Полководец с шеею короткой
Должен быть в любые времена:
Чтобы грудь — почти от подбородка,
От затылка — сразу чтоб спина.На короткой незаметной шее
Голове удобнее сидеть,
И душить значительно труднее,
И арканом не за что задеть.Но они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.Всё, теперь он тёмная лошадка,
Даже если видел свет вдали,
Поза неустойчива и шатка,
И открыта шея для петли, И любая подлая ехидна
Сосчитает позвонки на ней.
Дальше видно, но — недальновидно
Жить с открытой шеей меж людей.Но они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.Голову задрав, плюёшь в колодец,
Сам себя готовишь на убой.
Кстати, настоящий полководец
Землю топчет полною стопой.В Азии приучены к засаде —
Допустить не должен полубог,
Чтоб его прокравшиеся сзади
С первого удара сбили с ног.А они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.Чуть отпустят нервы, как уздечка,
Больше не держа и не храня, —
Под ноги пойдёт ему подсечка
И на шею ляжет пятерня.Можно, правда, голову тоскливо
Спрятать в плечи и не рисковать,
Только — это очень некрасиво
Втянутою голову держать.И они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.Вот какую притчу о Востоке
Рассказал мне старый аксакал.
«Даже сказки здесь и те жестоки», —
Думал я и шею измерял.
Был у кошки сын приёмный –
Не котёнок, а щенок,
Очень милый, очень скромный,
Очень ласковый сынок.
Без воды и без мочала
Кошка сына умывала;
Вместо губки, вместо мыла
Языком сыночка мыла.
Быстро лижет язычок
Шею, спинку и бочок.
Кошка-мать –
Животное
Очень чистоплотное.
Но подрос
Сынок приёмный,
И теперь он пёс
Огромный.
Бедной маме не под силу
Мыть лохматого верзилу.
На громадные бока
Не хватает языка.
Чтобы вымыть шею сыну,
Надо влезть ему на спину.
— Ох, — вздохнула кошка-мать, –
Трудно сына умывать!
Сам плескайся, сам купайся,
Сам без мамы умывайся!
Сын купается в реке,
Мама дремлет на песке.
Гордые шеи изогнуты круто.
В гипсе, фарфоре молчат они хмуро.
Смотрят с открыток, глядят с абажуров,
Став украшеньем дурного уюта.
Если хозяйку-кокетку порой
«Лебедью» гость за столом назовет,
Птицы незримо качнут головой:
Что, мол, он знает и что он поймет?!
Солнце садилось меж бронзовых скал,
Лебедь на жесткой траве умирал.
Дробь браконьера иль когти орла?
Смерть это смерть — оплошал, и нашла!
Дрогнул, прилег и застыл недвижим.
Алая бусинка с клюва сползла…
Долго кружила подруга над ним
И наконец поняла!
Сердца однолюбов связаны туго.
Вместе навек судьба и полет.
И даже смерть, убивая друга,
Их дружбы не разорвет.
В лучах багровеет скальный гранит,
Лебедь на жесткой траве лежит,
А по спирали в зенит упруго
Кругами уходит его подруга.
Чуть слышно донесся гортанный крик,
Белый комок над бездной повис
Затем он дрогнул, а через миг
Метнулся отвесно на скалы вниз.
Тонкие шеи изогнуты круто.
В гипсе, фарфоре молчат они хмуро.
Смотрят с открыток, глядят с абажуров,
Став украшеньем дурного уюта.
Но сквозь фокстроты, сквозь шторы из ситца
Слышу я крыльев стремительный свист,
Вижу красивую гордую птицу,
Камнем на землю летящую вниз.
Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
облаченья.
Произносил он
обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности…
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско, колесницы,
ну, а она — глаза, ресницы,
и лоб, звездами озарённый,
и шеи выгиб изумлённый.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены, как по наитью,
не к фараону, к Нефертити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры мертвенно выверивались,
но сквозь идеи и событья
сквозь всё,
в чём время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея, —
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте…
А Нефертити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
всё так же тянется куда-то…
Как ни крутите
ни вертите,
но существует
Нефертити.
Куда ни втисну душу я, куда себя ни дену,
За мною пёс — Судьба моя, беспомощна, больна.
Я гнал её каменьями, но жмётся пёс к колену —
Глядит, глаза навыкате, и с языка — слюна.Морока мне с нею —
Я оком тускнею,
Я ликом грустнею
И чревом урчу,
Нутром коченею,
А горлом немею,
И жить не умею,
И петь не хочу! Должно быть, старею.
Пойти к палачу?
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу.Я зарекался столько раз, что на Судьбу я плюну,
Но жаль её, голодную, — ласкается, дрожит.
Я стал тогда из жалости подкармливать Фортуну —
Она, когда насытится, всегда подолгу спит.Тогда я гуляю,
Петляю, вихляю,
Я ваньку валяю
И небо копчу.
Но пса охраняю,
Сам вою, сам лаю —
О чём пожелаю,
Когда захочу.Нет, не постарею —
Пойду к палачу,
Пусть вздёрнет скорее,
А я приплачу.Бывают дни — я голову в такое пекло всуну,
Что и Судьба попятится, испуганна, бледна.
Я как-то влил стакан вина
для храбрости в Фортуну —
С тех пор ни дня без стакана,
ещё ворчит она: «Эх, закуски — ни корки!»
Мол, я бы в Нью-Йорке
Ходила бы в норке,
Носила б парчу!..
А я ноги — в опорки,
Судьбу — на закорки:
И в гору, и с горки
Пьянчугу влачу.Когда постарею,
Пойду к палачу —
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу.Однажды пере-перелил Судьбе я ненароком —
Пошла, родимая, вразнос и изменила лик.
Хамила, безобразила и обернулась Роком —
И, сзади прыгнув на меня, схватила за кадык.Мне тяжко под нею,
Гляди, я синею,
Уже сатанею,
Кричу на бегу:
«Не надо за шею!
Не надо за шею!
Не над за шею —
Я петь не смогу!!!»Судьбу, коль сумею,
Снесу к палачу —
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу!
Ева, как кувшин этрусский,
к ней пририсовал я змея,
дегустирующей ручкой,
как умею, как умею.Не раздумывая долго,
я рисунок красной спаржей
подарил нервопатологу.
Тот его повесил в спальне.Пока красный змей с ужимками
Кушал шею, кушал шею,
Исходило из кувшина
Искушенье, искушенье.Искушенье,
Разрушеньем.
Кайф, изведанный
Исусом,
Что-то вроде
Воскрешенья,
искушение
искусством.Это всё произошло
На последней
Неделе
Православной
Пасхи:
Полускорлупки
в воздухе
летели,
зазубренные,
как пачки.P.S.После Пасхи нас несмело
Посещает иногда
Прародительница Ева
В красках гнева и стыда.Мы лежим в зелёных ваннах,
Как горошины в стручках.
И, проняв твоё Евагелие,
Звёзды по небу стучат.В веке пасмурном и скучном
Пасха — искушенье кушаньем.Люди чокаются
яйцами,
Ищут в ближнем
дурака.
Указательными
Пальцами
Крутят
в области
виска.На рисунке озарялись
Линии от перегрева.
Женщина разорялась:
“Я — Ева!”
Я — Ева русская, лучшая
Из всех существовавших Ев,
Все эво- и рево-люции
Людские — блеф! Душа — спор
Голубки и ягуара.
Это моя скорлупа
и аура.Любовь — это понимание
Другого. Понять весь Свет,
Послав всех
к Евиной маме,
которой на свете нет.Люди в большинстве не Лувры,
приветик Шереметьеву!
Верьте в луны, луны, луны!
Верьте в Еву!
Все вы психи, аналитики, —
Без наития.
Не спасут вас частоколы.Попался невропатолог!
Я — Ева”…Мы представить не сумеем,
Что, быть может, тривиально
Эта женщина со змеем
Над учёным вытворяла.
Последнее, что помнил невро-
Патолог –
Пальцы с утолщением, как трефы,
Волнующие нерпавдоподобно.Самого невропатолога
Мы увидим через сутки.
Кровь хлестала из проколов,
Он в свихнувшемся рассудке.
Точно шрамы, были помочи,
Волосы дымились хлоркой,
И объяснялся он при помощи
Федерико Гарсиа Лорки…“Huye luna, luna, luna!”
Что по-русски значит — Полундра!
Я писал про Лорку в юности.
Теперь снова погиб прилюдно.Верьте в луны, луны, луны!
Льёт луна сквозь наши сны
Водопады из гальюна,
Как сверкают колуны.Лес, одетый в галуны.
И в мозгу прошелестело –
Что Евангелие от Евы,
Есть евангелие Луны.Ева, как Луна, — одна.
Скорлупа? Баул без дна?
Небеса начнут с нуля.
Улица луной полна.НА УЛ. ЛУНА.
Это я — в два часа пополудни
Повитухой добытый трофей.
Надо мною играют на лютне.
Мне щекотно от палочек фей.
Лишь расплыв золотистого цвета
понимает душа — это я
в знойный день довоенного лета
озираю красу бытия.
«Буря мглою…», и баюшки-баю,
я повадилась жить, но, увы, —
это я от войны погибаю
под угрюмым присмотром Уфы.
Как белеют зима и больница!
Замечаю, что не умерла.
В облаках неразборчивы лица
тех, кто умерли вместо меня.
С непригожим голубеньким ликом,
еле выпростав тело из мук,
это я в предвкушенье великом
слышу нечто, что меньше, чем звук.
Лишь потом оценю я привычку
слушать вечную, точно прибой,
безымянных вещей перекличку
с именующей вещи душой.
Это я — мой наряд фиолетов,
я надменна, юна и толста,
но к предсмертной улыбке поэтов
я уже приучила уста.
Словно дрожь между сердцем и сердцем,
есть меж словом и словом игра.
Дело лишь за бесхитростным средством
обвести ее вязью пера.
— Быть словам женихом и невестой! —
это я говорю и смеюсь.
Как священник в глуши деревенской,
я венчаю их тайный союз.
Вот зачем мимолетные феи
осыпали свой шепот и смех.
Лбом и певческим выгибом шеи,
о, как я не похожа на всех.
Я люблю эту мету несходства,
и, за дальней добычей спеша,
юной гончей мой почерк несется,
вот настиг — и озябла душа.
Это я проклинаю и плачу.
Пусть бумага пребудет бела.
Мне с небес диктовали задачу —
я ее разрешить не смогла.
Я измучила упряжью шею.
Как другие плетут письмена —
я не знаю, нет сил, не умею,
не могу, отпустите меня.
Это я — человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом,
сплю, покуда идет электричка,
пав на сумку невзрачным лицом.
Мне не выпало лишней удачи,
слава богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою —
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.
Я учился не только у тех,
кто из рам золочёных лучился,
а у всех, кто на паспортном фото
и то не совсем получился.
Больше, чем у Толстого,
учился я с детства толково
у слепцов,
по вагонам хрипевших про графа Толстого.
У барака
учился я больше, чем у Пастернака.
Драка — это стихия моя,
и стихи мои в стиле «баракко».
Я уроки Есенина брал
в забегаловках у инвалидов,
раздиравших тельняшки,
все тайны свои немудрёные выдав.
Маяковского «лесенка»
столько мне не дарила,
как замызганных лестниц
штанами надраенные перила.
Я учился в Зиме
у моих молчаливейших бабок
не бояться порезов, царапин
и прочих других окарябок.
Я учился у дяди Андрея,
трёхтонку гонявшего
вместо бензина на чурках,
различать: кто — в залатанных катанках,
кто — в окантованных бурках.
У Четвёртой Мещанской учился,
у Марьиной рощи
быть стальнее ножа
и чинарика проще.
Пустыри — мои пастыри.
Очередь — вот моя матерь.
Я учился у всех огольцов,
кто меня колошматил.
Я учился прорыву
разбойного русского слова
не у профессоров,
а у взмокшего Севы Боброва.
Я учился
у бледных издёрганных графоманов
с роковым содержаньем стихов
и пустым содержаньем карманов.
Я учился у всех чудаков с чердаков,
у закройщицы Алки,
целовавшей меня
в тёмной кухне ночной коммуналки.
Я учился
у созданной мною бетонщицы Нюшки,
для которой всю жизнь
собирал по России веснушки.
Нюшка — это я сам,
и все Нюшки России,
сотрясая Нью-Йорк и Париж,
из меня голосили.
Сам я собран из родинок Родины,
ссадин и шрамов,
колыбелей и кладбищ,
хибарок и храмов.
Первым шаром земным для меня
был без ниточки в нём заграничной
мяч тряпичный
с прилипшею крошкой кирпичной,
а когда я прорвался к земному,
уже настоящему шару,
я увидел — он тоже лоскутный
и тоже подвержен удару.
И я проклял кровавый футбол,
где играют планетой
без судей и правил,
и любой лоскуточек планеты,
к нему прикоснувшись, прославил!
И я шёл по планете,
как будто по Марьиной роще гигантской,
и учился по лицам старух —
то вьетнамской, а то перуанской.
Я учился смекалке,
преподанной голью всемирной
и рванью,
эскимосскому нюху во льдах,
итальянскому неуныванью.
Я учился у Гарлема
бедность не чувствовать бедной,
словно негр,
чьё лицо лишь намазано кожею белой.
И я понял, что гнёт большинство
на других свои шеи,
а в морщины тех шей
меньшинство укрывается,
словно в траншеи.
И я понял,
что долг большинства —
заклеймённых проклятьем хозяев —
из народных морщин
выбить всех
окопавшихся в них негодяев!
Я клеймом большинства заклеймён.
Я хочу быть их кровом и пищей.
Я — лишь имя людей без имён.
Я — писатель всех тех, кто не пишет.
Я писатель,
которого создал читатель,
и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
Перед вами я весь —
ваш создатель и ваше созданье,
антология вас,
ваших жизней второе изданье.
Гол как сокол стою,
отвергая
придворных портняжек мошенство,
воплощённое ваше
и собственное несовершенство.
Я стою на руинах
разрушенных мною любовей.
Пепел дружб и надежд
охладело слетает с ладоней.
Немотою давясь
и пристроившись в очередь с краю,
за любого из вас,
как за Родину, я умираю.
От любви умираю
и вою от боли по-волчьи.
Если вас презираю —
себя самого ещё больше.
Я без вас бы пропал.
Помогите мне быть настоящим,
чтобы вверх не упал,
не позволил пропасть всем пропащим.
Я — кошёлка, собравшая всех,
кто с авоськой, кошёлкой.
Как базарный фотограф,
я всех вас без счёта нащёлкал.
Я — ваш общий портрет,
где так много дописывать надо.
Ваши лица — мой Лувр,
моё тайное личное Прадо.
Я — как видеомагнитофон,
где заряжены вами кассеты.
Я — попытка чужих дневников
и попытка всемирной газеты.
Вы себя написали
изгрызенной мной авторучкой.
Не хочу вас учить.
Я хочу быть всегда недоучкой.