Мы —
тамтамы гомеричные с глазами горемычными,
клубимся,
как дымы, —
мы… Вы —
белы, как холодильники, как марля карантинная,
безжизненно мертвы…
вы… О чем мы поем вам, уважаемые джентльмены? О руках ваших из воска, как белая известка, о, как они
впечатались между плечей печальных, о,
наших жен
печальных, как их позорно жгло —
о-о!
«Но-но!»
нас лупят, точно клячу, мы чаевые клянчим,
на рингах и на
рынках у нас в глазах темно,
но,
когда ночами спим мы, мерцают наши спины,
как звездное окно.
В нас,
боксерах, гладиаторах, как в черных радиаторах,
или в пруду карась,
созвездья отражаются
торжественно и жалостно —
Медведица и Марс —
в нас… Мы — негры, мы — поэты,
в нас плещутся планеты.
Так и лежим, как мешки, полные звездами
и легендами… Когда нас бьют ногами,
Пинают небосвод.
У вас под сапогами
Вселенная орет!
Живет у нас сосед Букашкин,
в кальсонах цвета промокашки.
Но, как воздушные шары,
над ним горят Антимиры!
И в них магический, как демон,
Вселенной правит, возлежит
Антибукашкин, академик
и щупает Лоллобриджид.
Но грезятся Антибукашкину
виденья цвета промокашки.
Да здравствуют Антимиры!
Фантасты — посреди муры.
Без глупых не было бы умных,
оазисов — без Каракумов.
Нет женщин — есть антимужчины,
в лесах ревут антимашины.
Есть соль земли. Есть сор земли.
Но сохнет сокол без змеи.
Люблю я критиков моих.
На шее одного из них,
благоуханна и гола,
сияет антиголова!..
…Я сплю с окошками открытыми,
а где-то свищет звездопад,
и небоскребы сталактитами
на брюхе глобуса висят.
И подо мной вниз головой,
вонзившись вилкой в шар земной,
беспечный, милый мотылек,
живешь ты, мой антимирок!
Зачем среди ночной поры
встречаются антимиры?
Зачем они вдвоем сидят
и в телевизоры глядят?
Им не понять и пары фраз.
Их первый раз — последний раз!
Сидят, забывши про бонтон,
ведь будут мучиться потом!
И уши красные горят,
как будто бабочки сидят…
…Знакомый лектор мне вчера
сказал: «Антимиры? Мура!»
Я сплю, ворочаюсь спросонок,
наверно, прав научный хмырь.
Мой кот, как радиоприемник,
зеленым глазом ловит мир.
Их величеством поразвлечься
прет народ от Коломн и Клязьм.
«Их любовница —
контрразведчица
англо-шведско-немецко-греческая…»
Казнь!
Царь страшон: точно кляча, тощий,
почерневший, как антрацит.
По лицу проносятся очи,
как буксующий мотоцикл.
И когда голова с топорика
подкатилась к носкам ботфорт,
он берет ее
над топою,
точно репу с красной ботвой!
Пальцы в щеки впились, как клещи,
переносицею хрустя,
кровь из горла на брюки хлещет.
Он целует ее в уста.
Только Красная площадь ахнет,
тихим стоном оглушена:
«А-а-анхен!..»
Отвечает ему она:
Царь застыл — смурной, малохольный,
царь взглянул с такой меланхолией,
что присел заграничный гость,
будто вбитый по шляпку гвоздь.
Я — семья
Во мне как в спектре живут семь «я»,
невыносимых, как семь зверей
А самый синий свистит в свирель!
А весной
Мне снится
что я —
восьмой!
Ко мне является Флоренция,
фосфоресцируя домами,
и отмыкает, как дворецкий,
свои палаццо и туманы.Я знаю их, я их калькировал
для бань, для стадиона в Кировске.
Спит Баптистерий — как развитие
моих проектов вытрезвителя.Дитя соцреализма грешное,
вбегаю в факельные площади.
Ты калька с юности, Флоренция!
Брожу по прошлому! Через фасады, амбразуры,
как сквозь восковку,
восходят судьбы и фигуры
моих товарищей московских.Они взирают в интерьерах,
меж вьющихся интервьюеров,
как ангелы или лакеи,
стоят за креслами глазея.А факелы над черным Арно
невыносимы —
как будто в огненных подфарниках
несутся в прошлое машины! — Ау! — зовут мои обеты,
— Ау! — забытые мольберты,
и сигареты,
и спички сквозь ночные пальцы.
— Ау! — сбегаются палаццо,
авансы юности опасны —
попался?! И между ними мальчик странный,
еще не тронутый эстрадой,
с лицом, как белый лист тетрадный,
в разинутых подошвах с дратвой —
Здравствуй! Он говорит: «Вас не поймешь,
преуспевающий пай-мальчик!
Вас продавщицы узнают.
Вас заграницы издают.Но почему вы чуть не плакали?
И по кому прощально факелы
над флорентийскими хоромами
летят свежо и похоронно?!»Я занят. Я его прерву.
В 1
0.
30 — интервью… Сажусь в машину. Дверцы мокры,
Флоренция летит назад.
И, как червонные семерки,
палаццо в факелах горят.
Мимо санатория
реют мотороллеры.За рулем влюбленные —
как ангелы рублевские.Фреской Благовещенья,
резкой белизнойза ними блещут женщины,
как крылья за спиной! Их одежда плещет,
рвется от руля, вонзайтесь в мои плечи,
белые крыла.Улечу ли?
Кану ль?
Соколом ли?
Камнем? Осень. Небеса.
Красные леса.
Я Мерлин, Мерлин. Я героиня
самоубийства и героина.
Кому горят мои георгины?
С кем телефоны заговорили?
Кто в костюмерной скрипит лосиной?
Невыносимо,
невыносимо, что не влюбиться,
невыносимо без рощ осиновых,
невыносимо самоубийство,
но жить гораздо невыносимей!
Продажи. Рожи. Шеф ржет, как мерин
(Я помню Мерлин.
Ее глядели автомобили.
На стометровом киноэкране
в библейском небе, меж звезд обильных,
над степью с крохотными рекламами
дышала Мерлин, ее любили…
Изнемогают, хотят машины.
Невыносимо), невыносимо
лицом в сиденьях, пропахших псиной!
Невыносимо, когда насильно,
а добровольно — невыносимей!
Невыносимо прожить, не думая,
невыносимее — углубиться.
Где наша вера? Нас будто сдунули,
существованье — самоубийство,
самоубийство — бороться с дрянью,
самоубийство — мириться с ними,
невыносимо, когда бездарен,
когда талантлив — невыносимей,
мы убиваем себя карьерой,
деньгами, девками загорелыми,
ведь нам, актерам, жить не с потомками,
а режиссеры — одни подонки,
мы наших милых в объятьях душим,
но отпечатываются подушки
на юных лицах, как след от шины,
невыносимо,
ах, мамы, мамы, зачем рождают?
Ведь знала мама — меня раздавят,
о, кинозвездное оледененье,
нам невозможно уединенье,
в метро,
в троллейбусе,
в магазине
«Приветик, вот вы!» — глядят разини,
невыносимо, когда раздеты
во всех афишах, во всех газетах,
забыв, что сердце есть посередке,
в тебя завертывают селедки,
лицо измято, глаза разорваны
(как страшно вспомнить во «Франс-Обзёрвере»
свой снимок с мордой самоуверенной
на обороте у мертвой Мерлин!).
Орет продюсер, пирог уписывая:
«Вы просто дуся, ваш лоб — как бисерный!»
А вам известно, чем пахнет бисер?!
Самоубийством!
Самоубийцы — мотоциклисты,
самоубийцы спешат упиться,
от вспышек блицев бледны министры —
самоубийцы, самоубийцы,
идет всемирная Хиросима,
невыносимо,
невыносимо все ждать, чтоб грянуло, а главное —
необъяснимо невыносимо,
ну, просто руки разят бензином!
невыносимо горят на синем
твои прощальные апельсины…
Я баба слабая. Я разве слажу?
Уж лучше — сразу!
Нос растет в течение всей жизни
(Из научных источников)Вчера мой доктор произнес:
«Талант в вас, может, и возможен,
но Ваш паяльник обморожен,
не суйтесь из дому в мороз».О нос!.. Неотвратимы, как часы,
у нас, у вас, у капуцинов
по всем
законам
Медицины
торжественно растут носы! Они растут среди ночи
у всех сограждан знаменитых,
у сторожей,
у замминистров,
сопя бессонно, как сычи,
они прохладны и косы,
их бьют боксеры,
щемят двери,
но в скважины, подобно дрели,
соседок ввинчены носы!
(Их роль с мистической тревогой
интуитивно чуял Гоголь.)Мой друг Букашкин пьяны были,
им снился сон:
подобно шпилю,
сбивая люстры и тазы,
пронзая потолки разбуженные,
над ним
рос
нос,
как чеки в булочной,
нанизывая этажи!«К чему б?» — гадал он поутру.
Сказал я: «К Страшному суду.
К ревизии кредитных дел!»30-го Букашкин сел.О, вечный двигатель носов!
Носы длиннее — жизнь короче.На бледных лицах среди ночи,
как коршун или же насос,
нас всех высасывает нос, и говорят, у эскимосов
есть поцелуй посредством носа… Но это нам не привилось.
Вам Маяковский что-то должен.
Я отдаю.
Вы извините — он не дожил.Определяет жизнь мою
платить за Лермонтова, Лорку
по нескончаемому долгу.Наш долг страшен и протяжен
кроваво-красным платежом.Благодарю, отцы и прадеды.
Крутись, эпохи колесо…
Но кто же за меня заплатит,
за все расплатится, за все?
Лежат велосипеды
В лесу, в росе.
В березовых просветах
Блестит щоссе.
Попадали, припали
Крылом — к крылу,
Педалями — в педали,
Рулем — к рулю.
Да разве их разбудишь —
Ну, хоть убей! —
Оцепенелых чудищ
В витках цепей.
Большие, изумленные,
Глядят с земли.
Над ними — мгла зеленая,
Смола, шмели.
В шумящем изобилии
Ромашек, мят
Лежат. О них забыли.
И спят, и спят.
Мы — кочевые, мы — кочевые, мы, очевидно,
сегодня чудом переночуем,
а там — увидим!
Квартиры наши конспиративны, как в спиритизме,
чужие стены гудят как храмы,
чужие драмы,
со стен пожаром холсты и схимники…
а ну пошарим — что в холодильнике?
Не нас заждался на кухне газ,
и к телефонам зовут не нас,
наиродное среди чужого,
и как ожоги,
чьи поцелуи горят во тьме,
еще не выветрившиеся вполне?
Милая, милая, что с тобой?
Мы эмигрировали в край чужой,
ну что за город, глухой как чушки,
где прячут чувства?
Позорно пузо растить чинуше —
но почему же,
когда мы рядом, когда нам здорово —
что ж тут позорного?
Опасно с кафедр нести напраслину —
что ж в нас опасного?
не мы опасны, а вы лабазны,
людье, которым любовь опасна!
Опротивели, конспиративные!..
Поджечь обои? вспороть картины?
об стены треснуть сервиз, съезжая?..
«Не трожь тарелку — она чужая».
Ты с теткой живешь. Она учит канцоны.
Чихает и носит мужские кальсоны.
Как мы ненавидим проклятую ведьму!..Мы дружим с овином, как с добрым медведем.
Он греет нас, будто ладошки запазухой.
И пасекой пахнет. А в Суздале — Пасха!
А в Суздале сутолока, смех, воронье, Ты в щеки мне шепчешь про детство твое.
То сельское детство, где солнце и кони,
И соты сияют, как будто иконы.
Тот отблеск медовый на косах твоих… В России живу — меж снегов и святых!
Тишины хочу, тишины…
Нервы, что ли, обожжены?
Тишины… чтобы тень от сосны,
щекоча нас, перемещалась,
холодящая словно шалость,
вдоль спины, до мизинца ступни,
тишины…
звуки будто отключены.
Чем назвать твои брови с отливом?
Понимание — молчаливо.
Тишины.
Звук запаздывает за светом.
Слишком часто мы рты разеваем.
Настоящее — неназываемо.
Надо жить ощущением, цветом.
Кожа тоже ведь человек,
с впечатленьями, голосами.
Для нее музыкально касанье,
как для слуха — поет соловей.
Как живется вам там, болтуны,
чай, опять кулуарный авралец?
горлопаны не наорались?
тишины…
Мы в другое погружены.
В ход природ неисповедимый,
И по едкому запаху дыма
Мы поймем, что идут чабаны.
Значит, вечер. Вскипают приварок.
Они курят, как тени тихи.
И из псов, как из зажигалок,
Светят тихие языки.
Нас много. Нас может быть четверо.
Несемся в машине как черти.
Оранжеволоса шоферша.
И куртка по локоть — для форса.Ах, Белка, лихач катастрофный,
нездешняя ангел на вид,
хорош твой фарфоровый профиль,
как белая лампа горит! В аду в сковородки долдонят
и вышлют к воротам патруль,
когда на предельном спидометре
ты куришь, отбросивши руль.Люблю, когда выжав педаль,
хрустально, как тексты в хорале,
ты скажешь: «Какая печаль!
права у меня отобрали… Понимаешь, пришили превышение скорости в возбужденном состоянии.
А шла я вроде нормально…»Не порть себе, Белочка, печень.
Сержант нас, конечно, мудрей,
но нет твоей скорости певчей
в коробке его скоростей.Обязанности поэта
не знать километроминут,
брать звуки со скоростью света,
как ангелы в небе поют.За эти года световые
пускай мы исчезнем, лучась,
пусть некому приз получать.
Мы выжали скорость впервые.Жми, Белка, божественный кореш!
И пусть не собрать нам костей.
Да здравствует певчая скорость,
убийственнейшая из скоростей! Что нам впереди предначертано?
Нас мало. Нас может быть четверо.
Мы мчимся — а ты божество!
И все-таки нас большинство.
Благословенна лень, томительнейший плен,
когда проснуться лень и сну отдаться лень.
Лень к телефону встать, и ты через меня
дотянешься к нему, переутомлена.
Рождающийся звук в тебе, как колокольчик,
и диафрагмою мое плечо щекочет.
«Билеты? — скажешь ты. — Пусть пропадают. Лень».
Медлительнейший день в нас переходит в тень.
Лень — двигатель прогресса. Ключ к Диогену — лень.
Я знаю: ты прелестна, все остальное — тлен.
Вселенная дурит? До завтрего потерпит.
Лень телеграмму взять — заткните под портьеру.
Лень ужинать идти, лень выключить «трень-брень».
И лень окончить мысль: сегодня воскресень…
Июнь среди дороги
Разлегся подшофе
Сатиром козлоногим
Босой и в галифе.
В чьем ресторане, в чьей стране — не вспомнишь,
но в полночь
есть шесть мужчин, есть стол, есть Новый год,
и женщина разгневанная — бьет!
Быть может, ей не подошла компания,
где взгляды липнут, словно листья банные?
За что — неважно. Значит, им положено —
пошла по рожам, как белье полощут.
Бей, женщина! Бей, милая! Бей, мстящая!
Вмажь майонезом лысому в подтяжках.
Бей, женщина!
Массируй им мордасы!
За все твои грядущие матрасы,
за то, что ты во всем передовая,
что на земле давно матриархат —
отбить, обуть, быть умной, хохотать, -
такая мука — непередаваемо!
Влепи в него салат из солонины.
Мужчины, рыцари, куда ж девались вы?!
Так хочется к кому-то прислониться —
увы…
Бей, реваншистка! Жизнь — как белый танец.
Не он, а ты его, отбивши, тянешь.
Пол-литра купишь. Как он скучен, хрыч!
Намучишься, пока расшевелишь.
Ну можно ли в жилет пулять мороженым?!
А можно ли в капронах ждать в морозы?
Самой восьмого покупать мимозы —
можно?!
Виновные, валитесь на колени,
колонны, люди, лунные аллеи,
вы без нее давно бы околели!
Смотрите, из-под грязного стола —
она, шатаясь, к зеркалу пошла.
«Ах, зеркало, прохладное стекло,
шепчу в тебя бессвязными словами,
сама к себе губами прислоняюсь
и по тебе сползаю тяжело,
и думаю: трусишки, нету сил —
меня бы кто хотя бы отлупил!..»
Уже давно ее уволокли.
Но в трубах джаза, посредине зала,
но в виде запотевшего овала,
как богоматерь, зеркало стояло
в следах от губ, и слезы в нем текли…
В дни неслыханно болевые
быть без сердца — мечта.
Чемпионы лупили навылет —
ни черта!
Продырявленный, точно решёта,
утешаю ажиотаж:
«Поглазейте в меня, как в решетку, -
так шикарен пейзаж!»
Но неужто узнает ружье,
где, привязано нитью болезненной,
бьешься ты в миллиметре от лезвия,
ахиллесово сердце мое?!
Осторожнее, милая, тише…
Нашумело меняя места,
Я ношусь по России — как птица
отвлекает огонь от гнезда.
Все болишь? Ночами пошаливаешь?
Ну и плюс!
Не касайтесь рукою шершавою —
я от судороги — валюсь.
Невозможно расправиться с нами.
Невозможнее — выносить.
Но еще невозможней — вдруг снайпер
срежет нить!
Заведи мне ладони за плечи,
обойми,
только губы дыхнут об мои,
только море за спинами плещет.Наши спины, как лунные раковины,
что замкнулись за нами сейчас.
Мы заслушаемся, прислонясь.
Мы — как формула жизни двоякая.На ветру мировых клоунад
заслоняем своими плечами
возникающее меж нами —
как ладонями пламя хранят.Если правда, душа в каждой клеточке,
свои форточки отвори.
В моих порах стрижами заплещутся
души пойманные твои! Все становится тайное явным.
Неужели под свистопад,
разомкнувши объятья, завянем —
как раковины не гудят? А пока нажимай, заваруха,
на скорлупы упругие спин!
Это нас погружает друг в друга.Спим.
Аминь.Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!
Хороним.
Хороним поэмы. Вход всем посторонним.
Хороним.На черной Вселенной любовниками отравленными
лежат две поэмы, как белый бинокль театральный.
Две жизни прижались судьбой половинной —
две самых поэмы моих соловьиных! Вы, люди, вы, звери, пруды, где они зарождались в Останкине, —
встаньте!
Вы, липы ночные, как лапы в ветвях хиромантии, —
встаньте,
дороги, убитые горем, довольно валяться в асфальте,
как волосы дыбом над городом,
вы встаньте.Раскройтесь, гробы, как складные ножи гиганта,
вы встаньте — Сервантес, Борис Леонидович,
Браманте,
вы б их полюбили, теперь они тоже останки,
встаньте.И Вы, Член Президиума Верховного Совета товарищ Гамзатов,
встаньте,
погибло искусство, незаменимо это, и это не менее важно, чем речь на торжественной дате,
встаньте.
Их гибель — судилище. Мы — арестанты.
Встаньте.О, как ты хотела, чтоб сын твой шел чисто и прямо,
встань, мама.Вы встаньте в Сибири, в Москве, в городишках,
мы столько убили в себе, не родивши,
встаньте,
Ландау, погибший в косом лаборанте,
встаньте,
Коперник, погибший в Ландау галантном,
встаньте,
вы, девка в джаз-банде, вы помните школьные банты?
встаньте, геройские мальчики вышли в герои, но в анти,
встаньте,
(я не о кастратах — о самоубийцах,
кто саморастратил святые крупицы),
встаньте.Погибили поэмы. Друзья мои в радостной панике —
«Вечная память!»
Министр, вы мечтали, чтоб юнгой в Атлантике плавать,
Вечная память,
громовый Ливанов, ну, где ваш несыгранный Гамлет?
вечная память,
где принц ваш, бабуся? А девственность можно хоть в рамку обрамить,
вечная память,
зеленые замыслы, встаньте как пламень,
вечная память,
мечта и надежда, ты вышла на паперть?
вечная память!.. Аминь.Минута молчанья. Минута — как годы.
Себя промолчали — все ждали погоды.
Сегодня не скажешь, а завтра уже
не поправить.
Вечная память.И памяти нашей, ушедшей как мамонт,
вечная память.Аминь.Тому же, кто вынес огонь сквозь потраву, —
Вечная слава!
Вечная слава!
Загляжусь ли на поезд с осенних откосов,
забреду ли в вечернюю деревушку —
будто душу высасывают насосом,
будто тянет вытяжка или вьюшка,
будто что-то случилось или случится —
ниже горла высасывает ключицы.
Или ноет какая вина запущенная?
Или женщину мучил — и вот наказанье?
Сложишь песню — отпустит, а дальше — пуще.
Показали дорогу, да путь заказали.
Точно тайный горб на груди таскаю —
тоска такая!
Я забыл, какие у тебя волосы,
я забыл, какое твое дыханье,
подари мне прощенье, коли виновен,
а простивши — опять одари виною…
В воротничке я — как рассыльный
в кругу кривляк.
Но по ночам я — пес России
о двух крылах. С обрывком галстука на вые
и дыбом шерсть.
И дыбом крылья огневые.
Врагов не счесть. А ты меня шерстишь и любишь,
когда ж грустишь —
выплакиваешь мне, что людям
не сообщишь, В мурло уткнувшись меховое
в репьях, в шипах…
И слезы общею звездою
в шерсти шипят. И неминуемо минуем
твою беду
в неименуемо немую
минуту ту. А утром я свищу насильно,
но мой язык —
что слезы
слизывал
России,
чей светел лик.
Пес твой, Эпоха, я вою у сонного ЦУМа —
чую Кучума!
Чую кольчугу
сквозь чушь о «военных коммунах»,
чую Кучума,
чую мочу
на жемчужинах луврских фаюмов —
чую Кучума,
пыль над ордою встает грибовидным самумом,
люди, очнитесь от ваших возлюбленных юных,
чую Кучума!
Чу, начинается… Повар скуластый
мозг вырезает из псины живой и скулящей…
Брат вислоухий, седой от безумья —
чую кучумье!
Неужели астронавты завтра улетят на Марс,
а послезавтра
вернутся в эпоху скотоводческого феодализма?
Неужели Шекспира заставят каяться
в незнании «измов»?
Неужели Стравинского поволокут
с мусорным ведром на седой голове
по воющим улицам!
Я думаю, право ли большинство?
Право ли наводненье во Флоренции,
круша палаццо, как орехи грецкие?
Но победит Чело, а не число.
Я думаю — толпа иль единица?
Что длительней — столетье или миг,
который Микеланджело постиг?
Столетье сдохло, а мгновенье длится.
Я думаю…
Хам эпохальный стандартно грядет
по холмам, потрохам,
хам,
хам примеряет подковки к новеньким сапогам,
хам,
тень за конем волочится, как раб на аркане,
крови алкает ракета на телеэкране,
хам.
В Маркса вгрызаются крысы амбарные,
рушат компартию, жаждут хампартию.
Хм!
Прет чингисхамство, как тесто в квашне,
хам,
сгинь, наважденье, иль все ото только во сне?
Кань!
Суздальская богоматерь,
сияющая на белой стоне,
как кинокассирша в полукруглом окошечке,
дай мне билет, куда не пускают после 16-ти.
Невмоготу понимать все…
Народ не бывает Кучумом. Кучумы — это
божки
Кучумство — не нация Лу Синя и Ци Бай-ши.
При чем тут расцветка кожи? Мы знали их,
белокурых.
Кучумство с подростков кожу
сдирало на абажуры.
«СверхВостоку» «СверхЗапад» снится.
Кучумство — это волна
совиного шовинизма.
Кучумство — это война.
Неужто Париж над кострами вспыхнет,
как мотылек?
(К чему же века истории, коль снова
на четырех?)
При чем тут «ревизионизмы»
и ханжеский балаган?
(Я слышу: «Икры зернистой!» Я слышу:
«Отдай Байкал!»)
Неужто опять планету нам выносить на горбу?
Время!
Молись России
за неслыханную ее судьбу!
За наше самозабвение, вечное, как небеса,
все пули за Рим, за Вены, вонзающее в себя!
Спасательная Россия! Какие бы ни Батый —
вечно Россия.
Снова Россия.
Вечно Россия.
Россия — ладонь распахнутая,
и Новгород — небесам
горит на равнине распаханной —
как сахар дают лошадям.
Дурные твои Батыи —
Мамаями заскулят.
Мама моя, Россия,
не дай тебе
сжаться в кулак.
Гляжу я, ночной прохожий,
на лунный и круглый стог.
Он сверху прикрыт рогожей —
чтоб дождичком не промок.
И так же сквозь дождик плещущий
космического сентября,
накинув Россию на плечи,
поеживается Земля.
Ты поставила лучшие годы,
я — талант.
Нас с тобой секунданты угодливо
Развели. Ты — лихой дуэлянт!
Получив твою меткую ярость,
пошатнусь и скажу, как актер,
что я с бабами не стреляюсь,
из-за бабы — другой разговор.
Из-за той, что вбегала в июле,
что возлюбленной называл,
что сейчас соловьиною пулей
убиваешь во мне наповал!
Он приплыл со мной с того берега,
заблудившись в лодке моей.
Не берут его в муравейники.
С того берега муравей.Черный он, и яички беленькие,
даже, может быть, побелей…
Только он муравей с того берега,
с того берега муравей.С того берега он, наверное,
как католикам старовер,
где иголки таскать повелено
остриями не вниз, а вверх.Я б отвез тебя, черта беглого,
да в толпе не понять — кто чей.
Я и сам не имею пеленга
того берега, муравей.Того берега, где со спелинкой
земляниковые бока…
Даже я не умею пеленга,
чтобы сдвинулись берега! Через месяц на щепке, как Беринг,
доплывет он к семье своей,
но ответят ему с того берега:
«С того берега муравей».
Ты кричишь, что я твой изувер,
и, от ненависти хорошея,
изгибаешь, как дерзкая зверь,
голубой позвоночник и шею.Недостойную фразу твою
не стерплю, побледнею от вздору.
Но тебя я боготворю.
И тебе стать другой не позволю.Эй, послушай! Покуда я жив,
жив покуда,
будет люд тебе в храмах служить,
на тебя молясь, на паскуду.
Теряю свою независимость,
поступки мои, верней, видимость
поступков моих и суждений
уже ощущают уздечку,
и что там софизмы нанизывать!
Где прежде так резво бежалось,
путь прежний мешает походке,
как будто магнитная залежь
притягивает подковки!
Безволье какое-то, жалость…
Куда б ни позвали — пожалуйста,
как набережные кокотки.
Какое-то разноголосье,
лишившееся дирижера,
в душе моей стонет и просит,
как гости во время дожора.
И галстук, завязанный фигой,
искусства не заменитель.
Должны быть известными — книги,
а сами вы незнамениты,
чем мина скромнее и глуше,
тем шире разряд динамита.
Должны быть бессмертными — души,
а сами вы смертно-телесны,
телевизионные уши
не так уже интересны.
Должны быть бессмертными рукописи,
а думать — кто купит? — бог упаси!
Хочу низложенья просторного
всех черт, что приписаны публикой.
Монархия первопрестольная
в душе уступает республике.
Тоскую о милых устоях.
Отказываюсь от затворничества
для демократичных забот —
жестяной лопатою дворничьей
расчищу снежок до ворот.
Есть высшая цель стихотворца —
ледок на крылечке оббить,
чтоб шли отогреться с морозца
и исповеди испить.
Я не знаю, как остальные,
но я чувствую жесточайшую
не по прошлому ностальгию —
ностальгию по настоящему.
Будто послушник хочет к господу,
ну, а доступ лишь к настоятелю —
так и я умоляю доступа
без посредников к настоящему.
Будто сделал я что-то чуждое,
или даже не я — другие.
Упаду на поляну — чувствую
по живой земле ностальгию.
Нас с тобой никто не расколет.
Но когда тебя обнимаю —
обнимаю с такой тоскою,
будто кто-то тебя отнимает.
Одиночества не искупит
в сад распахнутая столярка.
Я тоскую не по искусству,
задыхаюсь по настоящему.
Когда слышу тирады подленькие
оступившегося товарища,
я ищу не подобья — подлинника,
по нему грущу, настоящему.
Все из пластика, даже рубища.
Надоело жить очерково.
Нас с тобою не будет в будущем,
а церковка…
И когда мне хохочет в рожу
идиотствующая мафия,
говорю: «Идиоты — в прошлом.
В настоящем рост понимания».
Хлещет черная вода из крана,
хлещет рыжая, настоявшаяся,
хлещет ржавая вода из крана.
Я дождусь — пойдет настоящая.
Что прошло, то прошло. К лучшему.
Но прикусываю, как тайну,
ностальгию по-настоящему.
Что настанет. Да не застану.
Почему два великих поэта,
проповедники вечной любви,
не мигают, как два пистолета?
Рифмы дружат, а люди — увы… Почему два великих народа
холодеют на грани войны,
под непрочным шатром кислорода?
Люди дружат, а страны — увы… Две страны, две ладони тяжелые,
предназначенные любви,
охватившие в ужасе голову
черт-те что натворившей Земли!
Я тебя разлюблю и забуду,
когда в пятницу будет среда,
когда вырастут розы повсюду,
голубые, как яйца дрозда
Когда мышь прокричит кукареку.
Когда дом постоит на трубе;
Когда съест колбаса человека
и когда я женюсь на тебе.
Присела к зеркалу опять,
в себе, как в роще заоконной,
всё не решаешься признать
красы чужой и незнакомой.В тоску заметней седина.
Так в ясный день в лесу по-летнему
листва зелёная видна,
а в хмурый — медная заметнее
Левый крайний!
Самый тощий в душевой,
Самый страшный на штрафной,
Бито стекол — боже мой!
И гераней…
Нынче пулей меж тузов,
Блещет попкой из трусов
Левый крайний.Левый шпарит, левый лупит.
Стадион нагнулся лупой,
Прожигательным стеклом
Над дымящимся мечом.Правый край спешит заслоном,
Он сипит, как сто сифонов,
Ста медалями увенчан,
Стольким ноги поувечил.Левый крайний, милый мой,
Ты играешь головой! О, атака до угара!
Одурение удара.
Только мяч,
мяч,
мяч,
Только — вмажь,
вмажь,
вмажь!
«Наши — ваши» — к богу в рай…
Ай!
Что наделал левый край!.. Мяч лежит в своих воротах,
Солнце черной сковородкой.
Ты уходишь, как горбун,
Под молчание трибун.Левый крайний! Не сбываются мечты,
С ног срезаются мячи.И под краном
Ты повинный чубчик мочишь,
Ты горюешь
и бормочешь:
«А ударчик — самый сок,
Прямо в верхний уголок!»
Я шел вдоль берега Оби,
я селезню шел параллельно.
Я шел вдоль берега любви,
и вслед деревни мне ревели.И параллельно плачу рек,
лишенных лаянья собачьего,
финально шел XX век,
крестами ставни заколачивая.И в городах, и в хуторах
стояли Инги и Устиньи,
их жизни, словно вурдалак,
слепая высосет пустыня.Кричала рыба из глубин:
«Возьми детей моих в котомку,
но только реку не губи!
Оставь хоть струйку для потомства».Я шел меж сосен голубых,
фотографируя их лица,
как жертву, прежде чем убить,
фотографирует убийца.Стояли русские леса,
чуть-чуть подрагивая телом.
Они глядели мне в глаза,
как человек перед расстрелом.Дубы глядели на закат.
Ни Микеланджело, ни Фидий,
никто их краше не создаст.
Никто их больше не увидит.«Окстись, убивец-человек!» —
кричали мне, кто были живы.
Через мгновение их всех
погубят взрывы.«Окстись, палач зверей и птиц,
развившаяся обезьяна!
Природы гениальный смысл
уничтожаешь ты бездарно».И я не мог найти Тебя
среди абсурдного пространства,
и я не мог найти себя,
не находил, как ни старался.Я понял, что не будет лет,
не будет века двадцать первого,
что времени отныне нет.
Оно на полуслове прервано… Земля пустела, как орех.
И кто-то в небе пел про это:
«Червь, человечек, короед,
какую ты сожрал планету!»
Аксёнов Васо — российский Руссо.
Сексуальд получает «Оскара», б*я…
Маяковского — с корабля! Похороны — это путь к Храму.
Прихрамывая музыкой, бреду
Сияющей БаХРОМОТОЙ дождя.
У Циклопа нет фуражки.
На лбу кокарда. Отвечает попа рту:
«Будущее принадлежит
поп-арту!»
Закрыть бы глаза руками, забыться.
Ты научил нас, кадр двадцать пятый,
глядеть на все земные события
сквозь пару дырочек от распятия. Подводные «Курски»
всплывут эскадрой.
Скрываем правду.
Живём жестоко.
Нам тесен формат
двадцать пятого кадра.
Хочется кадра двадцать шестого! Трещит синтетическое одеяло,
хочу натурального, шерстяного!
Хочу откровения, идеала —
обыкновенного двадцать шестого!
Явление 25-го кадра.
Вырванные ногти Яноша Кадара.
Я помню жаркое без затей
рукопожатие без ногтей.
Ноктюрн?
Пожалуйста, не надо!
Ногтюрьмы.
ШопениАда.
Тасуйте пластиковые
карты!
Тройка. Семерка. Русь.
Год 37-й.
Тучи мертвых душ
воют над головой. «Тройки», Осьмеркин, ВТУЗ.
Логика Германна.
Наполеона тускл
бюстик из чугуна. Месяц, сними картуз.
Хлещет из синих глаз.
Раком пиковый туз
дамы глядит на нас. Тройка. Сермяга. Хруст
снега. Видак. Ведмедь.
Видно, поэт не трус –
вычислил свою смерть. Грустно в клинском дому.
И Петр Ильич не поймет:
Дама кто? Почему
Чекалинский — банкомет? Как семеренко, бюст.
Как Нефертити, гусь.
Куда ты несешься, Русь?
Тройка. Семерка. Руст.