Тёмный пасмурный день,
ясный день голубой —
каждый день человек
недоволен собой. Сеет хлеб.
Изменяет течение рек.
И опять — недоволен
собой человек. У него за плечами
огни, города.
Всё равно нет покоя
человеку труда! Он работал. Устал.
Он отходит ко сну
и решает: — С утра
по-другому начну. Я у жизни ещё
в неоплатном долгу,
я ещё не такое
на свете могу! …Жизнь меня наградила
счастливой судьбой:
я живу, каждый день
недовольна собой. Если счастлива я,
если чем-то горда, —
тем, что нет мне покоя
нигде, никогда, что я тоже в долгу
у снегов, у дождей,
у хороших, собой
недовольных людей.
Когда, чеканный шаг равняя,
идут солдаты на парад —
я замираю, вспоминая,
что был на свете мой солдат.
…Война. И враг под Сталинградом.
И нету писем от отца.
А я — стою себе с солдатом
у заснежённого крыльца.
Ни о любви, ни о разлуке
не говорю я ничего.
И только молча грею руки
в трёхпалых варежках его.
Потом — прощаюсь целый вечер
и возвращаюсь к дому вновь.
И первый снег летит навстречу,
совсем как первая любовь.
Какой он был? Он был весёлый.
В последний год перед войной
он только-только кончил школу
и только встретился со мной.
Он был весёлый, тёмно-русый,
над чубом — красная звезда.
Он в бой пошёл под Старой Руссой
и не вернётся никогда.
Но всё равно — по переулкам
и возле дома моего
идут солдаты шагом гулким,
и все — похожи на него.
Идут, поют, равняя плечи.
Ушанки сдвинуты на бровь.
И первый снег летит навстречу —
и чья-то первая любовь.
Сядем, что ли.
Выпьем, что ли.
Друг на друга поглядим.
Что такое бабья доля —
и о том поговорим. Бабья доля —
в чистом поле
бирюзовая трава,
незабудки на подоле
и на кофте кружева. Бабья доля —
прощай, воля!
Обручальное кольцо.
А ещё бывает доля —
уголочком письмецо. Вот тогда
на нём сойдётся
чёрным клином белый свет:
и жива, и сердце бьётся,
а и доли больше нет. Бабья доля —
бабья доля.
Нас она не обошла.
В сорок третьем бабья доля
смертью храбрых полегла. Полегла,
да снова встала —
всё по-бабьи поняла:
мир из пепла поднимала!
Ребятишек подняла. Огляди края родные,
стань на волжском берегу:
этой доли
по России —
как ромашек на лугу. И как выйдешь в чисто поле,
всё припомни,
оглянись —
этой доле, нашей доле,
бабьей доле
поклонись.
Справилась и с этой трудной ношей
воля непонятная моя.
Вот опять о том, что ты —
хороший,
дочери рассказываю я. Дочка рада!
Дочка смотрит в оба.
Ловит слово каждое моё.
Видно, ей давно хотелось, чтобы
был отец
хороший у неё. Только вдруг, как могут только дети,
говорит без страха и стыда:
— Если папа лучше всех на свете,
почему ты грустная всегда?.. То ли больно, то ли горько стало.
Что я дальше ей сказать должна?
Я сказала: — Просто я устала,
потому что я всегда одна. Дочка брови сдвинула упрямо,
на косичках дрогнули банты.
Подошла ко мне.
Прижалась.
— Мама!
Лучше всех на свете
только ты.
Рябина!
Чья же ты судьбина?
В кого красна и высока?
Увидишь, выдохнешь:
— Рябина…
Не сразу вспомнишь, как горька. Уже и речка леденеет.
И снег не в шутку собрался.
Одна рябина, знай, краснеет,
знай, красит тёмные леса. И всё кого-то согревает,
кому-то издали горит.
А то, что горько ей бывает,
про то она
не говорит.
То ли буря, то ли вьюга
снегу в косы намела…
— Ну, подруга!
— Что, подруга?
Вся ли молодость ушла? Вся ли в поле рожь поспела?
Ежевика отцвела?
Все ли песни перепела?
Все ли слёзы пролила? …То ли просто помолчала,
то ль чего подождала.
Кабы мне начать сначала,
я бы так же начала. Так же до свету вставала,
те же делала дела,
то же пела, что певала,
тех же деток родила. Наша песня — наши дети.
Им — и петь, и видеть вновь:
сколько песен есть на свете,
и все песни —
про любовь! От неё себя не спрячешь,
не уйдёшь в густую рожь.
…А всех слёз не переплачешь.
И всех песен не споёшь.
Ты тоже родился в России —
краю полевом и лесном.
У нас в каждой песне — берёза,
берёза — под каждым окном.
На каждой весенней поляне —
их белый живой хоровод.
Но есть в Волгограде берёзка —
увидишь, и сердце замрёт. Её привезли издалёка
в края, где шумят ковыли.
Как трудно она привыкала
к огню волгоградской земли!
Как долго она тосковала
о светлых лесах на Руси —
лежат под берёзкой ребята, —
об этом у них расспроси. Трава под берёзкой не смята —
никто из земли не вставал.
Но как это нужно солдату,
чтоб кто-то над ним горевал.
И плакал — светло, как невеста,
и помнил — навеки, как мать!
Ты тоже родился солдатом —
тебе ли того не понять. Ты тоже родился в России —
берёзовом, милом краю.
Теперь, где ни встретишь берёзу,
ты вспомнишь берёзку мою,
её молчаливые ветки,
её терпеливую грусть.
Растет в Волгограде берёзка.
Попробуй её позабудь!
Подари мне платок —
голубой лоскуток.
И чтоб был по краям
золотой завиток. Не в сундук положу —
на груди завяжу
и, что ты подарил,
никому не скажу! …Пусть и лёд на реке,
пусть и ты вдалеке.
И платок на груди —
не кольцо на руке. Я одна — не одна.
Мне тоска — не тоска,
мне и день не велик,
мне и ночь не горька. Если ж в тёмную ночь
иль средь белого дня
ни за что ни про что
ты разлюбишь меня — ни о чём не спрошу,
ничего не скажу,
на дарёном платке
узелок завяжу.
На самом шумном перекрёстке,
у входа в город Сталинград,
стоят каштаны и берёзки
и ели стройные стоят.
Как ни ищи — ты их не встретишь
в лесах заволжской стороны,
и, говорят, деревья эти
издалека принесены.
А было так: война когда-то
была на волжском берегу.
На перекрёстке три солдата
сидели рядом на снегу.
Стоял январь. И ветер хлёсткий
позёмку в кольца завивал.
Горел костер на перекрёстке —
солдатам руки согревал.
Что будет бой — солдаты знали.
И перед боем с полчаса
они, наверно, вспоминали
свои далекие леса.
Потом был бой… И три солдата
навек остались на снегу.
Но перекрёсток Сталинграда
они не отдали врагу.
И вот теперь на перекрёстке,
на месте гибели солдат,
стоят каштаны и берёзки,
и ели стройные стоят.
Шумят нездешними листами,
дождём умытые с утра,
и обжигают нашу память
огнём солдатского костра.
От берёзового колышка,
от далёкого плетня
отвязалась речка воложка,
докатилась до меня. Вот и гуси сизокрылые,
вот и старая ветла…
Что ж так поздно, речка милая?
Где ж ты раньше-то была? Вот и горькая припевочка
вниз по реченьке плывет:
«Не тому досталась девочка,
потому и слёзы льёт!» Замерла ветла корявая:
Всё, как надо, поняла.
Что ж ты поздно, песня правая?
Где ж ты раньше-то была?
На огромной клумбе у вокзала,
ветром наклонённая к земле,
поздняя ромашка замерзала,
трепеща на высохшем стебле.
Выгибала тоненькое тело
и сопротивлялась, как могла.
Словно до последнего хотела
быть хоть каплей летнего тепла!
…Поезда вдали гудели встречным.
Люди шли, от ветра наклонясь.
И ромашка чем-то бесконечным
показалась каждому из нас.
Чистой веткой молодой берёзки.
Тополиным пухом по весне.
Первым снегом. Брызгами извёстки
на ещё не крашеной стене…
Не одно, наверно, сердце сжалось:
что поделать — каждому своё!
Только в сердце врезалась не жалость —
маленькое мужество её.
На бессмертье я не притязаю.
Но уж коль уйти — не тосковать.
Так уйти, чтоб, даже замерзая,
хоть кому-то душу согревать.
Не потому, что я за всё в ответе,
не оттого, что я во всём права,
но всё, что ни случается на свете,
на свой аршин я меряю сперва. И я — не испугаюсь и не спрячусь.
И я — не из героев, а не трус.
И я — с неправды досыта наплачусь,
но всё равно до правды доберусь. И я, как ты, крута и своевольна:
умру — не отступлюсь от своего.
Но кто бы ведал, как бывает больно,
когда ты прав,
а рядом — никого! Когда тебе больней и тяжелее
и подступает «быть или не быть»,
я каждый раз тоскую и жалею,
что не тебя мне выпало любить. Что, о тебе печалясь и страдая
и наряжая в белое сады,
не женщина,
а песня молодая
опять тебя уводит от беды. Ах, как тебе светло бывает с нею!
И как она печальна и нежна!
Но знаешь ты: она другим нужнее.
И выпускаешь песню из окна. И нам ли плакать, что идёт по свету
единственная милая моя!
Пусть кто-то злой сказал,
что у поэтов
из глаз не слёзы —
строчки в два ручья. Уж коли так, то пусть —
горьки и долги,
берут исток у этих грустных глаз
не два ручья —
две будущие Волги,
вдоль щёк твоих бегущие сейчас. Я выдумала, знаю, Волги эти.
И ты — не плакал.
Знаю. Не права.
Не обижайся.
Просто всё на свете
на свой аршин я меряю сперва.
На предрассветный подоконник
легла тяжёлая роса.
Степной кудряш —
медовый донник
на подоконник забрался. Ах, степь ты, степь!
Переобуюсь, пойду бродить по ковылю.
И поклонюсь.
И полюбуюсь.
А полюбить — не полюблю. Куда там!
С прадедовой кровью
и с материнским молоком
одной-единственной любовью
в душе тот луг —
за «Красной Новью»,
тот — за Ветлугой,
за леском.
С ромашкой,
кашкой,
васильком.
Уже он в травах, по-степному колких,
уже над ними трудятся шмели,
уже его остывшие осколки
по всей земле туристы развезли. И всё идет по всем законам мира.
Но каждый год, едва сойдут снега,
из-под его земли выходит мина —
последний, дальний замысел врага. Она лежит на высохшей тропинке,
молчит, и ждёт, и думает своё.
И тонкие отважные травинки
на белый свет глядят из-под неё. По ней снуют кузнечики и мушки,
на ней лежат сережки тополей,
и ржавчины железные веснушки
её пытались сделать веселей. Она жадна, тупа и узколоба.
И ей не стать добрее и земней.
Её нечеловеческая злоба
так много лет
накапливалась в ней. Добро и зло кипят, не остывая.
Со смертью жизнь сражается века.
И к мине прикасается живая,
от ненависти нежная рука. Потом ударит гром над степью чистой —
и отзовётся эхо с высоты.
И на кургане шумные туристы,
взглянув на небо, вытащат зонты. Они пойдут по этой же тропинке
и даже не заметят возле ног
усталые дрожащие травинки
и след тяжелых кованых сапог. Пускай себе идут спокойно мимо!
Пускай сияет солнце в синеве!
Ведь жизнь — есть жизнь.
И все солдаты мира
и молоды,
и бродят по траве.
Она всех книг моих сильней
и людям, стало быть, нужней
моих стихов, моих поэм,
ещё не читана никем. Пусть знаю только я одна,
как трудно пишется она,
и сколько вложено в неё.
Но в ней —
бессмертие моё. У этой книжки сто дорог,
и километры светлых строк,
и человечные слова,
и бесконечные права! Я эту книжку не пишу —
я на руках ее ношу,
над ней пою,
над ней молчу,
её молчать и петь учу. Но не молчит она — поёт!
И мне работать не даёт.
Она болит — опять терпи.
Она зовёт — опять не спи! Опять не спать до петухов!
Опять — увы! — не до стихов:
всю ночь кричит сынишка —
моя живая книжка.
Мне приходилось слышать часто
непостижимые слова,
что баба любит быть несчастной,
что баба — муками жива. И не скупилась на ухабы
дорога долгая моя,
чтобы не раз обычной бабой —
простой,
обманутой
и слабой —
себя почувствовала я. Но всё упрямей с каждой мукой,
не отрекаясь от тоски,
овладевала я наукой
любить свободу по-мужски! И вот небабьей, новой властью
на волю вырвалась в пути!
И уж ни счастья,
ни несчастья
ты мне не можешь принести.
Кого заботы молодили!
Кого от боли упасли!
Вон сколько ноги исходили,
и сколько руки донесли. Вон сколько плакала, и пела,
и провожала, и ждала!
И ведь не старая была.
Да, видно, сердце не стерпело.
И мать сдалась.
И мать слегла. В глазах — не горькое «прости»,
не жаль, не боль — одна тревога:
— Ещё пожить бы. Хоть немного.
Ребят до дела довести.
Когда бы всё, что нам хотелось,
вершилось в жизни без труда,
с лица земли исчезла б смелость,
которой брали города.
И если б горькие ошибки
не жгли
нам руки и умы,
считали б чистые улыбки
всего лишь вежливостью мы.
А я за то, чтоб в жизни встретить
и неудачу, и грозу,
улыбку вовремя заметить,
припрятать вовремя слезу.
Чтобы на каждом повороте
тревожный
красный
свет не гас.
Чтобы и в жизни, и в работе
судьба не баловала нас.
Задохнувшийся пылью цветок
почему-то забыт на окне.
Никогда не узнает никто,
что сегодня почудилось мне. Никому не скажу про беду
или, может быть, радость мою.
Я любимое платье найду
и любимую песню спою. Заплету по-другому косу,
распущу на виске завиток…
И куда-нибудь прочь отнесу
задохнувшийся пылью цветок.
Зима, как говорится, злится!
Но где-то там,
ещё вдали,
летят серебряные птицы,
седые птицы — журавли.
Они летят дорогой длинной,
путём, не знающим конца.
Упрямым клином журавлиным
они врезаются в сердца.
И кличем, полным вешней новью,
и каждой жилочкой в крыле,
и той
безудержной любовью,
которой тесно на земле!
Они прошли такие дали,
они летели столько дней!
Они, наверное, так устали,
что и не думают о ней.
Они встречали снег и слякоть,
туманов липнущую сеть.
Они поют —
чтоб не заплакать.
Они летят —
чтоб долететь.
И вдруг один вздохнул устало
и начал падать тяжело.
Но где-то рядом трепетало
родное серое крыло.
И он схватил последним взглядом
цепочку вытянутых тел
(а то крыло всё билось рядом!)
и — не упал.
И — долетел.
…Они летят по всей России,
седые птицы — журавли.
Их треугольники косые
весь белый свет пересекли.
И перед первым снегопадом
в тугую синь взовьются вновь.
Они всю жизнь летают рядом,
а это —
больше, чем любовь.
Когда непросто женщине живётся —
одна живёт, одна растит ребят —
и не перебивается, а бьётся, —
«Мужской характер», — люди говорят. Но почему та женщина не рада?
Не деньги ведь, не дача, не тряпьё —
два гордых слова, чем бы не награда
за тихое достоинство её? И почему всё горестней с годами
два этих слова в сутолоке дня,
как две моих единственных медали,
побрякивают около меня?.. Ах, мне ли докопаться до причины!
С какой беды, в какой неверный час
они забыли, что они — мужчины,
и принимают милости от нас? Я не о вас, Работа и Забота!
Вы — по плечу, хоть с вами тяжело.
Но есть ещё помужественней что-то,
что не на плечи — на сердце легло. Когда непросто женщине живётся,
когда она одна растит ребят
и не перебивается, а бьётся,
ей — «Будь мужчиной!» — люди говорят. А как надоедает «быть мужчиной»!
Не охнуть, не поплакать, не приврать,
не обращать вниманья на морщины
и платья подешевле выбирать. С прокуренных собраний возвращаться —
всё, до рубашки, вешать на балкон
не для того, чтоб женщиной остаться,
а чтобы ночь не пахла табаком. Нет, мне ли докопаться до причины!
С какой беды, в какой неверный час
они забыли, что они — мужчины,
и принимают милости от нас? Ну, что ж! Мы научились, укрощая
крылатую заносчивость бровей,
глядеть на них спокойно, всё прощая,
как матери глядят на сыновей. Но всё труднее верится в ночи нам,
когда они, поддавшись на уют,
вдруг вспоминают, что они — мужчины,
и на колени всё-таки встают.
Выйду к речке, тонкой веткой хрустну,
оборву тенёт тугую нить.
Осенью всегда бывает грустно,
даже если не о чем грустить. Подойду к красавице рябине,
руку ей на шею положу,
по какой, единственной, причине
я грущу сегодня, расскажу… Мой упрямый,
я тебя прошу:
ты прости мне эти разговоры.
Я всегда молчу про наши ссоры —
сору из избы не выношу. А сейчас никто ведь не узнает.
Зиму всю рябина смотрит сны,
и она, красавица лесная,
мой рассказ забудет до весны. Только пусть его подхватит ветер,
или даже
сразу все ветра:
много ведь людей на белом свете
ссорятся, как мы с тобой вчера. Пусть же ветры возле них повьются,
им расскажут наш вчерашний спор.
А они — над нами посмеются
и всю жизнь не ссорятся с тех пор!
Всего-то горя —
бабья доля!
…А из вагонного окна:
сосна в снегу,
былинка в поле,
берёза белая —
одна. Одна тропинка —
повернулась,
ушла за дальнее село…
С чего вдруг
так легко вздохнулось?
Ведь так дышалось
тяжело! Уж не с того ли,
не с того ли,
что вот из этого окна —
трудна,
горька,
а вся видна,
как на ладони,
бабья доля… Сосна в снегу,
былинка в поле.
Не я одна!
Не я одна.
Всегда — встречая, провожая —
и ты был прав, и я права.
А возле нас жила чужая,
на все способная молва. Бывало так: беда случалась.
Работа вдруг не получалась.
Молва всегда бывала там —
самозабвенно возмущалась
и шла за нами по пятам. Бывало горько. Я молчала.
Молва вздыхала и ворчала
вокруг молчанья моего:
«Она глупа — она прощает…»
«Она умна — не замечает…»
Я все на свете замечала
и не прощала ничего. А мы все вместе! Век ли, миг ли,
или пятнадцать лет подряд!
— Что ж, им легко — они привыкли! —
о нас с тобою говорят.
А мы молчим и знаем оба —
какого стоило труда,
чтобы вот так:
любовь до гроба,
а не привычка навсегда.
Вот и поезд. Вспыхнул ярким светом,
обогнул знакомый поворот.
Заслоню спасительным букетом
горько улыбающийся рот. Ты ведь тоже спрячешься в букете.
Ведь, глаза цветами заслоня,
легче сделать вид, что не заметил
ничего, что мучает меня. Это счастье — встретить на вокзале.
Только счастья нет у нас опять:
раз тебя другие провожали,
что за счастье мне тебя встречать?
Годы, как ласточки, мчатся…
Что впереди — не боюсь.
С кем только, милый, прощаться
в час, когда я соберусь? Выйду ли к Волге с рассветом,
ночь ли в окне простою, —
милый мой, только об этом
думаю думу свою. Милый мой, выросли дети,
поумирала родня…
Был ты, мой милый, на свете
только один у меня. Всё, что нам выпало в жизни —
счастье твоё и моё —
не пожалел для отчизны,
Всё ты отдал за неё. Годы — пускай себе мчатся!
Старость — не радость, а груз.
…С кем мне, мой милый, прощаться
в час, когда я соберусь?
Шуршали сухо листья на бульваре,
хрустел ледок октябрьских стылых луж.
К моей соседке, молчаливой Варе,
осенним утром возвратился муж.
Не так, как возвращались в сорок пятом
мужья-солдаты с той, большой войны.
Он постучался тихо, виновато,
оставив дом своей второй жены.
А Варя руки фартуком обтёрла,
входную дверь спокойно отперла.
Увидела. Ладонью сжала горло
и в комнату не сразу провела.
Потом она поплакала немножко,
Сказала:
— Что ж, что было, то прошло…
И вот сейчас у них звенит гармошка
и звякает гранёное стекло.
И Варя, вся одетая в обновки,
покинувшие днище сундука,
гремит листами газовой духовки
и торопливо жарит судака.
…А я считала, что у Вари — сила,
за то, что, боль и горечь затая,
она однажды в жизни не простила
того, что столько раз прощала я!
И мне казалось: всё не так, как надо,
и гости торжествуют ни к чему,
и Варя не забыла и не рада,
и этот пир горой не потому,
что вот вернулся он, отец ребятам
и ей самой родной и дорогой.
А потому, что он давно когда-то
ушёл от Вари к женщине другой.
Я всё ждала, что Варя гордо встанет,
по-царски сложит руки на груди,
сверкнёт глазами, прямо в душу глянет
и, как чужому, скажет:
— Уходи!
Но Варя всё сидела с мужем рядом,
на всех смотрела просто и светло,
таким спокойным, всё простившим взглядом,
как будто впрямь: что было — то прошло.
И танцевала, стулья раздвигая,
как будто и не плакала она,
как в этот вечер плачет та, другая,
вторая надоевшая жена.
Как будто за окном не воет ветер,
ломая молодые деревца…
А у неё, у той, остались дети,
как Варины когда-то, без отца.
А он — отец — сидит спиной к комоду,
с гостями шутит, чокается, ест.
И Варя, может, год или полгода
ему на этот раз не надоест.
Она по старой, памятной привычке,
худой носок натянет на грибок,
а под подушку мужа сунет спички
и папирос дешёвых коробок.
Припомнит всё, что было дорогого
в те давние счастливые года.
И всем вокруг покажется, что снова
в семье у Вари — счастье, как тогда.
И муж решит: «Забыла про обиду!
Привычка! Что ж, она у всех в крови…»
А Варя просто не покажет виду,
что в этом доме больше нет любви.
Не знаю, может быть, она вернётся,
любовь, которой Варя так ждала.
Не потому ли радостно поётся
у праздничного шумного стола?
И кто-то, криком песню заглушая,
какой-то тост провозглашает вновь…
И Варя долго пляшет, провожая
свою большую первую любовь.
Я здесь бывала. Всё мне здесь знакомо.
И всё же через грохот заводской
меня ведёт товарищ из завкома
и откровенно сетует с тоской: — Вот, вроде бы, и вы не виноваты,
и мы, опять же, тоже ни при чем.
Людей, конечно, будет маловато:
стихи!
Не понимают нипочём!.. Завод гудел. Дышал единым духом.
Вздымались трубы в огненной пыли.
А он всё шёл и всё бубнил над ухом,
что «люди до стихов не доросли», что «молодёжь и в клубе-то нечасто»,
что «ей бы лишь плевать бы в потолок»…
Мы, наконец, приходим на участок
и смотрим:
полон красный уголок! Сидят ребята — парни и девчонки —
от сцены до последнего ряда!
Попутчик мой в восторге снял кепчонку
и, подмигнув, сказал:
— Вот это да! …Ах, это состоянье боевое,
когда стихи свои — на суд людской!
Зал был со мной.
Но в зале было двое,
колдующих над шахматной доской. Я понимала: время перерыва,
у них обед и им не до меня.
И вот один из них неторопливо
берёт за гриву белого коня. Что ж, обижаться тут не полагалось,
но и сдаваться мне не по нутру.
Как я старалась, как я добивалась,
чтобы ребята бросили игру! Уже в блокноте зримо и весомо,
моим успехом удовлетворён,
поставил птичку деятель завкома,
такую же бескрылую, как он. Уже девчонка на скамейке левой
платок искала, мелочью звеня.
А те, как пешкой, крутят королевой
и всё равно
не смотрят на меня. По клеткам кони скачут угловато
и царственно шагают короли.
И я одна на свете виновата,
что двое до стихов не доросли! Меня упрямой называли с детства,
но не упрямство вспыхнуло в крови,
напомнив мне испытанное средство…
И я читаю
только
о любви. Не знаю, может, правда столько было
в стихах любви, и счастья, и тоски,
а может, просто —
я тебя любила…
Но парни оторвались от доски! …Я уходила от ребят в восторге,
читателя почувствовав плечом.
Неужто скажут завтра
в книготорге:
— Стихи!
Не покупают нипочем!
В сентябре на тропки густо
листья пёстрые легли.
Сентябри в народе грустно
бабьим летом нарекли. Только что ж это такое:
лишь машины замолчат,
до рассвета над рекою
не смолкает смех девчат! Видно, весело живут —
платья гладят, кудри вьют,
по уплясанной поляне
туфли-лодочки плывут. А уж песню запоют —
ива склонится к ручью,
дрогнет старая берёза:
вспомнит молодость свою. Выйдет на небо луна,
но не знает и она:
то ли это бабье лето,
то ли девичья весна!
И зимой, и осенью, и летом,
и сегодня так же, как вчера,
к бабе Тоне ходят за советом
женщины огромного двора. Я у ней бываю зачастую.
Сяду тихо, прислонюсь к стене.
И она хорошую, простую
жизнь свою рассказывает мне. …Далека деревня Песковатка,
вся как есть засыпана песком.
Дом родной — забота да нехватка,
замуж выходила босиком. Всю-то жизнь трудилась, хлопотала,
каждый день — с рассвета дотемна.
И на всех любви её хватало,
обо всём заботилась она. Баба Тоня… Это не она ли
по ночам, когда ребята спят,
раскроив куски диагонали,
шила гимнастёрки для солдат? Не её ли тёплые ладони
возрождали город Сталинград?
«Антонин Михална!», «Баба Тоня…»
Это не о ней ли говорят? На экранах, в книгах и на сцене —
знаменитых женщин имена.
Только кто заметит и оценит
то, что в жизни сделала она? Шьёт внучатам кофточки из байки,
моет пол да стряпает обед…
Тихая судьба домохозяйки,
ничего особенного нет.
Вспыхнула алая зорька.
Травы склонились у ног.
Ах, как тревожно и горько
пахнет степной полынок! Тихое время заката
в Волгу спустило крыло…
Ах вы, ребята, ребята!
Сколько вас здесь полегло! Как вы все молоды были,
как вам пришлось воевать…
Вот, мы о вас не забыли —
как нам о вас забывать! Вот мы берём, как когда-то,
горсть сталинградской земли.
Мы победили, ребята!
Мы до Берлина дошли! …Снова вечерняя зорька
красит огнём тополя.
Снова тревожно и горько
пахнет родная земля. Снова сурово и свято
Юные бьются сердца…
Ах вы, ребята, ребята!
Нету у жизни конца.
А где мне взять такую песню —
и о любви, и о судьбе,
и чтоб никто не догадался,
что эта песня — о тебе? Чтоб песня по свету летела,
кого-то за сердце брала,
кого-то в рощу заманила,
кого-то в поле увела. Чтобы у клуба заводского
и у далёкого села,
от этой песни замирая,
девчонка милого ждала. И чтобы он её дождался,
прижался к трепетным плечам…
Да чтоб никто не догадался,
о чём я плачу по ночам.
Ладно. Выживу. Не первая!
…А когда невмоготу,
все свои надежды верные
в сотый раз пересочту.Все-то боли годы вылечат,
горе — в песню унесут.
Сил не хватит —
гордость выручит,
люди добрые спасут.
Три с лишком. Почти что четыре.
По-нашему вышло. Отбой.
Победа — хозяйка на пире.
Так вот ты какая собой!
Так вот ты какая! А мы-то
представить тебя не могли.
Дождем, как слезами, омыто
победное утро земли.
Победа! Не мраморной девой,
взвивающей мраморный стяг, —
начав, как положено, с левой
к походам приученный шаг,
по теплой дождливой погодке,
под музыку труб и сердец,
в шинели, ремнях и пилотке,
как в отпуск идущий боец,
Победа идет по дороге
в сиянии майского дня,
и люди на каждом пороге
встречают ее, как родня.
Выходят к бойцу молодому:
— Испей хоть водицы глоток.
А парень смеется: — До дому! —
и машет рукой на восток.
Высокочтимые Капулетти,
глубокоуважаемые Монтекки,
мальчик и девочка — это дети,
В мире прославили вас навеки!
Не родовитость и не заслуги,
Не звонкое злато, не острые шпаги,
не славные предки, не верные слуги,
а любовь, исполненная отваги.
Вас прославила вовсе другая победа,
другая мера, цена другая…
Или все-таки тот, кто об этом поведал,
безвестный поэт из туманного края?
Хотя говорят, что того поэта
вообще на земле никогда не бывало…
Но ведь был же Ромео, была Джульетта,
страсть, полная трепета и накала.
И так Ромео пылок и нежен,
так растворилась в любви Джульетта,
что жил на свете Шекспир или не жил,
честное слово, неважно и это!
Мир добрый, жестокий, нежный, кровавый,
залитый слезами и лунным светом,
поэт не ждет ни богатства, ни славы,
он просто не может молчать об этом.
Ни о чем с человечеством не условясь,
ничего не спросив у грядущих столетий,
он просто живет и живет, как повесть,
которой печальнее нет на свете.