Сидят на дачах старенькие ВОХРы
И щурятся на солнце сквозь очки.
Послушаешь про них — так прямо волки,
А поглядишь — так ангелы почти.
Их добрые глаза — как два болотца —
Застенчиво мерцают из глазниц,
В них нет желанья с кем-нибудь бороться,
В них нет мечты кого-нибудь казнить.
Они не мстят, не злятся, не стращают,
Не обещают взять нас в оборот, —
Они великодушно нам прощают
Все камни в их увядший огород.
Да, был грешок… Такое было время…
И Сталин виноват, чего уж там!..
Да, многих жаль… И жаль того еврея,
Который оказался Мандельштам…
Послушать их — и сам начнешь стыдиться
За слов своих и мыслей прежний сор:
Нельзя во всех грехах винить статиста,
Коль был еще и главный режиссер.
…Но вдруг в глазу, сощуренном нестрого,
Слезящемся прозрачной милотой,
Сверкнет зрачок, опасный как острога.
Осмысленный. Жестокий. Молодой.
И в воздухе пахнет козлом и серой,
И загустеет магмою озон,
И радуга над речкой станет серой,
Как серые шлагбаумы у зон.
Собьются в кучу женщины и дети.
Завоют псы. Осыплются сады.
И жизнь на миг замрет на белом свете
От острого предчувствия беды.
По всей Руси — от Лены и до Волги —
Прокатятся подземные толчки…
…Сидят на дачах старенькие ВОХРы
И щурятся на солнце сквозь очки…
Еще вчера, — как снимок дилетанта, —
Осенний день расплывчат был и слеп,
А нынче скрупулезно и детально
Его дорисовал внезапный снег.
Еще вчера проступки цвета сажи
И прегрешений серые мазки
Казались органичными в пейзаже
Чумазой и расхристанной Москвы.
А нынче смотрим в окна с изумленьем —
Весь мир присыпан белым на вершок!..
И кажется чернейшим преступленьем
Вчерашний незатейливый грешок.
Белым-бело!.. И в этом белом гимне
Приходит к нам, болезненно остра,
Необходимость тут же стать другими,
Уже совсем не теми, что вчера.
Как будто Бог, устав от наших каверз,
От слез и драк, от кляуз и нытья, —
Возвел отныне снег, крахмал и кафель
В разряд святых условий бытия.
И кончились бои, и дрязги стихли,
И тишина везде вошла в закон
Как результат большой воскресной стирки
Одежд, религий, судеб и знамен…
Должно быть любому ребенку Земли
Известна игра под названьем «замри».
Долбят непоседы от зари до зари:
«Замри!..»
Замри — это, в общем-то, детский пароль,
Но взрослым его не хватает порой.
Не взять ли его у детишек взаймы?
«Замри?..»
Нам больше, чем детям нужны тормоза,
Нам некогда глянуть друг-други в глаза.
Пусть кто-нибудь крикнет нам: «Черт побери,
«Замри!..»
Послушай, дружище, а если вдруг
Ты мне не такой уж и преданный друг?
Да ты не пугайся, не злись, не остри,
Замри!..
Мой недруг, давай разберемся без драк,
А что, если ты не такой уж и враг?
Былые обиды на время замни,
Замри!
О, как бы легко не сменялись года,
Однажды наступит минута, тогда
Вам некто знакомый шепнет изнутри:
«Замри!»
И память пройдется по старым счетам,
И кровь от волненья прихлынет к щекам.
И будет казаться страшней, чем «умри» —
«Замри».
Вечером мой двор угрюмо глух,
Смех и гомон здесь довольно редки, —
Тайное правительство старух
Заседает в сумрачной беседке.
Он запуган, этот бедный двор,
Щелк замка — и тот, как щелк затвора.
Кто знавал старушечий террор,
Согласится, — нет страшней террора.
Пропади ты, чертова дыра,
Царство кляуз, плесени и дуста!..
Но и в мрачной пропасти двора
Вспыхивают искры вольнодумства.
Якобинским флагом поутру
Возле той же старенькой беседки
Рвутся из прищепок на ветру
Трусики молоденькой соседки!..
— Вот вы говорите, что слезы людские — вода?
— Да.
— Все катаклизмы проходят для вас без следа?
— Да.
— Христос, Робеспьер, Че Гевара для вас — лабуда?
— Да.
— И вам все равно, что кого-то постигла беда?
— Да.
— И вам наплевать, если где-то горят города?
— Да.
— И боли Вьетнама не трогали вас никогда?
— Да.
— А совесть, скажите, тревожит ли вас иногда?
— Да…
— Но вам удается ее усмирить без труда?
— Да.
— А если разрушили созданный вами семейный очаг?
— Так…
— Жестоко расправились с членами вашей семьи?
— И?..
— И вам самому продырявили пулею грудь?
— Жуть!
— Неужто бы вы и тогда мне ответили «да»?
— Нет!
— А вы говорите, что слезы людские вода?
— Нет!
— Все катаклизмы проходят для вас без следа?
— Нет!
— Так значит вас что-то тревожит еще иногда?
— Да! Да. Да…
Сомкните плотнее веки
И не открывайте век,
Прислушайтесь и ответьте:
Который сегодня век?
В сошедшей с ума Вселенной,
Как в кухне среди корыт,
Нам душно от дикселендов,
Парламентов и коррид.
Мы все не желаем верить,
Что в мире истреблена
Угодная сердцу ересь
По имени «тишина».
Нас тянет в глухие скверы —
Подальше от площадей,
Очищенных от скверны,
Машин и очередей.
Быть может, вот этот гравий,
Скамеечка и жасмин –
Последняя из гарантий
Хоть как-то улучшить мир.
Неужто же наши боги
Не властны и вольны
Потребовать от эпохи
Мгновения тишины,
Коротенького, как выстрел,
Пронзительного, как крик…
И сколько б забытых истин
Открылось бы в этот миг,
И сколько бы дам прекрасных
Не переродилось в дур,
И сколько бы пуль напрасных
Не вылетело из дул,
И сколько б «наполеонов»
Замешкалось крикнуть «Пли!»,
И сколько бы опаленных
Не рухнуло в ковыли,
И сколько бы наглых пешек
Не выбилось из хвоста,
И сколько бы наших певчих
Сумело дожить до ста!
Консилиумы напрасны…
Дискуссии не нужны…
Всего и делов-то, братцы, —
Мгновение тишины…
Давай поглядим друг на друга в упор,
Довольно вранья.
Я — твой соглядатай, я — твой прокурор,
Я — память твоя.
Ты долго петлял в привокзальной толпе,
Запутывал след.
Ну вот мы с тобою в отдельном купе,
Свидетелей нет.
Судьба мне послала бродить за тобой
До самых седин.
Ну вот мы и встретились, мой дорогой,
Один на один.
Мы оба стареем, ты желт, как лимон,
Я лыс, как Сократ.
Забудь про милицию и телефон,
Забудь про стоп-кран.
Не вздумай с подножки на полном ходу
Нырнуть в темноту.
Мы едем с тобою не в Караганду
И не в Воркуту.
Чужие плывут за окном города,
Чужие огни.
Наш поезд отныне идет в никуда,
И мы в нем одни.
…Как жутко встречать за бутылкой винца
Синюшный рассвет.
И знать, что дороге не будет конца
Три тысячи лет.
Меня сочтут обманщиком,
Да только я не лгу:
Вином из одуванчиков
Торгуют на углу.
Уж если одурачивать —
То как-нибудь хитро:
Вино из одуванчиков —
Да это же ситро!
Нашли же чем попотчевать
Доверчивый народ, —
А очередь, а очередь,
А очередь — растет!
Закройте вашу лавочку,
Не стоит тратить пыл:
Вино из одуванчиков
Никто ещё не пил.
Алхимики, не вам чета,
Тузы и короли —
Вина из одуванчиков
Придумать не смогли.
Напрасно вы хлопочете,
Товар у вас не тот, —
А очередь, а очередь,
А очередь — растет.
Название заманчиво,
Однако не секрет:
Вина из одуванчиков
На белом свете нет.
Меня сочтут обманщиком,
Да только я не лгу:
Вином из одуванчиков
Торгуют на углу.
Вино, понятно, кончилось,
Киоск давно закрыт, —
А очередь, а очередь,
А очередь — стоит!
Чудеса всегда доверены минутам.
Чудо трудно растянуть на полчаса.
Но минуты мы неряшливо минуем –
И поэтому не верим в чудеса.
Вот — пузатая нарядная солонка.
Попытайтесь убедить себя на миг,
Что солонка — это тетушка Солоха,
А узоры — это вышитый рушник.
Не сумеют — ну и ладно, но при этом
Осмеют тебя на весь на белый свет!
Но природа не прощает непоэтам –
Мстя за каждый неразгаданный секрет.
И когда, предметы трогая неловко,
Мы разгадку задеваем впопыхах, —
Нам разгадка мстит, как та боеголовка,
И предметы разрываются в руках!..
Светлеет море. Отступают страхи.
И можно услыхать за три версты,
Как треснул ворот пушкинской рубахи
От хохота, стихов и духоты…
Минута — и луна в притихших травах
В исполненный торжественности миг
Откроет, как провинциальный трагик,
Напудренный величественный лик.
Здесь все конкретно, крупно и несложно —
Из моря, скал и пляжного песка…
Здесь в истину поверить невозможно —
Настолько эта истина близка.
Зато дана возможность в этом мире
Все заново осмыслить и понять,
И вдруг, узнав, что дважды два четыре,
Впервые удивиться, что не пять!..
Ах, дважды два?.. не может быть сомненья!..
Пусть так. Но здесь всегда бестактен тот,
Кто в этом пустяковом откровенье
Открытья для себя не признает.
Вот истина… Она подходит ближе…
Спеши всплеснуть руками, тугодум!
Здесь «дважды два» нуждается в престиже,
Как только что пришедшее на ум.
…А женщина глядит, не понимая…
Она в своем неведеньи права.
И я шепчу ей на ухо: «Родная!»
И каждый слог в отдельности: «Род-на-я!»
И медленно по буковкам: «Р-о-д-н-а-я!»
…О Господи, какие есть слова!..
Я себя проверяю на крепость:
Компромиссы — какая нелепость!
Я себя осаждаю, как крепость,
И никак не решаюсь напасть.
Не решаюсь. Боюсь. Проверяю.
Вычисляю, тревожно сопя,
Сколько пороху и провианту
Заготовил я против себя.
Но однажды из страшных орудий
Я пальну по себе самому,
Но однажды, слепой и орущий,
Задохнусь в непроглядном дыму…
И пойму, что солдаты побиты.
И узнаю, что проигран бой,
И умру от сознанья победы
Над неверным самим же собой…
Сверкающий очечками лукаво, —
Пред самым входом в кукольный театр —
Нас встретит добродушный папа Карло,
Наговорит приветственных тирад.
Как водится, предложит нам раздеться,
И скажет: «Постарели?.. Не беда!..
Сегодня вы вернулись в ваше детство,
И пусть сегодня будет, как тогда.
Оставьте здесь гаеты и окурки,
И сплетни о житейских пустяках.
(Старик великолепен в новой куртке
И в полосатых радужных чулках!..)
Берите все, что видите, на веру,
Выдайте вслух и радуйтесь взахлеб,
А жизненного опыта химеру
На этот случай сдайте в гардероб!..»
Он все смешает — годы, дни и числа,
Он всех омолодит в один момент
И будет счастлив тем, что получился
Крамольно-озорной эксперимент.
Потом, как в детстве, радостен и светел,
Растает он в волшебном далеке…
Как в детстве. Но тогда я не заметил
Заштопанную дырку на чулке…
О не лети так, жизнь, слегка замедли шаг.
Другие вон живут, неспешны и подробны.
А я живу — мосты, вокзалы, ипподромы.
Промахивая так, что только свист в ушах
О не лети так жизнь, уже мне много лет.
Позволь перекурить, хотя б вон с тем пьянчужкой.
Не мне, так хоть ему, бедняге, посочуствуй.
Ведь у него, поди, и курева то нет.
О не лети так жизнь, мне важен и пустяк.
Вот город, вот театр. Дай прочитать афишу.
И пусть я никогда спектакля не увижу,
Зато я буду знать, что был такой спектакль
О не лети так жизнь, я от ветров рябой.
Мне нужно этот мир как следует запомнить.
А если повезет, то даже и заполнить,
Хоть чьи-нибудь глаза хоть сколь-нибудь собой.
О не лети так жизнь, на миг хоть, задержись.
Уж лучше ты меня калечь, пытай, и мучай.
Пусть будет все — тюрьма, болезнь, несчастный случай.
Я все перенесу, но не лети так, жизнь.
Тот клятый год, тому уж много лет, я иногда сползал с больничной койки.
Сгребал свои обломки и осколки и свой реконструировал скелет.
И крал себя у чутких медсестер, ноздрями чуя острый запах воли,
Я убегал к двухлетней внучке Оле, туда, на жизнью пахнущий простор.
Мы с Олей отправлялись в детский парк, садились на любимые качели,
Глушили сок, мороженое ели, глазели на гуляющих собак.
Аттракционов было пруд пруди, но день сгорал, и солнце остывало,
И Оля уставала, отставала и тихо ныла: «Деда, погоди».
Оставив день воскресный позади, я возвращался в стен больничных голость,
Но и в палате слышал Олин голос: «Дай руку, деда, деда, погоди…»
И я годил, годил, сколь было сил, а на соседних койках не годили,
Хирели, сохли, чахли, уходили, никто их погодить не попросил.
Когда я чую жжение в груди, я вижу, как с другого края поля
Ко мне несется маленькая Оля с истошным криком: «Деда-а-а, погоди-и…»
И я гожу, я все еще гожу и, кажется, стерплю любую муку,
Пока ту крохотную руку в своей измученной руке еще держу.
Цветные лохмотья
На солнце пестрят, —
Кочует по свету
Бродячий театр!..
За честность и смелость,
За ум и талант —
Поклон тебе низкий,
Бродячий театр!..
Напрасно зануды
Упрямо твердят,
Что нынче не в моде
Бродячий театр!..
От этих унылых
И глупых тирад
Ничуть не стареет
Бродячий театр!..
На троне сменяет
Тирана тиран,
Но не умирает
Бродячий театр!..
Я знаю, вовеки
Не выйдет в тираж
Мой старый товарищ
Бродячий театр!..
В наш трудный, но все-таки праведный век,
Отмеченный потом и кровью,
Не хлебом единым ты жив, человек, —
Ты жив, человек, и любовью.
Не злись, что пришла — оттеснила дела,
Не злись, что пришла — не спросила, —
Скажи ей спасибо за то, что пришла, —
Скажи ей за это спасибо!..
Когда удается одерживать верх
Тебе над бедою любою, —
Не волей единой ты жив, человек, —
Ты жив, человек, и любовью.
Не хнычь, что была, мол, строптива и зла,
Не хнычь, что была, мол, спесива, —
Скажи ей спасибо за то, что была, —
Скажи ей за это спасибо!..
Чем больше
Я думаю о счастье,
Тем горше
Мне хочется рыдать…
На сцене
По мне бушуют страсти,
А в жизни
Их что-то не видать!..
Чем больше
Я странствую по свету,
Тем горше
Душевный неуют…
На сцене
Мне подают карету,
А в жизни —
Руки не подают!..
Чем больше
Я чту любовь и верность,
Тем горше
Мне мстит за это жизнь.
На сцене
Героев мучит ревность,
А в жизни
Их мучит ревматизм!..
Чем больше
Я пробую влюбиться,
Тем горше
Отчаянье в груди…
На сцене
От рыцарей не скрыться,
А в жизни
Попробуй их найди!..
Сияет ли солнце у входа,
стучится ли дождик в окно, —
когда человеку три года,
то это ему всё равно.
По странной какой-то причине,
которой ему не понять,
за лето его приучили
к короткому:
— Не с кем гулять!
И вот он, в чулках наизнанку,
качает себе без конца
пластмассовую обезьянку —
давнишний подарок отца.
А всё получилось нежданно —
он тихо сидел, рисовал,
а папа собрал чемоданы
и долго его целовал.
А мама уткнулась в подушки.
С ним тоже бывало не раз:
когда разбивались игрушки,
он плакал, как мама сейчас…
Зимою снежок осыпался,
весной шелестели дожди.
А он засыпал, просыпался,
прижав обезьянку к груди.
Вот так он однажды проснулся,
прижался затылком к стене,
разжал кулачки, потянулся
и — папу увидел в окне!
Обрадовался, засмеялся,
к окну побежал и упал…
А папа всё шел, улыбался,
мороженое покупал!
Сейчас он поднимется к двери
и ключиком щёлкнет в замке.
А папа прошёл через скверик
и — сразу пропал вдалеке.
Сын даже не понял сначала,
как стало ему тяжело,
как что-то внутри застучало,
и что-то из глаз потекло.
Но, хлюпая носом по-детски,
он вдруг поступил по-мужски:
задернул в окне занавески,
упруго привстав на носки,
поправил чулки наизнанку
и, вытерев слёзы с лица,
швырнул за диван обезьянку —
давнишний подарок отца.
Четверть века назад отгремели бои.
Отболели, отмаялись раны твои.
Но, далёкому мужеству верность храня,
Ты стоишь и молчишь у святого огня.
Ты же выжил, солдат! Хоть сто раз умирал.
Хоть друзей хоронил и хоть насмерть стоял.
Почему же ты замер — на сердце ладонь
И в глазах, как в ручьях, отразился огонь?
Говорят, что не плачет солдат: он — солдат.
И что старые раны к ненастью болят.
Но вчера было солнце! И солнце с утра…
Что ж ты плачешь, солдат, у святого костра?
Оттого, что на солнце сверкает река.
Оттого, что над Волгой летят облака.
Просто больно смотреть — золотятся поля!
Просто горько белеют чубы ковыля.
Посмотри же, солдат, — это юность твоя —
У солдатской могилы стоят сыновья!
Так о чём же ты думаешь, старый солдат?
Или сердце горит? Или раны болят?
Н.В.КотелевскойВот и август уже за плечами.
Стынет Волга. Свежеют ветра.
Это тихой и светлой печали,
это наших раздумий пора.Август.
Озими чистые всходы
и садов наливные цвета…
Вдруг впервые почувствуешь годы
и решаешь, что жизнь прожита.Август.
С нами прощаются птицы.
но ведь кто-то придумал не зря,
что за августом в окна стучится
золотая пора сентября.С ярким празднеством
бабьего лета,
с неотступною верой в груди
в то, что лучшая песня не спета
и что жизнь всё равно впереди.
Но мне бывает в тягость дружба,
когда порой услышу я,
что я жила не так, как нужно, —
мне говорят мои друзья. Что мало песен написала,
что не боролась, а ждала,
что не жила, а угасала,
что не горела, а жила. Что я сама себя сгубила,
сама себя не сберегла…
А я жила — тебя любила!
А я — счастливая жила! Я не хочу начать сначала,
ни изменить, ни повторить!
И разве это так уж мало:
все время ждать,
всю жизнь любить?
Я по утрам, как все, встаю.
Но как же мне вставать
не хочется!
Не от забот я устаю —
я устаю от одиночества.
Я полюбила вечера
за то, что к вечеру, доверчиво,
спадает с плеч моих жара —
мои дела сдаются к вечеру.
Я дни тяжёлые люблю
за то, что ждать на помощь некого,
и о себе подумать некогда.
От трудных дней
я крепче сплю.
Но снова утро настаёт!
И мне опять —
вставать не хочется
и врать, что всё —
наоборот:
что я устала —
от забот,
что мне плевать
на одиночество.
Люди ли так захотели,
вздумалось ли февралю —
только заносят метели
всё, что я в жизни люблю.Только шагни за ворота —
вот они, белые, тут!
Плакать и то неохота,
так они чисто метут.Что ж ты не взглянешь открыто?
Что уж, таи не таи —
белыми нитками шиты
тайны мои и твои.
В свой срок –
не поздно и не рано –
придёт зима,
замрёт земля.
И ты
к Мамаеву кургану
придёшь
второго февраля.
И там,
у той заиндевелой,
у той священной высоты,
ты на крыло
метели белой
положишь красные цветы.
И словно в первый раз
заметишь,
каким он был,
их ратный путь!
Февраль, февраль,
солдатский месяц –
пурга в лицо,
снега по грудь.
Сто зим пройдёт.
И сто метелиц.
А мы пред ними
всё в долгу.
Февраль, февраль.
Солдатский месяц.
Горят
гвоздики
на снегу.
Горит на земле Волгограда
Вечный огонь солдатский –
Вечная слава тем,
Кем фашизм, покоривший Европу,
Был остановлен здесь.
В суровые годы битвы
Здесь насмерть стояли люди –
Товарищи и ровесники
Твоего отца.
Они здесь стояли насмерть!
К нам приезжают люди –
Жители всей планеты –
Мужеству их поклониться,
У их могил помолчать.
И пусть люди мира видят:
Мы помним и любим погибших.
И пусть люди мира знают:
Вечный огонь Волгограда
Не может поникнуть, пока
Живёт на земле волгоградской
Хотя бы один мальчишка.
Запомни эти мгновенья!
И если ты встретишь в жизни
Трудную минуту,
Увидишь друга в беде
Или врага на пути,
Вспомни, что ты не просто мальчик,
Ты — волгоградский мальчишка.
Сын солдата,
Сын Сталинграда,
Капля его Бессмертия,
Искра его огня.
Бывают в жизни глупые обиды:
не спишь из-за какой-то чепухи.
Ко мне пришёл
довольно скромный с виду
парнишка,
сочиняющий стихи.Он мне сказал,
должно быть, для порядка,
что глубока поэзия моя.
И тут же сразу
вытащил тетрадку —
свои стихи о сути бытия.Его рука рубила воздух резко,
дрожал басок, срываясь на верхах.
Но, кроме расторопности и треска,
я ничего не видела в стихах.В ответ парнишка, позабыв при этом,
как «глубока» поэзия моя,
сказал, что много развелось поэтов,
и настоящих,
и таких, как я.Он мне сказал, —
хоть верьте, хоть не верьте, —
что весь мой труд —
артель «Напрасный труд»,
а строчки не дотянут до бессмертья,
на полпути к бессмертию умрут.Мы все бываем в юности жестоки,
изруганные кем-то в первый раз.
Но пусть неумирающие строки
большое Время выберет без нас.А для меня
гораздо больше значит,
когда, над строчкой голову склоня,
хоть кто-то вздрогнет,
кто-нибудь заплачет
и кто-то скажет:
— Это про меня.
Я опять убегу!
И на том берегу,
до которого им не доплыть,
буду снова одна
до утра, дотемна
по некошеным травам бродить. Возле старой ольхи,
где молчат лопухи,
плечи скроются в мокрой траве.
И твои, и мои,
и чужие стихи
перепутаются в голове. Я пою про цветы,
потому что и ты
на каком-нибудь дальнем лугу
ходишь, песней звеня.
И напрасно меня
ждут на том,
на другом, берегу!
1947!
И на том берегу,
до которого им не доплыть,
буду снова одна
до утра, дотемна
по некошеным травам бродить. Возле старой ольхи,
где молчат лопухи,
плечи скроются в мокрой траве.
И твои, и мои,
и чужие стихи
перепутаются в голове. Я пою про цветы,
потому что и ты
на каком-нибудь дальнем лугу
ходишь, песней звеня.
И напрасно меня
ждут на том,
на другом, берегу!
Я об этом не жалею
и потом жалеть не буду,
что пришла я первой к пруду,
что поверила тебе я.
Тонко-тонко,
гибко-гибко
никнут вётлы над прудами… Даже первая ошибка
забывается с годами. Я об этом не жалела,
что вчера тебя встречая,
ничего не замечая,
я в глаза твои смотрела
долго-долго,
много-много.
А теперь ресницы — вниз… Даже узкая дорога
может на две разойтись.
Я всё ещё, не веря, не мигая,
на тот перрон негаданный смотрю.
Ещё есть время. Крикни: — Дорогая…
Не говори: — За всё благодарю! Неужто это называют силой,
чтоб, как на свечку, дунуть на зарю,
сломать крыло родному слову «милый»,
живой любви сказать:
— Благодарю! Прости. Не упрекаю. Не корю.
…Я всё ещё на тот перрон смотрю.
Я всё ещё тебе не верю, милый.
Дверь подъезда распахнулась строго,
Не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук.
…Телогрейка, стеганые бурки,
хлеб не вволю, сахар не всегда —
это всё, что было детством Юрки
в трудные военные года.
Мать приходит за полночь с завода.
Спрятан ключ в углу дровяника.
Юрка лез на камень возле входа,
чтобы дотянуться до замка.
И один в нетопленой квартире
долго молча делал самопал,
на ночь ел картошину в мундире,
не дождавшись мамы, засыпал…
Человека в кожаной тужурке
привела к ним мама как-то раз
и спросила, глядя мимо Юрки:
— Хочешь, дядя будет жить у нас?
По щеке тихонько потрепала,
провела ладонью по плечу
Юрка хлопнул пробкой самопала
и сказал, заплакав:
— Не хочу.
В тот же вечер, возвратясь из загса,
отчим снял калоши не спеша,
посмотрел на Юрку, бросил: — Плакса! —
больно щелкнув по лбу малыша.
То ли сын запомнил эту фразу,
то ли просто так, наперекор,
только слез у мальчика ни разу
даже мать не видела с тех пор.
Но с тех пор всё чаще и суровей,
только отчим спустится с крыльца,
Юрка, сдвинув тоненькие брови,
спрашивал у мамы про отца.
Был убит в боях под Сталинградом
Юркин папа, гвардии солдат.
Юрка слушал маму, стоя рядом,
и просил:
— Поедем в Сталинград!..
Так и жили. Мать ушла с работы.
Юрка вдруг заметил у неё
новые сверкающие боты,
розовое тонкое бельё.
Вот она у зеркала большого
примеряет байковый халат.
Юрка глянул. Не сказал ни слова.
Перестал проситься в Сталинград.
Только стал и скрытней, и неслышней.
Отчим злился и кричал на мать.
Так оно и вышло: третий — лишний.
Кто был лишним? Трудно разобрать!
…Годы шли. От корки и до корки
Юрка книги толстые читал,
приносил и тройки, и пятерки,
и о дальних плаваньях мечтал.
Годы шли… И в курточке ребячьей
стало тесно Юркиным плечам.
Вырос и заметил: мама плачет,
уходя на кухню по ночам.
Мама плачет! Ей жилось несладко!
Может, мама помощи ждала!..
Первая решительная складка
Юркин лоб в ту ночь пересекла.
Он всю ночь не спал, вертясь на койке.
Утром в классе не пошёл к доске.
И, чтоб не узнала мать о двойке,
вырвал две страницы в дневнике.
…Дверь подъезда распахнулась строго,
не спеша захлопнулась опять…
И стоит у школьного порога
Юркина заплаканная мать.
До дому дойдёт, платок развяжет,
оглядится медленно вокруг.
И куда пойдёт? Кому расскажет?
Юрка отбивается от рук…
Шестнадцать строк об октябре —
о том, что иней на заре
прошёл по листьям сединой,
о том, что лето за спиной. Шестнадцать строчек о тоске —
о том, что брошен на песке
обломок лёгкого весла,
о том, что молодость прошла. И вдруг, наперекор судьбе,
шестнадцать строчек о тебе,
о том, что с давних пор не зря
ты любишь ветры октября! Шестнадцать строчек… Я живу.
Дубовый лист упал в траву.
Песок остыл. Ручей продрог.
А я живу!.. Шестнадцать строк.
Что было, то было: закат заалел…
Сама полюбила — никто не велел.
Подруг не ругаю, родных не корю.
В тепле замерзаю и в стужу горю.
Что было, то было… Скрывать не могла.
Я гордость забыла — при всех подошла.
А он мне ответил: — Не плачь, не велю.
Не ты виновата, другую люблю…
Что было, то было! И — нет ничего.
Люблю, как любила, его одного.
Я плакать — не плачу: мне он не велит.
А горе — не море. Пройдёт. Отболит.
У скрипучего причала
к речке клонится ветла…
Словно век не уезжала
я из этого села! Только вот дождусь парома,
а потом — перевезут,
и останется до дома
только несколько минут. Я пойду, шаги считая,
а навстречу мне — кусты
и поляна, золотая
от куриной слепоты. Косит сено «Новый Север» —
чуть не к небу ставят стог.
Кормовой лиловый клевер
брызнул мёдом из-под ног. А за клевером — канава,
и над нею, в полутьме,
тётка Марья из райздрава
вяжет веники к зиме. Улыбнулась, как бывало,
вся седая, как была… Словно век не уезжала
я из этого села!
Тревогой, болью и любовью,
и светлой радостью горя,
сияла роща Притамбовья
посередине сентября. Она сияла, трепетала
над коченеющим жнивьём…
Так вот чего мне не хватало
в великом городе моём! Лесного чистого рассвета,
тропы в некошеном лугу.
И вдруг подумалось: уеду.
Уеду! Хватит. Не могу. Но только снова, только снова
замру у Вечного огня,
когда глазами часового
Россия глянет на меня. Когда, родимые до боли,
как первый снег, как вдовий плат,
как две берёзки в чистом поле,
два этих мальчика стоят. И боль немеркнущего света
всё озаряет синеву…
Кому отдам? Куда уеду?
Кого от сердца оторву?
Тише, годы! Всё-то в сердце свято.
Тяжело и радостно — двоим.
Вы похожи на того солдата,
мною наречённого моим. Всё смешалось. Ландыш шевельнулся
на краю завьюженной земли.
Я не знаю: это он вернулся
или это Вы ко мне пришли. Вам на плечи руки поднимаю —
сами руки падают назад:
это я впервые понимаю,
до чего не дожил тот солдат. Потому беспомощно и строго,
у кого хотите на виду,
я приду. И снова у порога,
как девчонка, губы отведу. Потому стоим мы угловато,
даже руки не соединим.
Перед кем я больше виновата —
перед Вами или перед ним?