1.
Новые враги! Товарищи, на оборону!
2.
И этого врага не победишь разом: бери его атакой,
3.
окружи его окопами,
4.
гони удушливым газом!
1.
Отчего буржуи сидят у Европы на шее?
2.
Отчего на фабриках капиталист, а не завком?
3.
Оттого, что вожди рабочих в Европе не за оружие взяться зовут,
4.
а только чешут языком.
5.
И нам на шею сядут воры,
6.
если станем слушать меньшевистские разговоры.
Уж если кораллы на шее —
Нагрузка, так что же — страна?
Тишаю, дичаю, волчею,
Как мне все — равны, всем — равна.И если в сердечной пустыне,
Пустынной до краю очей,
Чего-нибудь жалко — так сына, —
Волчонка — еще поволчей! 9 января
Однажды к попадье заполз червяк за шею;
И вот его достать велит она лакею.
Слуга стал шарить попадью…
«Но что ты делаешь?!» — «Я червяка давлю».
Ах, если уж заполз к тебе червяк за шею,
Сама его дави, и не давай лакею.
Шея девы — наслажденье;
Шея — снег, змея, нарцисс;
Шея — ввысь порой стремленье;
Шея — склон порою вниз.
Шея — лебедь, шея — пава,
Шея — нежный стебелек;
Шея — радость, гордость, слава;
Шея — мрамора кусок!..
Кто тебя, драгая шея,
Мощной дланью обоймет?
Кто тебя, дыханьем грея,
Поцелуем пропечет?
Кто тебя, крутая выя,
До косы от самых плеч,
В дни июля огневые
Будет с зоркостью беречь:
Чтоб от солнца, в зной палящий,
Не покрыл тебя загар;
Чтоб поверхностью блестящей
Не пленился злой комар;
Чтоб черна от черной пыли
Ты не сделалась сама;
Чтоб тебя не иссушили
Грусть, и ветры, и зима?!
Свободно шея поднята,
Как молодой побег.
Кто скажет имя, кто — лета,
Кто — край её, кто — век?
Извилина неярких губ
Капризна и слаба,
Но ослепителен уступ
Бетховенского лба.
До умилительности чист
Истаявший овал.
Рука, к которой шёл бы хлыст,
И — в серебре — опал.
Рука, достойная смычка,
Ушедшая в шелка,
Неповторимая рука,
Прекрасная рука.
«Досадно, у меня по сию пору Анна
На шее не висит», —
Один старик ворчит.
«Твоя печаль мне странна,
Я истинно дивлюсь, —
Молодчик отвечал. — На шею сами Анны,
И бриллиянтами убранны,
Повисли мне, от них, ей-ей, не отобьюсь!»
На шее мелких чёток ряд,
В широкой муфте руки прячу,
Глаза рассеянно глядят
И больше никогда не плачут.
И кажется лицо бледней
От лиловеющего шёлка,
Почти доходит до бровей
Моя незавита́я чёлка.
И не похожа на полёт
Походка медленная эта,
Как будто под ногами плот,
А не квадратики паркета!
А бледный рот слегка разжат,
Неровно трудное дыханье,
И на груди моей дрожат
Цветы не бывшего свиданья.
1.
У рабочих Европы от ярма на шее пена,
2.
а Шейдеманы и Каутские Второго Интернационалауспокаивают их: «Не возмущайтесь, освободитесь постепенно».
3.
Смирились, подавили рабочие ропот.И стонет под капиталистами пролетарская Европа.
4.
Пролетарии, не стойте, глазки пуча,
5.
идите в ряды мирового Всевобуча.
6.
Чтоб петля не стала у́же,
7.
пролетарии Европы, беритесь за оружие.
8.
И тогда, знамена взвивши а́ло, объединясь под сводом III Интернационала,
9.
пролетариат стеною станет, непобедим, и власть буржуев рассеется, как дым.
1.
Сидел на шее помазанник-царьвсему народу на́ зло,
2.
пока куском твоего свинцаего в феврале не смазало.
3.
Жуя ананас, попивая винцо, буржуй расселся на теле.
4.
Буржуев шарахнули вашим свинцом, и к черту буржуи слетели.
5.
Теперь, закрывши солнце лицом, на нас разруха насела.
6.
Бей, товарищ, разруху свинцом, чтоб нас разруха не съела.
7.
Но крохотной пулькой ее не собьем.
8.
Чтоб шею свернуть ее бычью, миллионом пудов придавите ее,
9.
в сто крат увеличьте добычу!
Катамия! оставь притворство, довольно хитростей и ссор,
Мы расстаемся, — и надолго, — с прощаньем руки я простер.
Когда бы завтра, при отъезде, ты распахнула свой шатер,
Хоть на мгновенье мог бы видеть я без фаты твой черный взор,
И на груди твоей каменья, как ярко-пламенный костер,
И на твоей газельей шее жемчужно-яхонтный убор,
На шее той, — как у газели, когда она, покинув бор,
Наедине с самцом осталась в ущельях непроходных гор
И шею клонит, объедая из ягод пурпурный узор
На изумрудно-нежных ветках, топча травы живой ковер,
Мешая соки со слюною в один пленительный раствор,
В вино, какого люди в мире еще не пили до сих пор!
Быть в аду нам, сестры пылкие,
Пить нам адскую смолу, —
Нам, что каждою-то жилкою
Пели Господу хвалу!
Нам, над люлькой да над прялкою
Не клонившимся в ночи,
Уносимым лодкой валкою
Под полою епанчи.
В тонкие шелка китайские
Разнаряженным с утра,
Заводившим песни райские
У разбойного костра.
Нерадивым рукодельницам
— Шей не шей, а все по швам! —
Плясовницам и свирельницам,
Всему миру — госпожам!
То едва прикрытым рубищем,
То в созвездиях коса.
По острогам да по гульбищам
Прогулявшим небеса.
Прогулявшим в ночи звездные
В райском яблочном саду…
— Быть нам, девицы любезные,
Сестры милые — в аду!
Над крышею — лианами — провода.
Черные и толстые.
С крыши стекает вода.
Трубы каменноствол стоит.
Голубь пьет, запрокидывая голову, —
Коричневый лакированный голубок.
На его шее розовой и голой
Топорщится белоснежное жабо.
Можете строить бетон и клетчатые
Кружева мостов и радиомачт,
Но все-таки будут собирать дождевую воду
Складками цинковых крыш — дома!
И голубь с беззащитной розовой шеей,
Бесполезный,
Которого тщитесь убить, —
Будет бродить по крышам
Все выше, выше
И,
Закидывая горло,
Пить!
Полководец с шеею короткой
Должен быть в любые времена:
Чтобы грудь — почти от подбородка,
От затылка — сразу чтоб спина.На короткой незаметной шее
Голове удобнее сидеть,
И душить значительно труднее,
И арканом не за что задеть.Но они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.Всё, теперь он тёмная лошадка,
Даже если видел свет вдали,
Поза неустойчива и шатка,
И открыта шея для петли, И любая подлая ехидна
Сосчитает позвонки на ней.
Дальше видно, но — недальновидно
Жить с открытой шеей меж людей.Но они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.Голову задрав, плюёшь в колодец,
Сам себя готовишь на убой.
Кстати, настоящий полководец
Землю топчет полною стопой.В Азии приучены к засаде —
Допустить не должен полубог,
Чтоб его прокравшиеся сзади
С первого удара сбили с ног.А они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.Чуть отпустят нервы, как уздечка,
Больше не держа и не храня, —
Под ноги пойдёт ему подсечка
И на шею ляжет пятерня.Можно, правда, голову тоскливо
Спрятать в плечи и не рисковать,
Только — это очень некрасиво
Втянутою голову держать.И они вытягивают шеи
И встают на кончики носков:
Чтобы видеть дальше и вернее —
Нужно посмотреть поверх голов.Вот какую притчу о Востоке
Рассказал мне старый аксакал.
«Даже сказки здесь и те жестоки», —
Думал я и шею измерял.
Был у кошки сын приёмный –
Не котёнок, а щенок,
Очень милый, очень скромный,
Очень ласковый сынок.
Без воды и без мочала
Кошка сына умывала;
Вместо губки, вместо мыла
Языком сыночка мыла.
Быстро лижет язычок
Шею, спинку и бочок.
Кошка-мать –
Животное
Очень чистоплотное.
Но подрос
Сынок приёмный,
И теперь он пёс
Огромный.
Бедной маме не под силу
Мыть лохматого верзилу.
На громадные бока
Не хватает языка.
Чтобы вымыть шею сыну,
Надо влезть ему на спину.
— Ох, — вздохнула кошка-мать, –
Трудно сына умывать!
Сам плескайся, сам купайся,
Сам без мамы умывайся!
Сын купается в реке,
Мама дремлет на песке.
Отрывок
Катамия! оставь притворство, довольно хитростей и ссор,
Мы расстаемся, — и надолго, — с прощаньем руки я простер.
Когда бы завтра, при отезде, ты распахнула свой шатер,
Хоть на мгновенье мог бы видеть я без фаты твой черный взор,
И на груди твоей каменья, как ярко-пламенный костер,
И на твоей газельей шее жемчужно-яхонтный убор,
На шее той, — как у газели, когда она, покинув бор,
Наедине с самцом осталась в ущельях непроходных гор
И шею клонит, обедая из ягод пурпурный узор
На изумрудно-нежных ветках, топча травы живой ковер,
Мешая соки со слюною в один пленительный раствор,
В вино, какого люди в мире еще не пили до сих пор!
<1912>
Гордые шеи изогнуты круто.
В гипсе, фарфоре молчат они хмуро.
Смотрят с открыток, глядят с абажуров,
Став украшеньем дурного уюта.
Если хозяйку-кокетку порой
«Лебедью» гость за столом назовет,
Птицы незримо качнут головой:
Что, мол, он знает и что он поймет?!
Солнце садилось меж бронзовых скал,
Лебедь на жесткой траве умирал.
Дробь браконьера иль когти орла?
Смерть это смерть — оплошал, и нашла!
Дрогнул, прилег и застыл недвижим.
Алая бусинка с клюва сползла…
Долго кружила подруга над ним
И наконец поняла!
Сердца однолюбов связаны туго.
Вместе навек судьба и полет.
И даже смерть, убивая друга,
Их дружбы не разорвет.
В лучах багровеет скальный гранит,
Лебедь на жесткой траве лежит,
А по спирали в зенит упруго
Кругами уходит его подруга.
Чуть слышно донесся гортанный крик,
Белый комок над бездной повис
Затем он дрогнул, а через миг
Метнулся отвесно на скалы вниз.
Тонкие шеи изогнуты круто.
В гипсе, фарфоре молчат они хмуро.
Смотрят с открыток, глядят с абажуров,
Став украшеньем дурного уюта.
Но сквозь фокстроты, сквозь шторы из ситца
Слышу я крыльев стремительный свист,
Вижу красивую гордую птицу,
Камнем на землю летящую вниз.
Белоглазые пингвины,
Сумасшедший птичий дом.
Брюхом белы, черны спины,
И как будто мыслят ртом.
Уж не молятся ли Богу,
Чтобы пищи он послал?
Нужно ж есть хоть понемногу,
А живот у них немал.
Вверх поднявши клюв прожорный,
Позабыл летать пингвин,
Брюхом белый, задом черный,
Растолстевший господин.
С неизвестной мглой не споря,
Угол взяв за целый мир,
Получает ренту с моря
И с земли двойной банкир.
Вместо крыльев, культи — руки,
Пища — снизу, что ж летать.
С Небом лучше быть в разлуке,
Близко, низко, тишь да гладь.
Паралитики для лета,
Отреклись в своем крыле
От небесного намета,
Чтобы ползать по земле.
На прибрежьи, в числах цельный,
Раздаваясь в даль и в ширь,
Многобрюшный, многотельный,
Сытый птичий монастырь.
Вон проходят над волнами
Чернобелою толпой,
И культяпыми крылами
Помавают пред собой.
Вон, напыжившись, яруют.
Два и два, откинув лбы,
Шеи шеями целуют,
Привставая на дыбы.
Предполярное виденье,
Альбатрос наоборот,
Птица — земность, отупенье,
Птица — глупость, птица — скот.
Многоголовый змей с шипеньем выходил
Из недоступного Лернейского болота.
Парами смрадными наполнен воздух был
В пещере, где людей он хоронил без счета.
Бесцельна здесь меча усердная работа:
Он голову одну от шеи отделил —
Две новых выросли; жить страстная охота
Растит их. Меч себя бесплодно иступил.
Где сталь не помогла, там пусть огонь поможет,
И, быстрою рукою зажегши целый лес,
Чудовище-змею изранил Геркулес.
В сожженном теле кровь вращаться уж не может.
Последней головы герой врага лишил
И на болотном дне мечом ее зарыл.
Как! То, что сгинуло, вновь грозно выплывает?
Как! Сказка старая вновь может быть слышна?
Что день похоронил, ночь снова пробуждает?
И место тлению жизнь уступить должна?
В болоте голова недвижно почивает.
Но вот, как будто бы очнувшись вдруг от сна,
Зашевелилася, приподнялась она
И в лучезарный свет из мрака выползает.
Вот шея выросла под этой головой.
Вот туловище все за нею постепенно
Из грязи тянется — и снова змей живой,
В чешуйчатой своей одежде дерзновенно
Шипит, зовет на бой… Вставай, мой Геркулес,
Бери опять свой меч и свой горящий лес!
Был у крестьянина Осел,
И так себя, казалось, смирно вел,
Что мужику нельзя им было нахвалиться;
А чтобы он в лесу пропАсть не мог —
На шею прицепил мужик ему звонок.
Надулся мой Осел: стал важничать, гордиться
(Про ордена, конечно, он слыхал),
И думает, теперь большой он барин стал;
Но вышел новый чин Ослу, бедняжке, соком
(То может не одним Ослам служить уроком).
Сказать вам должно наперед:
В Осле не много чести было;
Но до звонка ему все счастливо сходило:
Зайдет ли в рожь, в овес иль в огород, —
Наестся дОсыта и выйдет тихомолком.
Теперь пошло иным все толком:
Куда ни сунется мой знатный господин,
Без умолку звенит на шее новый чин.
Глядят: хозяин, взяв дубину,
Гоняет то со ржи, то с гряд мою скотину;
А там сосед, в овсе услыша звук звонка,
Ослу колом ворочает бока.
Ну, так, что бедный наш вельможа
До осени зачах,
И кости у Осла остались лишь да кожа.
______
И у людей в чинах
С плутами та ж беда: пока чин мал и беден,
То плут не так еще приметен;
Но важный чин на плуте, как звонок:
Звук от него и громок и далек.
Помните ли вы меня? А я—когда думаю о моих друзьях, казненных, сосланных, заточенных по тюрьмам,—так вспоминаю и вас. В моих воспоминаниях даю право гражданства вашим чужеземным лицам.
Где вы теперь?.. Благородная шея Рылеева, которую я обнимал как шею брата,—по царской воле—повисла у позорного столба. Проклятие народам, побивающим своих пророков!
Рука, которую мне протягивал Бестужев—поэт и воин,—оторвана от пера и оружия; царь запряг ее в тележку, и она работает в рудниках, прикованная к чьей-нибудь польской руке.
А иных, может, страшнее постигла кара небесная: может, кто из вас, опозоренный чином или орденом, продал свою вольную душу за царскую милость и кладет земные поклоны у царских порогов.
Может, он наемным языком славит царское торжество и радуется мучению своих друзей; может, он на моей родине купается в нашей крови и хвастает перед царем нашими проклятьями, как заслугою.
Если издалека, из среды вольных народов, долетят к вам на север мои грустные песни, пусть звучат они над вашей страною и, как журавли весну, предскажут вам свободу.
Вы узнаете меня по голосу. Пока я был в оковах, я свертывался, как змей, и обманывал деспота. Но вам открывал я тайны моего сердца и был с вами простодушен, как голубь.
Я теперь изливаю на свет мою чашу яда. Горяча и жгуча горечь слов моих; она вышла из крови и слез моей родины. Пусть же она жжет и грызет—но не вас, а ваши оковы.
А если кто из вас станет упрекать меня, то его упрек покажется мне лаем пса, который так привык к терпеливо и долго носимой цепи, что кусает руку, ее разрывающую.
Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
облаченья.
Произносил он
обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности…
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско, колесницы,
ну, а она — глаза, ресницы,
и лоб, звездами озарённый,
и шеи выгиб изумлённый.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены, как по наитью,
не к фараону, к Нефертити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры мертвенно выверивались,
но сквозь идеи и событья
сквозь всё,
в чём время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея, —
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте…
А Нефертити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
всё так же тянется куда-то…
Как ни крутите
ни вертите,
но существует
Нефертити.
Куда ни втисну душу я, куда себя ни дену,
За мною пёс — Судьба моя, беспомощна, больна.
Я гнал её каменьями, но жмётся пёс к колену —
Глядит, глаза навыкате, и с языка — слюна.Морока мне с нею —
Я оком тускнею,
Я ликом грустнею
И чревом урчу,
Нутром коченею,
А горлом немею,
И жить не умею,
И петь не хочу! Должно быть, старею.
Пойти к палачу?
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу.Я зарекался столько раз, что на Судьбу я плюну,
Но жаль её, голодную, — ласкается, дрожит.
Я стал тогда из жалости подкармливать Фортуну —
Она, когда насытится, всегда подолгу спит.Тогда я гуляю,
Петляю, вихляю,
Я ваньку валяю
И небо копчу.
Но пса охраняю,
Сам вою, сам лаю —
О чём пожелаю,
Когда захочу.Нет, не постарею —
Пойду к палачу,
Пусть вздёрнет скорее,
А я приплачу.Бывают дни — я голову в такое пекло всуну,
Что и Судьба попятится, испуганна, бледна.
Я как-то влил стакан вина
для храбрости в Фортуну —
С тех пор ни дня без стакана,
ещё ворчит она: «Эх, закуски — ни корки!»
Мол, я бы в Нью-Йорке
Ходила бы в норке,
Носила б парчу!..
А я ноги — в опорки,
Судьбу — на закорки:
И в гору, и с горки
Пьянчугу влачу.Когда постарею,
Пойду к палачу —
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу.Однажды пере-перелил Судьбе я ненароком —
Пошла, родимая, вразнос и изменила лик.
Хамила, безобразила и обернулась Роком —
И, сзади прыгнув на меня, схватила за кадык.Мне тяжко под нею,
Гляди, я синею,
Уже сатанею,
Кричу на бегу:
«Не надо за шею!
Не надо за шею!
Не над за шею —
Я петь не смогу!!!»Судьбу, коль сумею,
Снесу к палачу —
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу!
В лохмотьях нищенских, измучена работой,
С глазами красными, опухшими без сна,
Склонясь сидит швея и все поет она,
И песня та звучит болезненною нотой.
Поет и шьет, поет и шьет,
Поет и шьет она, спины не разгибая,
Рукой усталою едва держа иглу,
В грязи и холоде, в сыром своем углу
Поет и шьет она, спины не разгибая:
«Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока петух вдали кричать не станет;
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока хор звезд сквозь крышу не проглянет.
О, лучше б быть рабой у турков мне
И от работы тяжкой задохнуться:
Ведь в их нехристианской стороне
Язычники о душах не пекутся!..
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока твой мозг больной не станет расплываться;
Сиди и шей, шей день и ночь,
Пока глаза твои совсем не помутятся.
Переходи от ластовицы к шву…
Швы, складки, пуговки и строчки…
Работу сон сменил, но словно наяву
Я и в тревожном сне все вижу шов сорочки.
О, вы, которых жизнь тепла так и легка,
Вы, грязной нищеты не ведавшие люди —
Вы не бельем прикрыли ваши груди,
Нет, не бельем, но жизнью бедняка.
Во тьме и холоде, чужая людям, свету,
Сиди и шей с склоненной головой…
Когда-нибудь, как и рубашку эту,
Сошью сама себе я саван гробовой.
Но для чего теперь я вспомнила о смерти?
Она ли устрашит рассудок бедный мой?
Ведь я сама похожа так, — поверьте, —
На этот призрак страшный и немой.
Да, я сама на эту смерть похожа.
Всегда голодная, ведь я едва жива…
Зачем же хлеб так дорог, правый боже,
А кровь людей повсюду дешева?
Работай, нищая, не ведая истомы,
Работай без конца! Твой труд всегда с тобой,
Твой труд вознагражден: кровать есть из соломы,
Лохмотья грязные да черствый хлеб с водой,
Прогнивший, ветхий пол и потолок с дырою,
Разбитый стул, подобие стола,
Да стены голые; казалось мне порою, —
С них даже тень моя свалиться бы могла…
Сиди и шей и спину гни,
С работы не своди взор тусклый, утомленный…
Сиди и шей и спину гни,
Как спину гнет в тюрьме преступник заключенный.
Сиди и шей, — работа нелегка, —
Работай — день, работай — ночь настанет,
Пока разбитый мозг бесчувственным не станет,
Как и моя усталая рука.
Работай в зимний день без солнечного света,
Не покидай иглы, когда настанут дни,
Дни благовонного, ликующего лета…
Сиди и шей и спину гни,
Когда на зелени появятся росинки,
И гнезда ласточки свивают у окна,
И блещут при лучах их радужные спинки,
И в угол твой врывается весна.
О, если б я могла вон там, над головою,
Увидеть небеса без темных облаков,
Увидеть пышный луг с зеленою травою,
Могла упиться запахом цветов —
И белой буквицы и розы белоснежной, —
То этот краткий час я помнила б всегда,
Узнала бы вполне я цену скорби прежней,
Узнала б, как горька бессменная нужда.
За час один, за отдых самый краткий
Неблагодарною остаться я могла ль?
Ведь мне, истерзанной холодной лихорадкой
Понятна лишь одна безмолвная печаль.
Рыданье, говорят, нам сердце облегчает,
Но будьте сухи вы, усталые глаза,
Не проливайте слез: работе помешает
Мной каждая пролитая слеза…»
В лохмотьях нищенских, измучена работой,
С глазами красными, опухшими без сна,
Склонясь сидит швея и все поет она,
И песня та звучит болезненною нотой.
Поет и шьет, поет и шьет,
Поет и шьет она, спины не разгибая,
Рукой усталою едва держа иглу,
В грязи и холоде, в сыром своем углу
Поет и шьет она, спины не разгибая.
В стране роскошной, благодатной,
Где Евротейский древний ток
Среди долины ароматной
Катится светел и широк;
Вдоль брега Леда молодая,
Еще не мысля, но мечтая,
Стопами тихими брела.
Уж близок полдень; небо знойно;
Кругом все пусто, все спокойно;
Река прохладна и светла;
Брега стрегут кусты густые…
Покровы пали на цветы,
И Леды прелести нагие
Прозрачной влагой приняты.
Легко возлегшая на волны,
Легко скользит по ним она;
Роскошно пенясь, перси полны
Лобзает жадная волна.
Но зашумел тростник прибрежный,
И лебедь стройный, белоснежный
Из-за него явился ей.
Сначала он, чуть зримый оком,
Блуждает в оплыве широком
Кругом возлюбленной своей;
В пучине часто исчезает,
Но сокрываяся от глаз
Из вод глубоких выплывает
Все ближе к милой каждый раз.
И вот плывет он рядом с нею.
Ей смелость лебедя мила,
Рукою нежною своею
Его осанистую шею
Младая дева обняла,
Он жмется к деве, он украдкой
Ей перси нежные клюет;
Он в песне радостной и сладкой
Как бы красы ее поет,
Как бы поет живую негу!
Меж тем, влечет ее ко брегу.
Выходит на берег она;
Устав, в тени густого древа,
На мураву ложится дева,
На длань главою склонена.
Меж тем не дремлет лебедь страстный:
Он на коленях у прекрасной
Нашел убежище свое;
Он сладкозвучно воздыхает,
Он влажным клевом вопрошает
Уста невинные ее…
В изнемогающую деву
Огонь желания проник:
Уста раскрылись; томно клеву
Уже ответствует язык;
Уж на глаза с живым томленьем
Набросив пышные власы,
Она нечаянным движеньем
Раскрыла все свои красы…
Приют свой прежний покидает
Тогда нескромный лебедь мой;
Он томно шею обвивает
Вкруг шеи девы молодой;
Его напрасно отклоняет
Она дрожащею рукой:
Он завладел — —
Затрепетал крылами он, —
И вырывается у Леды
И детства крик и неги стон.
Ева, как кувшин этрусский,
к ней пририсовал я змея,
дегустирующей ручкой,
как умею, как умею.Не раздумывая долго,
я рисунок красной спаржей
подарил нервопатологу.
Тот его повесил в спальне.Пока красный змей с ужимками
Кушал шею, кушал шею,
Исходило из кувшина
Искушенье, искушенье.Искушенье,
Разрушеньем.
Кайф, изведанный
Исусом,
Что-то вроде
Воскрешенья,
искушение
искусством.Это всё произошло
На последней
Неделе
Православной
Пасхи:
Полускорлупки
в воздухе
летели,
зазубренные,
как пачки.P.S.После Пасхи нас несмело
Посещает иногда
Прародительница Ева
В красках гнева и стыда.Мы лежим в зелёных ваннах,
Как горошины в стручках.
И, проняв твоё Евагелие,
Звёзды по небу стучат.В веке пасмурном и скучном
Пасха — искушенье кушаньем.Люди чокаются
яйцами,
Ищут в ближнем
дурака.
Указательными
Пальцами
Крутят
в области
виска.На рисунке озарялись
Линии от перегрева.
Женщина разорялась:
“Я — Ева!”
Я — Ева русская, лучшая
Из всех существовавших Ев,
Все эво- и рево-люции
Людские — блеф! Душа — спор
Голубки и ягуара.
Это моя скорлупа
и аура.Любовь — это понимание
Другого. Понять весь Свет,
Послав всех
к Евиной маме,
которой на свете нет.Люди в большинстве не Лувры,
приветик Шереметьеву!
Верьте в луны, луны, луны!
Верьте в Еву!
Все вы психи, аналитики, —
Без наития.
Не спасут вас частоколы.Попался невропатолог!
Я — Ева”…Мы представить не сумеем,
Что, быть может, тривиально
Эта женщина со змеем
Над учёным вытворяла.
Последнее, что помнил невро-
Патолог –
Пальцы с утолщением, как трефы,
Волнующие нерпавдоподобно.Самого невропатолога
Мы увидим через сутки.
Кровь хлестала из проколов,
Он в свихнувшемся рассудке.
Точно шрамы, были помочи,
Волосы дымились хлоркой,
И объяснялся он при помощи
Федерико Гарсиа Лорки…“Huye luna, luna, luna!”
Что по-русски значит — Полундра!
Я писал про Лорку в юности.
Теперь снова погиб прилюдно.Верьте в луны, луны, луны!
Льёт луна сквозь наши сны
Водопады из гальюна,
Как сверкают колуны.Лес, одетый в галуны.
И в мозгу прошелестело –
Что Евангелие от Евы,
Есть евангелие Луны.Ева, как Луна, — одна.
Скорлупа? Баул без дна?
Небеса начнут с нуля.
Улица луной полна.НА УЛ. ЛУНА.
Это я — в два часа пополудни
Повитухой добытый трофей.
Надо мною играют на лютне.
Мне щекотно от палочек фей.
Лишь расплыв золотистого цвета
понимает душа — это я
в знойный день довоенного лета
озираю красу бытия.
«Буря мглою…», и баюшки-баю,
я повадилась жить, но, увы, —
это я от войны погибаю
под угрюмым присмотром Уфы.
Как белеют зима и больница!
Замечаю, что не умерла.
В облаках неразборчивы лица
тех, кто умерли вместо меня.
С непригожим голубеньким ликом,
еле выпростав тело из мук,
это я в предвкушенье великом
слышу нечто, что меньше, чем звук.
Лишь потом оценю я привычку
слушать вечную, точно прибой,
безымянных вещей перекличку
с именующей вещи душой.
Это я — мой наряд фиолетов,
я надменна, юна и толста,
но к предсмертной улыбке поэтов
я уже приучила уста.
Словно дрожь между сердцем и сердцем,
есть меж словом и словом игра.
Дело лишь за бесхитростным средством
обвести ее вязью пера.
— Быть словам женихом и невестой! —
это я говорю и смеюсь.
Как священник в глуши деревенской,
я венчаю их тайный союз.
Вот зачем мимолетные феи
осыпали свой шепот и смех.
Лбом и певческим выгибом шеи,
о, как я не похожа на всех.
Я люблю эту мету несходства,
и, за дальней добычей спеша,
юной гончей мой почерк несется,
вот настиг — и озябла душа.
Это я проклинаю и плачу.
Пусть бумага пребудет бела.
Мне с небес диктовали задачу —
я ее разрешить не смогла.
Я измучила упряжью шею.
Как другие плетут письмена —
я не знаю, нет сил, не умею,
не могу, отпустите меня.
Это я — человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом,
сплю, покуда идет электричка,
пав на сумку невзрачным лицом.
Мне не выпало лишней удачи,
слава богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою —
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.
Глубоко вздыхает Вальтгэмский аббат.
Скорбит в нем душа поневоле:
Услышал он весть, что отважный Гарольд
Пал в битве, на Гастингском поле.
И тотчас же шлет двух монахов аббат
На место, где битва кипела,
Веля отыскать им межь грудами тел
Гарольда убитаго тело.
Монахи с печалию в сердце пошли,
С печалью они воротились:
"Увы!—говорят—преподобный отец,
Мы с счастием нашим простились!
"Погиб наилучший из саксов: его
Сразил проходимец безродный;
Разбойники делят родную страну;
В раба превратился свободный.
"Нормандская сволочь над нами царит:
Все это—бродяги да воры.
Я видел—какой-то портной из Байе
Надел золоченыя шпоры.
"О, горе тому, кого саксом зовут!
И вы, что в небесном сияньи
Живете, патроны саксонской земли,
Постигло и вас поруганье.
"Теперь-то мы знаем, что значила та
Комета, что ныньче являлась,
Красна точно кровь, и на небе ночном
Метлой из огня разстилалась.
«То знаменье было—и вот для него
Настало теперь исполненье.
Мы в Гастингсе были и все обошли
Кровавое поле сраженья.
Мы всех осмотрели погибших бойцов,
Мы долго и всюду искали,
Но тела Гарольда мы там не нашли —
И наши надежды пропали.»
Так Асгод и Альрик давали отчет.
Аббат ломал руки, внимая;
Потом он задумался—и наконец
Сказал им, глубоко вздыхая:
"В стране Грендельфильда, где ветер шумит,
Над темными соснами вея,
Средь леса, в убогой избушке, живет
Эдиѳь Лебединая Шея.
"Прекрасною белою шеей своей
Известна была она свету,
И в прежнее время король наш Гарольд
Влюблен был в красавицу эту.
"Любил он ее, цаловал, миловал,
Но страсть его скоро пропала.
Он бросил Эдиѳь и забыл, и с-тех-пор
Шестнадцать ужь лет миновало.
"Ступайте вы к ней и ведите се
На поле сраженья: быть-может,
Взор женщины, нежно любившей его,
Найти нам Гарольда поможет.
«Затем его тело несите сюда,
И здесь мы. с рыданьем и пеньем,
Молясь о душе своего короля,
Почтем его прах погребеньем.»
К полночи они до избушки дошли.
Стучатся своими клюками:
"Эдиѳь Лебединая Шея. проснись
И следуй, но медля, за нами!
"Нормандский воитель страну покорил;
Свободные саксы—в неволе:
Король наш Гарольд без дыханья лежит
Убитый на Гастингском поле.
«Иди с нами вместе скорее гуда,
Где было кровавое дело,
Гарольда искать: нам аббат приказал
В аббатство принесть его тело.»
Эдиѳь не сказала ни слова в ответ.
Но тотчас пошла она с ними.
Порывистый ветер, бушуя, играл
Ея волосами седыми.
По мхам, и болотам колючим кустам
Она босиком пробиралась
И к утру ужь Гастингса поле вдали,
Межь скал меловых, показалось.
Разсеялся белый туман—и оно
Явилось в величии диком:
Вороны и галки летали над ним
С своим отвратительным криком.
Там несколько тысяч погибших бойцов
На почве кровавой лежали:
Истерзаны, наги, в пыли и в крови,
Все поле они покрывали.
Эдиѳь Лебединая Шея глядит
На эту кровавую груду,
Идет среди трупов и взоры ея
Как стрелы вонзаются всюду.
Терзает убитых бойцов и коней
Прожорливых воронов стая;
Внимательно смотрит и ищет Эдиѳь,
С трудом их от тел отгоняя.
И ищет напрасно она целый день;
Вот вечер уже наступает,
Как вдруг из груди бедной женщины крик,
Пронзительный крик вылетает.
Нашла Лебединая Шея того,
Кого так усердно искала;
Без слов и без слез, без рыданий она
На тело Гарольда упала.
И крепко, с безумной любовью, прильнув
К его недвижимому стану,
Она цаловала и губы, и лоб,
И кровью покрытую рану.
И три небольшие рубца на плече:
Сама Лебединая Шея
Когда-то оставила эти следы,
Восторгом любви пламенея.
Монахи носилки из сучьев сплели,
Гарольда на них положили,
В аббатство свое короля понесли
И тихо молитву творили.
Всю землю покрыла глубокая тьма,
Все больше и больше густея.
Печально за милым ей прахом пошла
Эдиѳь Лебединая Шея.
И пела надгробные гимны, свой долг
Ему отдавая прощальный:
Уныло звучал средь ночной тишины
Напев литии погребальной.
Звезды осени мерцают
Тускло, месяц без лучей,
Кони бережно ступают,
Реки налило с дождей.
Поскорей бы к самовару!
Нетерпением томим,
Жадно я курю сигару
И молчу. Молчит Трофим.
Он сказал мне: «Месяц в небе —
Словно сайка на столе»,—
Значит, думает о хлебе,
Я мечтаю о тепле.
Едем… едем… Тучи вьются
И бегут… Конца им нет!
Если разом все прольются —
Поминай, как звали свет!
Вот и наша деревенька!
Встрепенулся спутник мой:
«Есть тут валенки, надень-ка!
Чаю! рому!.. Все долой!..»
Вот погашена лучина,
Ночь, но оба мы не спим.
У меня своя причина,
Но чего не спит Трофим?
«Что ты охаешь, Степаныч?»
— Страшно, барин! мочи нет.
Вспомнил то, чего бы на ночь
Вспоминать совсем не след!
И откуда черт приводит
Эти мысли? Бороню,
Управляющий подходит,
Низко голову клоню,
Поглядеть в глаза не смею,
Да и он-то не глядит —
Знай накладывает в шею.
Шея, веришь ли? трещит!
Только стану забываться,
Голос барина: „Трофим!
Недоимку!“ Кувыркаться
Начинаю перед ним… —
«Страшно, видно, воротиться
К недалекой старине?»
— Так ли страшно, что мутится
Вся утробушка во мне!
И теперь уйдешь весь в пятки,
Как посредник налетит,
Да с Трофима взятки гладки:
Пошумит — и укатит!
И теперь в квашне солома
Перемешана с мукой,
Да зато покойно дома,
А бывало — волком вой!
Дети были малолетки,
Я дрожал и за детей,
Как цыплят из-под наседки
Вырвет — пикнуть не посмей!
Как томили! Как пороли!
Сыну сказывать начну —
Сын не верит. А давно ли?..
Дочку барином пугну —
Девка прыснет, захохочет:
„Шутишь, батька!“ — «Погоди!
Если только бог захочет,
То ли будет впереди!
Есть у вас в округе школы?»
— Есть. — «Учите-ка детей!
Не беда, что люди голы,
Лишь бы были поумней.
Перестанет есть солому,
Трусу праздновать народ…
И твой внук отцу родному
Не поверит в свой черед».
Лев—могучий царь пустыни. Как прийдет ему охота
Обозреть свои владеньи,—он идет, и у болота,
В тростнике густом залегши, в даль вперяет жадный взор…
Над владыкою трепещут ветви робких сикомор.
Вот ужь вечер. Солнце скрылось за далекими горами;
Степь пустыни осветилась готтентотскими кострами;
Тьма ночная быстро сходит; все готовится ко сну —
Под кустом ложится серна, у потока дремлет гну.
В этот час, жираф, походкой величавою и стройной,
Направляется к болоту, истомленный жаждой знойной;
На коленях, протянувши шею длинную свою,
Он впивает с наслажденьем мутно-желтую струю.
Вдруг, тростник зашевелился… С ревом бешеным, в мгновенье,
Лев в жирафу сел на спину… Что за лошадь! Загляденье!
Что за кожа росписная! На конюшне у царей
Чепрака не сыщешь мягче, и роскошней, и пестрей!
Всадник-лев коня торопит: он впился зубами в шею.
Грива желтая, как знамя, развевается над нею;
Криком боли огласилась степь широкая,—и вот
Повелителя пустыни исполинский конь несет.
Быстро, быстро мчится жертва,—мчится, точно привиденье…
В тишине пустыни слышно сердца громкое биенье,
Губи в пене, очи дико выступают из орбит,
Нa песок рекою черной кровь горячая бежит.
И, вертясь, за ними следом, мчатся целыя колонны
Желтой пыли,—мчатся, точно исполинские тифоны
На песчаном океане… А меж тем, из логовищ,
Из лесов непроходимых, из заоблачных жилищ,
Собирается поспешно свита зверя-властелина…
Криком, ревом, завываньем оглашается равнина;
Под густыми облаками, по горячему песку,
Мчатся птицы, скачут звери вслед коню и седоку.
Разнородный, длинный поезд! Тут и коршун быстрокрылый,
И гиена—нечестивец, оскверняющий могилы,
И пантера—гнусный хищник, бич капландских пастухов…
Кровь и пот обозначают путь властителя лесов.
Смотрят все, дрожа от страха, как послушный дикой воле,
Их владыка возседает на живом своем престоле,
И покров его нарядный рвет когтями на куски,
И летит все дальше, дальше, в безконечные пески.
Нет пощады, нет спасенья! Но жираф изнемогает…
Весь в крови, лоту и пене, тише он переступает…
Вот с отчаянным усильем сделал он еще прыжок,
Захрипел—и труп бездушный повалялся на песок.
И тогда за сытный ужин всадник весело садится,
Между тем как на востоке загарается денница
О природа шепчет «здравствуй!» первым солнечным лучам…
Вот как лев свои владенья обезжает по ночам.
Затекшие пальцы болят,
И веки болят на опухших глазах…
Швея в своем жалком отрепье сидит
С шитьем и иголкой в руках…
Шьет — шьет — шьет,
В грязи, в нищете, голодна,
И жалобно горькую песню поет —
Поет о рубашке она.
«Работай! работай! работай,
Едва петухи прокричат!
Работай! работай! работай,
Хоть звезды сквозь кровлю глядят!
Ах, лучше бы мне пропадать
В неволе у злых басурман!
Там нечего женщине душу спасать,
Как надо у нас христиан.
Работай! работай! работай,
Пока не сожмет головы как в тисках!
Работай! работай! работай,
Пока не померкнет в глазах!
Строчку — ластовку — во́рот —
Во́рот — ластовку — строчку…
Повалит ли сон над шитьем — и во сне
Строчишь все да рубишь сорочку.
О братья любимых сестер!
Опора любимых супруг, матерей!
Не холст на рубашках вы носите — нет! —
А жизнь безотрадную швей.
Шей! шей! шей!..
В грязи, в нищете, голодна,
Рубашку и саван одною иглой
Я шью из того ж полотна!
Но что мне до смерти? Ее не боюсь,
И сердце не дрогнет мое,
Хоть тотчас костлявая гостья приди.
Я стала похожа сама на нее.
Похожа от голоду я на нее…
Здоровье не явится вновь.
О Боже! зачем это дорог так хлеб,
Так дешевы тело и кровь?
Работай! работай! работай!
Мой труд бесконечный жесток.
А плата? Отрепье, солома в углу
Да черствого хлеба кусок.
Скамейка да стол — голый пол —
Убогая кровля сквозится…
И то́ любо мне, как на серой стене
Порой моя тень отразится.
Работай! работай! работай
От боя до боя часов!
Работай! работай! работай,
Как каторжник в тьме рудников!
Строчка — ластовка — во́рот —
Во́рот — строчка — рубец…
Застелет глаза, онемеет рука,
И сердце замрет под конец.
Работай! работай! работай,
Когда леденеет в окошке стекло!
Работай! работай! работай,
Когда и светло и тепло —
И ласточки, к выступам кровли лепясь,
Щебечут в сиянии дня,
И кажут мне яркие спинки свои,
И дразнят весною меня.
О! только бы раз подышать
Дыханьем лугов, полевыми цветами!
Вверху только небо одно,
Трава и цветы под ногами.
О! только бы час лишь пожить
Блаженством младенческих лет,
Когда я не знала, что буду ценить
Дороже прогулки обед!
О! только бы час лишь один!
Лишь миг!.. чтоб душа ожила…
Любовь и надежда! и мига вам нет:
Все время печаль отняла.
Поплакать бы — легче бы сердцу от слез…
Нет, слезы мои! не теките!
Иголке моей не мешайте вы шить!
Шитья моего не мочите!»
Затекшие пальцы болят,
И веки болят на опухших глазах…
Швея в своем жалком отрепье сидит
С шитьем и иголкой в руках…
Шьет — шьет — шьет,
В грязи, в нищете, голодна,
И жалобно горькую песню поет…
Иль песня та к вам, богачи, не дойдет?..
Поет о рубашке она.
Волк долго не имев поживы никакой,
Был тощ, худой
Такой,
Что кости лишь одни да кожа;
И волку этому случись
С собакою сойтись,
Которая была собой росла, пригожа,
Жирна,
Дородна и сильна.
Волк рад бы всей душей с собакою схватиться,
И ею поживиться;
Да полно для тово не смел,
Что не по нем была собака,
И не по нем была бы драка.
И так со стороны учтивой подошел,
Лисой к ней начал подбиваться:
Ее дородству удивляться,
И всячески ее хвалить.
Не стоит ничево тебе таким же быть,
Собака говорит: как скоро согласишся
Идти со мною в город жить.
Ты будешь весь иной, и так переродишся,
Что сам себе не надивишся.
Что ваша жизнь и впрям? скитайся все, рыщи,
И с горем пополам поесть чево ищи;
А даром и куском не думай поживиться:
Все с бою должно взять;
А это на какую стать?
Куды такая жизнь годится?
Ведь посмотреть, так в чем душа-та право в вас.
Не евши целы дни, вы все как испитые,
Поджарые, худые,
Нет, то-то жизнь-та как у нас!
Ешь не хочу, всево чево душа желает.
После гостей
Костей, костей,
Остатков от стола, так столько их бывает
Что некуда девать;
А ласки от господ, уж подлинно сказать! —
Растаял волк услыша весть такую,
И даже слезы на глазах
От размышления о будущих пирах.
А должность отправлять за это мне какую?
Спросил собаку волк. — «Что? должность? ничево;
Вот только лишь всево;
Чтоб не пускать на двор чужова никово;
К хозяину ласкаться,
И около людей домашних увиваться.»
Волк слыша это все, не шел бы, а летел.
И лес ему так омерзел,
Что про него уж он и думать не хотел;
И всех волков себя щастливее считает.
Вдруг на собаке он дорогой примечает
Что с шеи шерсть у ней сошла.
«А это что такое,
Что шея у тебя гола?» —
Так это ничево, пустое. —
«Однако нет, скажи.» — Так право ничево.
Я чаю
Это от тово
Когда я иногда на привязи бываю.
На привязи? тут волк вскричал:
Так ты не все живешь на воле? —
Не все. Да полно что в том нужды? пес сказал.
«А нужды столько в том, что не хочу я боле
Ни зачто всех пиров твоих:
Нет, воля мне дороже их;
А к ней на привязи, я знаю, нет дороги.»
Сказал, и к лесу дай Бог ноги.
Глубоко вздыхает вальтамский аббат;
Дошли к нему горькие вести:
Проигран при Гастингсе бой — и король,
Убитый, остался на месте.
Зовет он монахов и им говорит:
«Ты, Асгод, ты, Эльрик, — вы двое —
Идите, сыщите вы труп короля
Гарольда меж жертвами боя!»
В печали монахи на поиск пошли;
Вернулись к аббату в печали.
«Нерадостна, отче, господня земля:
Ей дни испытаний настали!
О, горе нам! пал благороднейший муж,
И воля ничтожных над нами:
Грабители делят родную страну
И делают вольных рабами.
Паршивый норманский оборвыш — увы! —
Британским становится лордом;
Везде щеголяют в шитье золотом,
Кого колотили по мордам!
Несчастье тому, кто саксонцем рожден!
Нет участи горше и гаже.
Враги наши будут безбожно хулить
Саксонских святителей даже!
Узнали мы, что нам большая звезда
Кровавым огнем предвещала,
Когда на горящей метле в небесах
Средь темной полночи скакала.
Сбылося предвестье, грозившее нам
И нашей отчизне бедами!
Мы были на Гастингском поле, отец, —
Завалено поле телами.
Бродили мы долго, искали везде,
Надеждой и страхом томимы…
Увы! королевского тела нигде
Меж трупами там не нашли мы!»
Так молвили Асгод и Эльрик. Аббат,
Сраженный их вестью жестокой,
Поник головою — и молвил потом
Монахам с тоскою глубокой:
«Живет в гриндельфильдском дремучем лесу,
Сношений с людьми не имея,
Одна, в беззащитной избушке своей,
Эдифь Лебединая Шея.
Была как у лебедя шея у ней,
Бела, и стройна, и прекрасна,
И в бозе почивший король наш Гарольд
Когда-то любил ее страстно.
Любил он ее, целовал и ласкал;
Потом разлюбил и покинул.
За днями шли дни, за годами года:
Шестнадцатый год тому минул.
Идите вы, братие, в хижину к ней…
Туда вы поспеете к ночи…
Возьмите с собою на поиск Эдифь:
У женщины зоркие очи.
Вы труп короля принесете сюда;
Над нашим почившим героем
По чину мы долг христианский свершим
И с почестью тело зароем».
Уж в полночь монахи к избушке лесной
Пришли — и стучатся. «Скорее
С постели вставай и за нами иди,
Эдифь Лебединая Шея!
Нас герцог норманский в бою победил,
И много легло нас со славой;
Но пал под мечом и король наш Гарольд
На гастингской ниве кровавой!
Пришли тебя звать мы — искать, где лежит
Меж мертвыми наш повелитель:
Найдя, понесем мы его хоронить
В священную нашу обитель».
Ни слова не молвя, вскочила Эдифь
И вышла к монахам босая.
Ей ветер полночный трепал волоса,
Седые их космы вздувая.
Пошли. По оврагам, по топям и пням
Вела их лесная жилица…
И вот показался утес меловой,
Как в небе зажглася денница.
Белея как саван, взвивался туман
Над полем сраженья; взлетали
С кровавыми клювами стаи ворон —
И дико и мерзко кричали.
Ограблены, голы, без членов, черны,
Валялися трупы повсюду:
Там люди лежали, тут лошадь гнила,
Давя безобразную груду.
Бродила Эдифь по равнине, где меч
Разил и губил без пощады;
Из глаз неподвижных метала она,
Как стрелы, пытливые взгляды.
В крови по колени ходила Эдифь;
Порой рукавами рубахи
От мертвых гнала она стаи ворон.
За нею плелися монахи.
Весь день проискала она короля.
Закат был как зарево красен…
Вдруг бедная с криком поникла к земле.
Пронзительный крик был ужасен!
Нашла Лебединая Шея, нашла,
Кого так усердно искала!
Не молвила слова и слез не лила,
И к бледному лику припала…
Лобзала его и в чело и в уста
И жалась лицом к его стану;
Лобзала на мертвой груди короля
Кровавую черную рану.
Потом увидала на правом плече
(И к ним приложилась устами)
Три рубчика: в чудно-блаженную ночь
Она нанесла их зубами.
Монахи две жерди меж тем принесли
И доску к жердям привязали,
И на доску подняли труп короля
В глубокой, безмолвной печали.
В обитель святую его понесли —
Отпеть и предать погребенью;
За трупом любви своей тихо Эдифь
Пошла похоронного тенью.
И пела надгробные песни она
Так жалобно-детски!.. Звучали
Напевы их скорбно в ночной тишине…
Монахи молитву шептали.
Пастушонку Пете
Трудно жить на свете:
Тонкой хворостиной
Управлять скотиной.
Если бы корова
Понимала слово,
То жилось бы Пете
Лучше нет на свете.
Но коровы в спуске
На траве у леса
Говори по-русски —
Смыслят ни бельмеса.
Им бы лишь мычалось
Да трава качалась.
Трудно жить на свете
Пастушонку Пете.
*
Хорошо весною
Думать под сосною,
Улыбаясь в дреме,
О родимом доме.
Май всё хорошеет,
Ели всё игольчей;
На коровьей шее
Плачет колокольчик.
Плачет и смеется
На цветы и травы,
Голос раздается
Звоном средь дубравы.
Пете-пастушонку
Голоса не новы,
Он найдет сторонку,
Где звенят коровы.
Соберет всех в кучу,
На село отгонит,
Не получит взбучу —
Чести не уронит.
Любо хворостиной
Управлять скотиной.
В ночь у перелесиц
Спи и плюй на месяц.
*
Ну, а если лето —
Песня плохо спета.
Слишком много дела —
В поле рожь поспела.
Ах, уж не с того ли
Дни похорошели,
Все колосья в поле,
Как лебяжьи шеи.
Но беда на свете
Каждый час готова,
Зазевался Петя —
В рожь зайдет корова.
А мужик как взглянет,
Разведет ручищей
Да как в спину втянет
Прямо кнутовищей.
Тяжко хворостиной
Управлять скотиной.
*
Вот приходит осень
С цепью кленов голых,
Что шумит, как восемь
Чертенят веселых.
Мокрый лист с осины
И дорожных ивок
Так и хлещет в спину,
В спину и в загривок.
Елка ли, кусток ли,
Только вплоть до кожи
Сапоги промокли,
Одежонка тоже.
Некому открыться,
Весь как есть пропащий.
Вспуганная птица
Улетает в чащу.
И дрожишь полсутки
То душой, то телом.
Рассказать бы утке —
Утка улетела.
Рассказать дубровам —
У дубровы опадь.
Рассказать коровам —
Им бы только лопать.
Нет, никто на свете
На обмокшем спуске
Пастушонка Петю
Не поймет по-русски.
Трудно хворостиной
Управлять скотиной.
*
Мыслит Петя с жаром:
То ли дело в мире
Жил он комиссаром
На своей квартире.
Знал бы все он сроки,
Был бы всех речистей,
Собирал оброки
Да дороги чистил.
А по вязкой грязи,
По осенней тряске
Ездил в каждом разе
В волостной коляске.
И приснился Пете
Страшный сон на свете.
*
Все доступно в мире.
Петя комиссаром
На своей квартире
С толстым самоваром.
Чай пьет на террасе,
Ездит в тарантасе,
Лучше нет на свете
Жизни, чем у Пети.
Но всегда недаром
Служат комиссаром.
Нужно знать все сроки,
Чтоб сбирать оброки.
Чай, конечно, сладок,
А с вареньем дважды,
Но блюсти порядок
Может, да не каждый.
Нужно знать законы,
Ну, а где же Пете?
Он еще иконы
Держит в волсовете.
А вокруг совета
В дождь и непогоду
С самого рассвета
Уймища народу.
Наш народ ведь голый,
Что ни день, то с требой.
То построй им школу,
То давай им хлеба.
Кто им наморочил?
Кто им накудахтал?
Отчего-то очень
Стал им нужен трактор.
Ну, а где же Пете?
Он ведь пас скотину,
Понимал на свете
Только хворостину.
А народ суровый,
В ропоте и гаме
Хуже, чем коровы,
Хуже и упрямей.
С эдаким товаром
Дрянь быть комиссаром.
Взяли раз Петрушу
За живот, за душу,
Бросили в коляску
Да как дали таску…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Тут проснулся Петя…
*
Сладко жить на свете!
Встал, а день что надо,
Солнечный, звенящий,
Легкая прохлада
Овевает чащи.
Петя с кротким словом
Говорит коровам:
«Не хочу и даром
Быть я комиссаром».
А над ним береза,
Веткой утираясь,
Говорит сквозь слезы,
Тихо улыбаясь:
«Тяжело на свете
Быть для всех примером.
Будь ты лучше, Петя,
Раньше пионером».
*
Малышам в острастку,
В мокрый день осенний,
Написал ту сказку
Я — Сергей Есенин.
Я учился не только у тех,
кто из рам золочёных лучился,
а у всех, кто на паспортном фото
и то не совсем получился.
Больше, чем у Толстого,
учился я с детства толково
у слепцов,
по вагонам хрипевших про графа Толстого.
У барака
учился я больше, чем у Пастернака.
Драка — это стихия моя,
и стихи мои в стиле «баракко».
Я уроки Есенина брал
в забегаловках у инвалидов,
раздиравших тельняшки,
все тайны свои немудрёные выдав.
Маяковского «лесенка»
столько мне не дарила,
как замызганных лестниц
штанами надраенные перила.
Я учился в Зиме
у моих молчаливейших бабок
не бояться порезов, царапин
и прочих других окарябок.
Я учился у дяди Андрея,
трёхтонку гонявшего
вместо бензина на чурках,
различать: кто — в залатанных катанках,
кто — в окантованных бурках.
У Четвёртой Мещанской учился,
у Марьиной рощи
быть стальнее ножа
и чинарика проще.
Пустыри — мои пастыри.
Очередь — вот моя матерь.
Я учился у всех огольцов,
кто меня колошматил.
Я учился прорыву
разбойного русского слова
не у профессоров,
а у взмокшего Севы Боброва.
Я учился
у бледных издёрганных графоманов
с роковым содержаньем стихов
и пустым содержаньем карманов.
Я учился у всех чудаков с чердаков,
у закройщицы Алки,
целовавшей меня
в тёмной кухне ночной коммуналки.
Я учился
у созданной мною бетонщицы Нюшки,
для которой всю жизнь
собирал по России веснушки.
Нюшка — это я сам,
и все Нюшки России,
сотрясая Нью-Йорк и Париж,
из меня голосили.
Сам я собран из родинок Родины,
ссадин и шрамов,
колыбелей и кладбищ,
хибарок и храмов.
Первым шаром земным для меня
был без ниточки в нём заграничной
мяч тряпичный
с прилипшею крошкой кирпичной,
а когда я прорвался к земному,
уже настоящему шару,
я увидел — он тоже лоскутный
и тоже подвержен удару.
И я проклял кровавый футбол,
где играют планетой
без судей и правил,
и любой лоскуточек планеты,
к нему прикоснувшись, прославил!
И я шёл по планете,
как будто по Марьиной роще гигантской,
и учился по лицам старух —
то вьетнамской, а то перуанской.
Я учился смекалке,
преподанной голью всемирной
и рванью,
эскимосскому нюху во льдах,
итальянскому неуныванью.
Я учился у Гарлема
бедность не чувствовать бедной,
словно негр,
чьё лицо лишь намазано кожею белой.
И я понял, что гнёт большинство
на других свои шеи,
а в морщины тех шей
меньшинство укрывается,
словно в траншеи.
И я понял,
что долг большинства —
заклеймённых проклятьем хозяев —
из народных морщин
выбить всех
окопавшихся в них негодяев!
Я клеймом большинства заклеймён.
Я хочу быть их кровом и пищей.
Я — лишь имя людей без имён.
Я — писатель всех тех, кто не пишет.
Я писатель,
которого создал читатель,
и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
Перед вами я весь —
ваш создатель и ваше созданье,
антология вас,
ваших жизней второе изданье.
Гол как сокол стою,
отвергая
придворных портняжек мошенство,
воплощённое ваше
и собственное несовершенство.
Я стою на руинах
разрушенных мною любовей.
Пепел дружб и надежд
охладело слетает с ладоней.
Немотою давясь
и пристроившись в очередь с краю,
за любого из вас,
как за Родину, я умираю.
От любви умираю
и вою от боли по-волчьи.
Если вас презираю —
себя самого ещё больше.
Я без вас бы пропал.
Помогите мне быть настоящим,
чтобы вверх не упал,
не позволил пропасть всем пропащим.
Я — кошёлка, собравшая всех,
кто с авоськой, кошёлкой.
Как базарный фотограф,
я всех вас без счёта нащёлкал.
Я — ваш общий портрет,
где так много дописывать надо.
Ваши лица — мой Лувр,
моё тайное личное Прадо.
Я — как видеомагнитофон,
где заряжены вами кассеты.
Я — попытка чужих дневников
и попытка всемирной газеты.
Вы себя написали
изгрызенной мной авторучкой.
Не хочу вас учить.
Я хочу быть всегда недоучкой.