
Чтоб люди
доход давали, умирая,
сочинили сказку
об аде
и о рае.
Чуть помрешь —
наводняется дом чернорясниками.
За синенькими приходят
да за красненькими.
Разглаживая бородищу свою,
допытываются —
много ли дадут.
«За сотнягу
прямехонько определим в раю,
а за рупь
папаше
жариться в аду».
Расчет верный:
из таких-то денег
не отдадут
папашу
на съедение геенне!
Затем,
чтоб поместить
в райском вертограде,
начинают высчитывать
(по покойнику глядя). —
Во-первых,
куме заработать надо —
за рупь
поплачет
для христианского обряда.
Затем
за отпевание
ставь на́ кон —
должен
подработать
отец диакон.
Затем,
если сироты богатого виду,
начинают наяривать
за панихидой панихиду.
Пока
не перестанут
гроши носить,
и поп
не перестает
панихиды гнусить.
Затем,
чтоб в рай
прошли с миром,
за красненькую
за гробом идет конвоиром,
как будто
у покойничка
понятия нет,
как
самому
пройти на тот свет.
Кабы бог был —
к богу
покойник бы
и без попа нашел дорогу.
Ан нет —
у попа
выправляй билет.
И, наконец,
оставшиеся грошей лишки
идут
на приготовление
поминальной кутьишки.
А чтоб
не обрывалась
доходов лента,
попы
установили
настоящую ренту.
И на третий день,
и на десятый,
и на сороковой —
опять
устраивать
панихидный вой.
А вспомнят через год
(смерть — не пустяк),
опять поживится
и год спустя.
Сойдет отец в гроб —
и без отца,
и без доходов,
и без еды дети,
только поп —
и с тем,
и с другим,
и с третьим.
Крестьянин,
чтоб покончить с обдираловкой с этой,
советую
тратить
достаток
до последнего гроша
на то,
чтоб жизнь была хороша.
А попам,
объедающим
и новорожденного
и труп,
посоветуй,
чтоб работой зарабатывали руб.
Красная Спартакиада
населенье заразила:
нынче,
надо иль не надо,
каждый
спорт
заносит на̀ дом
и тщедушный
и верзила.
Красным
соком
крася пол,
бросив
школьную обузу,
сын
завел
игру в футбол
приобретенным арбузом.
Толщину забыв
и хворость,
легкой ласточкой взмывая,
папа
взял бы
приз на скорость,
обгоняя все трамваи.
Целый день
задорный плеск
раздается
в тесной ванне,
кто-то
с кем-то
в ванну влез
в плавальном соревнованьи.
Дочь,
лихим азартом вспенясь,
позабывши
все другое,
за столом
играет в теннис
всем
лежащим под рукою.
А мамаша
всех забьет,
ни за что не урезоните!
В коридоре,
как копье,
в цель
бросает
рваный зонтик.
Гром на кухне.
Громше,
больше.
Звон посуды,
визгов трельки,
то
кухарка дискоболша
мечет
мелкие тарелки.
Бросив
матч семейный этот,
склонностью
к покою
движим,
спешно
несмотря на лето
навострю
из дома
лыжи.
Спорт
к себе
заносит на дом
и тщедушный
и верзила.
Красная Спартакиада
населенье заразила.
Сегодня я,
поэт,
боец за будущее,
оделся, как дурак.
В одной руке —
венок
огромный
из огромных незабудищей,
в другой —
из чайных —
розовый букет.
Иду
сквозь моторно-бензинную мглу
в Лувр.
Складку
на брюке
выправил нервно;
не помню,
платил ли я за билет;
и вот
зала,
и в ней
Венерино
дезабилье.
Первое смущенье.
Рассеялось когда,
я говорю:
— Мадам!
По доброй воле,
несмотря на блеск,
сюда
ни в жизнь не навострил бы лыж.
Но я
поэт СССР —
ноблес
оближ!
У нас
в республике
не меркнет ваша слава.
Эстеты
мрут от мраморного лоска.
Короче:
я —
от Вячеслава
Полонского.
Носастей грека он.
Он в вас души не чает.
Он
поэлладистей Лициниев и Люциев,
хоть редактирует
и «Мир»,
и «Ниву»,
и «Печать
и революцию».
Он просит передать,
что нет ему житья.
Союз наш
грубоват для тонкого мужчины.
Он много терпит там
от мужичья,
от лефов и мастеровщины.
Он просит передать,
что, «леф» и «праф» костя́,
в Элладу он плывет
надклассовым сознаньем.
Мечтает он
об эллинских гостях,
о тогах,
о сандалиях в Рязани,
чтобы гекзаметром
сменилась
лефовца строфа,
чтобы Радимовы
скакали по дорожке,
и чтоб Радимов
был
не человек, а фавн, —
чтобы свирель,
набедренник
и рожки.
Конечно,
следует иметь в виду, —
у нас, мадам,
не все такие там.
Но эту я
передаю белиберду.
На ней
почти официальный штамп.
Велено
у ваших ног
положить
букеты и венок.
Венера,
окажите честь и счастье,
катите
в сны его
элладских дней ладью…
Ну,
будет!
Кончено с официальной частью.
Мадам,
адью! —
Ни улыбки,
ни привета с уст ее.
И пока
толпу очередную
загоняет Кук,
расстаемся
без рукопожатий
по причине полного отсутствия
рук.
Иду —
авто дудит в дуду.
Танцую — не иду.
Домой!
Внимателен
и нем
стою в моем окне.
Напротив окон
гладкий дом
горит стекольным льдом.
Горит над домом
букв жара́ —
гараж.
Не гараж —
сам бог!
«Миль вуатюр,
дё сан бокс».
В переводе на простой:
«Тысяча вагонов,
двести стойл».
Товарищи!
Вы
видали Ройльса?
Ройльса,
который с ветром сросся?
А когда стоит —
кит.
И вот этого
автомобильного кита ж
подымают
на шестой этаж!
Ставши
уменьшеннее мышей,
тысяча машинных малышей
спит в объятиях
гаража-коло̀сса.
Ждут рули —
дорваться до руки.
И сияют алюминием колеса,
круглые,
как дураки.
И когда
опять
вдыхают на заре
воздух
миллионом
радиаторных ноздрей,
кто заставит
и какую дуру
нос вертеть
на Лувры и скульптуру?!
Автомобиль и Венера — старо̀-с?
Пускай!
Поновее и АХРРов
и роз.
Мещанская жизнь
не стала иной.
Тряхнем и мы футурстариной.
Товарищ Полонский!
Мы не позволим
любителям старых
дворянских манер
в лицо строителям
тыкать мозоли,
веками
натертые
у Венер.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре»,
— сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в полную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала, —
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие, —
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую —
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкажу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Ей выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
Первое вступление в поэму
Уважаемые
товарищи потомки!
Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем го*не,
наших дней изучая потемки,
вы,
возможно,
спросите и обо мне.
И, возможно, скажет
ваш ученый,
кроя эрудицией
вопросов рой,
что жил-де такой
певец кипяченой
и ярый враг воды сырой.
Профессор,
снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Я, ассенизатор
и водовоз,
революцией
мобилизованный и призванный,
ушел на фронт
из барских садоводств
поэзии —
бабы капризной.
Засадила садик мило,
дочка,
дачка,
водь
и гладь —
сама садик я садила,
сама буду поливать.
Кто стихами льет из лейки,
кто кропит,
набравши в рот —
кудреватые Митрейки,
мудреватые Кудрейки —
кто их к черту разберет!
Нет на прорву карантина —
мандолинят из-под стен:
«Тара-тина, тара-тина,
т-эн-н…»
Неважная честь,
чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
по скверам,
где харкает туберкулез,
где б***ь с хулиганом
да сифилис.
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы
строчить
романсы на вас, —
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
Слушайте,
товарищи потомки,
агитатора,
горлана-главаря.
Заглуша
поэзии потоки,
я шагну
через лирические томики,
как живой
с живыми говоря.
Я к вам приду
в коммунистическое далеко
не так,
как песенно-есененный провитязь.
Мой стих дойдет
через хребты веков
и через головы
поэтов и правительств.
Мой стих дойдет,
но он дойдет не так, —
не как стрела
в амурно-лировой охоте,
не как доходит
к нумизмату стершийся пятак
и не как свет умерших звезд доходит.
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
В курганах книг,
похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая,
вы
с уважением
ощупывайте их,
как старое,
но грозное оружие.
Я
ухо
словом
не привык ласкать;
ушку девическому
в завиточках волоска
с полупохабщины
не разалеться тронуту.
Парадом развернув
моих страниц войска,
я прохожу
по строчечному фронту.
Стихи стоят
свинцово-тяжело,
готовые и к смерти
и к бессмертной славе.
Поэмы замерли,
к жерлу прижав жерло
нацеленных
зияющих заглавий.
Оружия
любимейшего
готовая
рвануться в гике,
застыла
кавалерия острот,
поднявши рифм
отточенные пики.
И все
поверх зубов вооруженные войска,
что двадцать лет в победах
пролетали,
до самого
последнего листка
я отдаю тебе,
планеты пролетарий.
Рабочего
громады класса враг —
он враг и мой,
отъявленный и давний.
Велели нам
идти
под красный флаг
года труда
и дни недоеданий.
Мы открывали
Маркса
каждый том,
как в доме
собственном
мы открываем ставни,
но и без чтения
мы разбирались в том,
в каком идти,
в каком сражаться стане.
Мы
диалектику
учили не по Гегелю.
Бряцанием боев
она врывалась в стих,
когда
под пулями
от нас буржуи бегали,
как мы
когда-то
бегали от них.
Пускай
за гениями
безутешною вдовой
плетется слава
в похоронном марше —
умри, мой стих,
умри, как рядовой,
как безымянные
на штурмах мерли наши!
Мне наплевать
на бронзы многопудье,
мне наплевать
на мраморную слизь.
Сочтемся славою —
ведь мы свои же люди, —
пускай нам
общим памятником будет
построенный
в боях
социализм.
Потомки,
словарей проверьте поплавки:
из Леты
выплывут
остатки слов таких,
как «проституция»,
«туберкулез»,
«блокада».
Для вас,
которые
здоровы и ловки,
поэт
вылизывал
чахоткины плевки
шершавым языком плаката.
С хвостом годов
я становлюсь подобием
чудовищ
ископаемо-хвостатых.
Товарищ жизнь,
давай быстрей протопаем,
протопаем
по пятилетке
дней остаток.
Мне
и рубля
не накопили строчки,
краснодеревщики
не слали мебель на дом.
И кроме
свежевымытой сорочки,
скажу по совести,
мне ничего не надо.
Явившись
в Це Ка Ка
идущих
светлых лет,
над бандой
поэтических
рвачей и выжиг
я подыму,
как большевистский партбилет,
все сто томов
моих
партийных книжек.