Советские стихи про сердце - cтраница 6

Найдено стихов - 219

Николай Заболоцкий

Ходоки

В зипунах домашнего покроя,
Из далеких сел, из-за Оки,
Шли они, неведомые, трое —
По мирскому делу ходоки.Русь моталась в голоде и буре,
Все смешалось, сдвинутое враз.
Гул вокзалов, крик в комендатуре,
Человечье горе без прикрас.Только эти трое почему-то
Выделялись в скопище людей,
Не кричали бешено и люто,
Не ломали строй очередей.Всматриваясь старыми глазами
В то, что здесь наделала нужда,
Горевали путники, а сами
Говорили мало, как всегда.Есть черта, присущая народу:
Мыслит он не разумом одним, —
Всю свою душевную природу
Наши люди связывают с ним.Оттого прекрасны наши сказки,
Наши песни, сложенные в лад.
В них и ум и сердце без опаски
На одном наречье говорят.Эти трое мало говорили.
Что слова! Была не в этом суть.
Но зато в душе они скопили
Многое за долгий этот путь.Потому, быть может, и таились
В их глазах тревожные огни
В поздний час, когда остановились
У порога Смольного они.Но когда радушный их хозяин,
Человек в потертом пиджаке,
Сам работой до смерти измаян,
С ними говорил накоротке, Говорил о скудном их районе,
Говорил о той поре, когда
Выйдут электрические кони
На поля народного труда, Говорил, как жизнь расправит крылья,
Как, воспрянув духом, весь народ
Золотые хлебы изобилья
По стране, ликуя, понесет, —Лишь тогда тяжелая тревога
В трех сердцах растаяла, как сон,
И внезапно видно стало много
Из того, что видел только он.И котомки сами развязались,
Серой пылью в комнате пыля,
И в руках стыдливо показались
Черствые ржаные кренделя.С этим угощеньем безыскусным
К Ленину крестьяне подошли.
Ели все. И горьким был и вкусным
Скудный дар истерзанной земли.

Маргарита Алигер

Воспоминание

…На скрещенье путей непреложных
дом возник из сырой темноты.
В этой комнате умер художник,
и соседи свернули холсты.

Изумляли тяжелые рамы
бесполезной своей пустотой
на диковинных зорях, пока мы
были счастливы в комнате той.

Как звучит эта строчка нелепо!
Были счастливы… Что за слова!
Ленинградское бедное небо,
беззащитна твоя синева.

Ты не знаешь минуты покоя.
Бьют зенитки, сгущается дым.
Не чудесно ль, что небо такое
было все-таки голубым?

Что оно без оглядки осталось
с бедным городом с глазу на глаз?
Не чудесно ль, что злая усталость
стала доброю силою в нас?

Может, нас потому не убили
ни снаряды, ни бомбы врага,
что мы верили, жили, любили,
что была нам стократ дорога

та сырая весна Ленинграда,
не упавшая в ноги врагам…
И почти неземная отрада
нисходила нечаянно к нам.

Чем приметы ее бесполезней,
тем щедрее себя раскрывай.
…Осторожно, как после болезни,
дребезжит ослабевший трамвай.

Набухают побеги на ветках,
страшно первой неяркой траве…
Корабли в маскировочных сетках,
как невесты, стоят на Неве.

Сколько в городе терпких и нежных,
ледяных и горячих ветров.
Только жалко, что нету подснежных,
голубых и холодных цветов.

Впрочем, можно купить у старушки,
угадавшей чужие мечты,
из нехитро раскрашенной стружки
неживые, сухие цветы.

И тебя, мое сердце, впервые,
может быть, до скончания дней,
волновали цветы неживые
сверхъестественной жизнью своей.

…Быстро, медленно ли проходили
эти годы жестоких потерь,
не смирились мы, а победили,
и поэтому смеем теперь

нашей собственной волей и властью
все, что мечено было огнем,
все, что минуло, помнить, как счастье,
и беречь его в сердце своем.

Наум Коржавин

Песня, которой тысяча лет

Старинная песня.
Ей тысяча лет:
Он любит ее,
А она его — нет.

Столетья сменяются,
Вьюги метут,
Различными думами
Люди живут.

Но так же упрямо
Во все времена
Его почему-то
Не любит она.

А он — и страдает,
И очень влюблен…
Но только, позвольте,
Да кто ж это — он?

Кто? — Может быть, рыцарь,
А может, поэт,
Но факт, что она —
Его счастье и свет.

Что в ней он нашел
Озаренье свое,
Что страшно остаться
Ему без нее.

Но сделать не может
Он здесь ничего…
Кто ж эта она,
Что не любит его?

Она? — Совершенство.
К тому же она
Его на земле
Понимает одна.

Она всех других
И нежней и умней.
А он лучше всех
Это чувствует в ней…

Но все-таки, все-таки
Тысячу лет
Он любит ее,
А она его — нет.

И все же ей по сердцу
Больше другой —
Не столь одержимый,
Но все ж неплохой.

Хоть этот намного
Скучнее того
(Коль древняя песня
Не лжет про него).

Но песня все так же
Звучит и сейчас.
А я ведь о песне
Веду свой рассказ.

Признаться, я толком
И сам не пойму:
Ей по сердцу больше другой…
Почему?

Так глупо
Зачем выбирает она?
А может, не скука
Ей вовсе страшна?

А просто как люди
Ей хочется жить…
И холодно ей
Озареньем служить.

Быть может… не знаю.
Ведь я же не Бог.
Но в песне об этом
Ни слова. Молчок.

А может, и рыцарь
Вздыхать устает.
И сам наконец
От нее устает.

И тоже становится
Этим другим —
Не столь одержимым,
Но все ж неплохим.

И слышит в награду
Покорное: «да»…
Не знаю. Про то
Не поют никогда.

Не знаю, как в песне,
А в жизни земной
И то и другое
Случалось со мной.

Так что ж мне обидно,
Что тысячу лет
Он любит ее,
А она его — нет?

Эдуард Асадов

Ленинграду

Не ленинградец я по рожденью.
И все же я вправе сказать вполне,
Что я — ленинградец по дымным сраженьям,
По первым окопным стихотвореньям,
По холоду, голоду, по лишеньям,
Короче: по юности, по войне!

В Синявинских топях, в боях подо Мгою,
Где снег был то в пепле, то в бурой крови,
Мы с городом жили одной судьбою,
Словно как родственники, свои.

Было нам всяко: и горько, и сложно.
Мы знали, можно, на кочках скользя,
Сгинуть в болоте, замерзнуть можно,
Свалиться под пулей, отчаяться можно,
Можно и то, и другое можно,
И лишь Ленинграда отдать нельзя!

И я его спас, навсегда, навечно:
Невка, Васильевский, Зимний дворец…
Впрочем, не я, не один, конечно.—
Его заслонил миллион сердец!

И если бы чудом вдруг разделить
На всех бойцов и на всех командиров
Дома и проулки, то, может быть,
Выйдет, что я сумел защитить
Дом. Пусть не дом, пусть одну квартиру.

Товарищ мой, друг ленинградский мой,
Как знать, но, быть может, твоя квартира
Как раз вот и есть та, спасенная мной
От смерти для самого мирного мира!

А значит, я и зимой и летом
В проулке твоем, что шумит листвой,
На улице каждой, в городе этом
Не гость, не турист, а навеки свой.

И, всякий раз сюда приезжая,
Шагнув в толкотню, в городскую зарю,
Я, сердца взволнованный стук унимая,
С горячей нежностью говорю:

— Здравствуй, по-вешнему строг и молод,
Крылья раскинувший над Невой,
Город-красавец, город-герой,
Неповторимый город!

Здравствуйте, врезанные в рассвет
Проспекты, дворцы и мосты висячие,
Здравствуй, память далеких лет,
Здравствуй, юность моя горячая!

Здравствуйте, в парках ночных соловьи
И все, с чем так радостно мне встречаться.
Здравствуйте, дорогие мои,
На всю мою жизнь дорогие мои,
Милые ленинградцы!

Владимир Высоцкий

Песня конченого человека

Истома ящерицей ползает в костях,
И сердце с трезвой головой не на ножах,
И не захватывает дух на скоростях,
Не холодеет кровь на виражах,

И не прихватывает горло от любви,
И нервы больше не внатяжку: хочешь — рви,
Провисли нервы, как верёвки от белья,
И не волнует, кто кого — он или я.

Я на коне, толкани — я с коня.
Только «не», только «ни» у меня.

Не пью воды, чтоб стыли зубы, питьевой
И ни событий, ни людей не тороплю,
Мой лук валяется со сгнившей тетивой,
Все стрелы сломаны — я ими печь топлю.

Не наступаю и не рвусь, а как-то так…
Не вдохновляет даже самый факт атак.
Сорви-голов не принимаю и корю,
Про тех, кто в омут с головой, — не говорю.

Я на коне, толкани — я с коня.
Только «не», только «ни» у меня.

И не хочу ни выяснять, ни изменять
И ни вязать и ни развязывать узлы.
Углы тупые можно и не огибать,
Ведь после острых — это не углы.

Любая нежность душу не разбередит,
И не внушит никто, и не разубедит.
А так как чужды всякой всячине мозги,
То ни предчувствия не жмут, ни сапоги.

Я на коне, толкани — я с коня.
Только «не», только «ни» у меня.

Не ноют раны, да и шрамы не болят, —
На них наложены стерильные бинты!
Не бесят больше, не свербят, не теребят
Ни мысли, ни вопросы, ни мечты.

Не знаю, скульптор в рост ли, в профиль слепит ли,
Ни пули в лоб не удостоюсь, ни петли.
Я весь прозрачный, как раскрытое окно,
И неприметный, как льняное полотно.

Толка нет: толкани — я с коня.
Только «не», только «ни» у меня.

Ни философский камень больше не ищу,
Ни корень жизни — ведь уже нашли женьшень.
Не напрягаюсь, не стремлюсь, не трепещу
И не пытаюсь поразить мишень.

Устал бороться с притяжением земли:
Лежу — так больше расстоянье до петли.
И сердце дёргается, словно не во мне, —
Пора туда, где только «ни» и только «не».

Я на коне, толкани — я с коня.
Только «не», только «ни» у меня.

Юлия Друнина

Прощание

Тихо плакали флейты, рыдали валторны,
Дирижеру, что Смертью зовется; покорны.
И хотелось вдове, чтоб они замолчали —
Тот, кого провожали, не сдался б печали.
(Он войну начинал в сорок первом, комбатом,
Он комдивом закончил ее в сорок пятом.)
Он бы крикнул, коль мог:
— Выше голову, черти!
Музыканты, не надо подыгрывать смерти!
Для чего мне рапсодии мрачные ваши?
Вы играйте, солдаты, походные марши!

Тихо плакали флейты, рыдали валторны,
Подошла очень бледная женщина в черном.
Всё дрожали, дрожали припухшие губы,
Всё рыдали, рыдали военные трубы.
И вдова на нее долгим взглядом взглянула:
Да, конечно же, эти высокие скулы!
Ах, комдив! Как хранил он поблекшее фото
Тонкошеей девчонки, связистки из роты.
Освещал ее отблеск недавнего боя
Или, может быть, свет, что зовется любовью.
Погасить этот свет не сумела усталость…
Фотография! Только она и осталась.
Та, что дни отступленья делила с комбатом,
От комдива в победном ушла сорок пятом,
Потому что сказало ей умное сердце:
Никуда он не сможет от прошлого деться —
О жене затоскует, о маленьком сыне…
С той поры не видала комдива доныне,
И встречала восходы, провожала закаты
Все одна да одна — в том война виновата…
Долго снились комдиву припухшие губы,
Снилась шейка, натертая воротом грубым,
И улыбка, и скулы высокие эти!..
Ах, комдив! Нет без горечи счастья на свете!.
А жена никогда ни о чем не спросила,
Потому что таилась в ней умная сила,
Потому что была добротою богата,
Потому что во всем лишь война виновата…

Чутко замерли флейты, застыли валторны,
И молчали, потупясь, две женщины в черном.
Только громко и больно два сердца стучали
В исступленной печали, во вдовьей печали…

Маргарита Алигер

Железная дорога

Тем не менее приснилось что-то.
…Но опять колесный перестук.
После неожиданного взлета
я на землю опускаюсь вдруг.
Не на землю, — на вторую полку
Мимо окон облако неслось.
Без конца, без умолку, без толку
длилось лопотание колес.
Но, обвыкнув в неумолчном гуде,
никуда как будто не спеша,
спали люди, разно спали люди,
громко, успокоенно дыша.
Как и мне, соседям, верно, снились
сказки без начала и конца…
В шуме я не слышала, как бились
их живые, теплые сердца,
но они стучали мерно. Верю
сердцу человеческому я.
…Толстыми подошвами скрипя,
проводник прошел и хлопнул дверью.
И светало. Дым стоял у окон,
обагренный маревом зари,
точно распускающийся кокон
с розовою бабочкой внутри, Есть в движенье сладость и тревога.
Станция, внезапный поворот —
Жизнь моя — железная дорога,
вечное стремление вперед.
Желтые вокзальные буфеты,
фикусы, которым не цвести,
черные, холодные котлеты,
на стене суровые запреты,
тихое, щемящее «прости».
Слишком много дальних расстояний, —
только бы хватило кратких дней!
Слишком много встреч и расставаний
на вокзалах юности моей.Где-то на далекой остановке,
синие путевки пролистав,
составитель, сонный и неловкий,
собирает экстренный состав.
И опять глухие перегоны,
запах дыма горький и родной.
И опять зеленые вагоны
пробегают линией одной.
И опять мелькают осторожно
вдольбереговые огоньки
по теченью железнодорожной
в горизонт впадающей реки.
Дальних рельс мерцанье голубое…
Так лети, судьба моя, лети!
Вот они, твои, перед тобою,
железнодорожные пути.
Чтоб в колесном гомоне и гуде,
чтоб в пути до самого конца
вкруг меня всегда дышали люди,
разные, несхожие с лица.
Чтобы я забыла боль и горесть
разочарований и невзгод,
чтобы мне навек осталась скорость,
вечное стремление вперед!

Илья Сельвинский

Из дневника

Да, молодость прошла. Хоть я весной
Люблю бродить по лужам средь березок,
Чтобы увидеть, как зеленым дымом
Выстреливает молодая почка,
Но тут же слышу в собственном боку,
Как собственная почка, торжествуя,
Стреляет прямо в сердце…
Я креплюсь.
Еще могу подтрунивать над болью;
Еще люблю, беседуя с врачами,
Шутить, что «кто-то камень положил
В мою протянутую печень», — всё же
Я знаю: это старость. Что поделать?
Бывало, по-бирючьи голодал,
В тюрьме сидел, был в чумном карантине,
Тонул в реке Камчатке и тонул
У льдины в Ледовитом океане,
Фашистами подранен и контужен,
А критиками заживо зарыт, -
Чего еще? Откуда быть мне юным? Остался, правда, у меня задор
За письменным столом, когда дымок
Курится из чернильницы моей,
Как из вулканной сопки. Даже больше:
В дискуссиях о трехэтажной рифме
Еще могу я тряхануть плечом
И разом повалить цыплячьи роты
Высокочтимых оппонентов — но…
Но в Арктику я больше не ходок.
Я столько видел, пережил, продумал,
О стольком я еще не написал,
Не облегчил души, не отрыдался,
Что новые сокровища событий
Меня страшат, как солнечный удар!
Ну и к тому же сердце…
Но сегодня,
Раскрывши поутру свою газету,
Я прочитал воззванье к молодежи:
«ТОВАРИЩИ, НА ЦЕЛИНУ!
ОСВОИМ
ТРИНАДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ ГА СТЕПЕЙ
ЗАВОЛЖЬЯ, КАЗАХСТАНА И АЛТАЯ!»Тринадцать миллионов… Что за цифра!
Какая даль за нею! Может быть,
Испания? Нет, больше! Вся Канада!
Тринадцать… М?
И вновь заныли раны,
По старой памяти просясь на фронт.
Пахнуло ветром Арктики! Что делать? Гм… Успокоиться, во-первых. Вспомнить,
Что это ведь воззванье к молодежи,
А я? Моя-то молодость тово…
Я грубо в горсть ухватываю печень.
Черт… ни малейшей боли. Я за почки:
Дубасю кулаками по закоркам —
Но хоть бы что! Молчат себе. А сердце? Тут входит оживленная жена:
«Какая новость! Слышал?»
— «Да. Ужасно.
Прожить полвека, так желать покоя
И вдруг опять укладывать в рюкзак
Свое солдатство. А?»
— «Не понимаю».
— «А что тут, собственно, не понимать?
Ну, еду… Ну, туда, бишь… в это… как там?
(Я сунул пальцем в карту наугад.)
Пишите, дорогие, в этот город!
Зовется он, как видите, «Кок…», «Кок…»
(Что за петушье имя?) «Кокчетав».
Вот именно. Туда. Вопросы будут?»

Наум Коржавин

Танцы

Последний автобус подъехал
К поселку. И выдохся он.
И ливнем дурачеств и смеха
Ворвались девчонки в салон.Ах, танцы!.. Вы кончились к ночи.
Пусть!.. Завтра начнётся опять!
И было им весело очень
В полночный автобус вбегать.Глаза их светились, а губы
Гореть продолжали в огне.
Ах, танцы!.. Поэзия клубов! -
Вовек не давались вы мне.Они хохотали счастливо,
Шумели, дуря напролом.
Неужто родил этот ливень
Оркестра фабричного гром? А может, не он, а блистанье,
А битва, где всё — наугад.
Всё — в шутку, и всё — ожиданье,
Всё — трепет: когда пригласят?..Срок выйдет, и это случится.
На миг остановится вихрь.
Всё смолкнет. И всё совершится.
Но жизнь завершится в тот миг.Всё будет: заботы, усталость,
Успехи, заботы опять.
Но трепет замрёт. Не осталось
У сердца причин трепетать.Останется в гости хожденье,
И песни, и танцы подчас.
Но это уже развлеченье,
А речь не об этом у нас.Скучать? А какая причина?
Ведь счастье! Беречь научись.
И — глупо. Скучают мужчины,
На женщинах держится жизнь.Всё правда… Но снова и снова
Грущу я, смешной человек,
Что нет в них чего-то такого,
Чему и не сбыться вовек.Что всё освещает печалью,
Надеждой и светом маня,
С чем вместе — мы вечно в начале —
Всю жизнь до последнего дня.Обидно… Но я к ним не сунусь
Корить их. Не их это грех.
Пусть пляшут, пусть длится их юность,
Пусть дольше звучит этот смех! А ты… Ах, что было, то сплыло.
Исчезло, и в этом ли суть?
Я знаю — в тебе это было,
Всё было — да толку-то чуть.Где чувства твои непростые?
Что вышло? Одна маята!
Пусть пляшут! Они — не пустые.
В них жизнь, а она — не пуста.А завтра на смену опять им…
Ну что ж!.. отстоят… Ерунда…
И наскоро выгладят платья,
И вновь, как на службу, сюда.Чтоб сердце предчувствием билось,
Чтоб плыть по волне за волной.
Чтоб дело их жизни творилось
Не ими, а жизнью самой.

Эдуард Асадов

Всегда в бою

Когда война катилась, подминая
Дома и судьбы сталью гусениц.
Я был где надо — на переднем крае.
Идя в дыму обугленных зарниц.

Бывало все: везло и не везло,
Но мы не гнулись и не колебались,
На нас ползло чудовищное зло,
И мира быть меж нами не могло,
Тут кто кого — контакты исключались!

И думал я: окончится война —
И все тогда переоценят люди.
Навек придет на землю тишина.
И ничего-то скверного не будет,

Обид и боли годы не сотрут.
Ведь люди столько вынесли на свете,
Что, может статься, целое столетье
Ни ложь, ни зло в сердцах не прорастут,

Имея восемнадцать за спиною,
Как мог я знать в мальчишеских мечтах,
Что зло подчас сразить на поле боя
Бывает даже легче, чем в сердцах?

И вот войны уж и в помине нет.
А порохом тянуть не перестало.
Мне стало двадцать, стало тридцать лет,
И больше тоже, между прочим, стало.

А все живу, волнуясь и борясь.
Да можно ль жить спокойною судьбою,
Коль часто в мире возле правды — грязь
И где-то подлость рядом с добротою?!

И где-то нынче в гордое столетье
Порой сверкают выстрелы во мгле.
И есть еще предательство на свете,
И есть еще несчастья на земле.

И под ветрами с четырех сторон
Иду я в бой, как в юности когда-то,
Гвардейским стягом рдеет небосклон,
Наверно, так вот в мир я и рожден —
С душой поэта и судьбой солдата.

За труд, за честь, за правду и любовь
По подлецам, как в настоящем доте,
Машинка бьет очередями слов,
И мчится лента, словно в пулемете…

Вопят? Ругают? Значит, все как должно.
И, правду молвить, все это по мне.
Ведь на войне — всегда как на войне!
Тут кто кого. Контакты невозможны!

Когда ж я сгину в ветре грозовом,
Друзья мои, вы жизнь мою измерьте
И молвите: — Он был фронтовиком
И честно бился пулей и стихом
За свет и правду с юности до смерти!

Эдуард Асадов

Слово о любви

Любить — это прежде всего отдавать.
Любить — значит чувства свои, как реку,
С весенней щедростью расплескать
На радость близкому человеку.

Любить — это только глаза открыть
И сразу подумать еще с зарею:
Ну чем бы порадовать, одарить
Того, кого любишь ты всей душою?!

Любить — значит страстно вести бои
За верность и словом, и каждым взглядом,
Чтоб были сердца до конца свои
И в горе и в радости вечно рядом.

А ждет ли любовь? Ну конечно, ждет!
И нежности ждет и тепла, но только
Подсчетов бухгалтерских не ведет:
Отдано столько-то, взято столько.

Любовь не копилка в зашкафной мгле.
Песне не свойственно замыкаться.
Любить — это с радостью откликаться
На все хорошее на земле!

Любить — это видеть любой предмет,
Чувствуя рядом родную душу:
Вот книга — читал он ее или нет?
Груша… А как ему эта груша?

Пустяк? Отчего? Почему пустяк?!
Порой ведь и каплею жизнь спасают.
Любовь — это счастья вишневый стяг,
А в счастье пустячного не бывает!

Любовь — не сплошной фейерверк страстей.
Любовь — это верные в жизни руки,
Она не страшится ни черных дней,
Ни обольщений и ни разлуки.

Любить — значит истину защищать,
Даже восстав против всей вселенной.
Любить — это в горе уметь прощать
Все, кроме подлости и измены.

Любить — значит сколько угодно раз
С гордостью выдержать все лишенья,
Но никогда, даже в смертный час,
Не соглашаться на униженья!

Любовь — не веселый бездумный бант
И не упреки, что бьют под ребра.
Любить — это значит иметь талант,
Может быть, самый большой и добрый.

И к черту жалкие рассужденья,
Все чувства уйдут, как в песок вода.
Временны только лишь увлеченья.
Любовь же, как солнце, живет всегда!

И мне наплевать на циничный смех
Того, кому звездных высот не мерить.
Ведь эти стихи мои лишь для тех,
Кто сердцем способен любить и верить!

Николай Заболоцкий

Урал

Зима. Огромная, просторная зима.
Деревьев громкий треск звучит, как канонада.
Глубокий мрак ночей выводит терема
Сверкающих снегов над выступами сада.
В одежде кристаллической своей
Стоят деревья. Темные вороны,
Сшибая снег с опущенных ветвей,
Шарахаются, немощны и сонны.
В оттенках грифеля клубится ворох туч,
И звезды, пробиваясь посредине,
Свой синеватый движущийся луч
Едва влачат по ледяной пустыне.Но лишь заря прорежет небосклон
И встанет солнце, как, подобно чуду,
Свет тысячи огней возникнет отовсюду,
Частицами снегов в пространство отражен.
И девственный пожар январского огня
Вдруг упадет на школьный палисадник,
И хоры петухов сведут с ума курятник,
И зимний день всплывет, ликуя и звеня.В такое утро русский человек,
Какое б с ним ни приключилось горе,
Не может тосковать. Когда на косогоре
Вдруг заскрипел под валенками снег
И большеглазых розовых детей
Опять мелькнули радостные лица, —
Лариса поняла: довольно ей томиться,
Довольно мучиться. Пора очнуться ей! В тот день она рассказывала детям
О нашей родине. И в глубину времен,
К прошедшим навсегда тысячелетьям
Был взор ее духовный устремлен.
И дети видели, как в глубине веков,
Образовавшись в огненном металле,
Платформы двух земных материков
Средь раскаленных лав затвердевали.
В огне и буре плавала Сибирь,
Европа двигала свое большое тело,
И солнце, как огромный нетопырь,
Сквозь желтый пар таинственно глядело.
И вдруг, подобно льдинам в ледоход,
Материки столкнулись. В небосвод
Метнулся камень, образуя скалы;
Расплавы звонких руд вонзились в интервалы
И трещины пород; подземные пары,
Как змеи, извиваясь меж камнями,
Пустоты скал наполнили огнями
Чудесных самоцветов. Все дары
Блистательной таблицы элементов
Здесь улеглись для наших инструментов
И затвердели. Так возник Урал.Урал, седой Урал! Когда в былые годы
Шумел строительства первоначальный вал,
Кто, покоритель скал и властелин природы,
Короной черных домн тебя короновал?
Когда магнитогорские мартены
Впервые выбросили свой стальной поток,
Кто отворил твои безжизненные стены,
Кто за собой сердца людей увлек
В кипучий мир бессмертных пятилеток?
Когда бы из могил восстал наш бедный предок
И посмотрел вокруг, чтоб целая страна
Вдруг сделалась ему со всех сторон видна, —
Как изумился б он! Из черных недр Урала,
Где царствуют топаз и турмалин,
Пред ним бы жизнь невиданная встала,
Наполненная пением машин.
Он увидал бы мощные громады
Магнитных скал, сползающих с высот,
Он увидал бы полный сил народ,
Трудящийся в громах подземной канонады,
И землю он свою познал бы в первый раз… Не отрывая от Ларисы глаз,
Весь класс молчал, как бы завороженный.
Лариса чувствовала: огонек, зажженный
Ее словами, будет вечно жить
В сердцах детей. И совершилось чудо:
Воспоминаний горестная груда
Вдруг перестала сердце ей томить.
Что сердце? Сердце — воск. Когда ему блеснет
Огонь сочувственный, огонь родного края,
Растопится оно и, медленно сгорая,
Навстречу жизни радостно плывет.

Вероника Тушнова

Пришла ко мне девочка

Пришла ко мне девочка
с заплаканными глазами,
с надеждой коснулась моей руки:
-Ведь вы же когда-то любили сами, -
вы даже писали об этом стихи…
Я не хочу так, я не согласна…
Скажите, разве она права?
Зачем она перед целым классом
вслух читала его слова?
Зачем так брезгливо поджала губы,
когда рвала листок пополам,
зачем говорила о нас так грубо,
что мне повторять неудобно вам.
Мы очень с ним дружим…
-Я это знаю.
-Он очень хороший!
-Я помню, да…
-Вы разве знакомы с ним?
-Да, была я
такой же девчонкой, как ты, тогда
он тоже писал мне записки…
-Значит,
вы мне поверите?
-Всей душой!
…И вот разговор откровенный начат
между маленькой женщиной и большой.
Через час,
утешившись в детском горе,
она ушла на каток… А я
разговор продолжаю, волнуясь, спрою,
тревожно на сердце у меня.
Если учительница вскрывает
чужие письма- прощенья нет!
Простите, я кажется подрываю
педагогический авторитет?
Простите, но все это-
дело поэта,
а я к тому же еще и мать…
Поэт Маяковский писал «Про это»
затем, что про это надо писать!
Мы учим детей от гриппа спасаться,
улицы учим переходить,
так как же этого не касаться,
как будто легко научиться
любить.
(Казалось бы, это проще простого!)
Но я про любовь настоящую, ту,
когда самая жизнь
отдается без слова
за отчизну,
за женщину,
за мечту…
Чтобы люди
веку по росту были,
такими надо вырастить их,
чтобы с детства
все, что они любили,
любили бы
больше себя самих!
_____________Пришла ко мне девочка
с заплаканными глазами,
вами обиженная до слез.
Почему вы в доверии ей отказали?
Потрудитесь ответить на этот вопрос!
Ведь не просто
школьница перед доскою,
единица, из коих составлен класс, -
вам было доверено
сердце людское…
Теперь оно больше не верит в вас!

Ольга Берггольц

27 января 1945 года

…Сегодня праздник в городе.
Сегодня
мы до утра, пожалуй, не уснем.
Так пусть же будет как бы новогодней
и эта ночь, и тосты за столом. Мы в эту ночь не раз поднимем чаши
за дружбу незапятнанную нашу,
за горькое блокадное родство,
за тех,
кто не забудет ничего. И первый гост, воинственный и братский,
до капли, до последнего глотка, —
за вас, солдаты армий ленинградских,
осадою крещенные войска,
за вас, не дрогнувших перед проклятым
сплошным потоком стали и огня…
Бойцы Сорок второй,
Пятьдесят пятой,
Второй Ударной, —
слышите ль меня?
В далеких странах,
за родной границей,
за сотни верст сегодня вы от нас.
Чужая вьюга
хлещет в ваши лица,
чужие звезды
озаряют вас. Но сердце наше — с вами. Мы едины,
мы неразрывны, как и год назад.
И вместе с вами подошел к Берлину
и властно постучался Ленинград. Так выше эту праздничную чашу
за дружбу незапятнанную нашу,
за кровное военное родство,
за тех,
кто не забудет ничего… А мы теперь с намека, с полуслова
поймем друг друга и найдем всегда.
Так пусть рубец, почетный и суровый,
с души моей не сходит никогда.
Пускай душе вовеки не позволит
исполниться ничтожеством и злом,
животворящей, огненною болью
напомнит о пути ее былом. Пускай все то же гордое терпенье
владеет нами ныне, как тогда,
когда свершаем подвиг возрожденья,
не отдохнув от ратного труда. Мы знаем, умудренные войною:
жестоки раны — скоро не пройдут.
Не все сады распустятся весною,
не все людские души оживут. Мы трудимся безмерно, кропотливо…
Мы так хотим, чтоб, сердце веселя,
воистину была бы ты счастливой,
обитель наша, отчая земля! И верим: вновь
пути укажет миру
наш небывалый,
тяжкий,
дерзкий труд.
И к Сталинграду,
к Северной Пальмире
во множестве паломники придут. Придут из мертвых городов Европы
по неостывшим, еле стихшим тропам,
придут, как в сказке, за живой водой,
чтоб снова землю сделать молодой. Так выше, друг, торжественную чашу
за этот день,
за будущее наше,
за кровное народное родство,
за тех,
кто не забудет ничего…

Эдуард Асадов

Разрыв

Битвы словесной стихла гроза.
Полные гнева, супруг и супруга
Молча стояли друг против друга,
Сузив от ненависти глаза.

Все корабли за собою сожгли,
Вспомнили все, что было плохого.
Каждый поступок и каждое слово —
Все, не щадя, на свет извлекли.

Годы их дружбы, сердец их биенье —
Все перечеркнуто без сожаленья.
Часто на свете так получается:
В ссоре хорошее забывается.

Тихо. Обоим уже не до споров.
Каждый умолк, губу закусив.
Нынче не просто домашняя ссора,
Нынче конец отношений. Разрыв.

Все, что решить надлежало, — решили.
Все, что раздела ждало, — разделили.
Только в одном не смогли согласиться,
Это одно не могло разделиться.

Там, за стеною, в ребячьем углу
Сын их трудился, сопя, на полу.
Кубик на кубик. Готово! Конец!
Пестрый, как сказка, вырос дворец.

— Милый! — подавленными голосами
Молвили оба.- Мы вот что хотим…-
Сын повернулся к папе и маме
И улыбнулся приветливо им.

— Мы расстаемся… совсем… окончательно…
Так нужно, так лучше… И надо решить,
Ты не пугайся. Слушай внимательно:
С мамой иль с папой будешь ты жить?

Смотрит мальчишка на них встревожено.
Оба взволнованны… Шутят иль нет?
Палец в рот положил настороженно.
— И с мамой и с папой, — сказал он в ответ.

— Нет, ты не понял! — И сложный вопрос
Каждый ему втолковать спешит.
Но сын уже морщит облупленный нос
И подозрительно губы кривит…

Упрямо сердце мальчишечье билось,
Взрослых не в силах понять до конца.
Не выбирало и не делилось,
Никак не делилось на мать и отца!

Мальчишка! Как ни внушали ему,
Он мокрые щеки лишь тер кулаками,
Понять не умея никак: почему
Так лучше ему, папе и маме?

В любви излишен, друзья, совет.
Трудно в чужих делах разбираться.
Пусть каждый решает, любить или нет?
И где сходиться и где расставаться?

И все же порой в сумятице дел,
В ссоре иль в острой сердечной драме
Прошу только вспомнить, увидеть глазами
Мальчишку, что драмы понять не сумел
И только щеки тер кулаками.

Константин Симонов

Музыка

1
Я жил над школой музыкальной,
По коридорам, подо мной,
То скрипки плавно и печально,
Как рыбы, плыли под водой,
То, словно утром непогожим,
Дождь, ударявший в желоба,
Вопила все одно и то же,
Одно и то же все — труба.
Потом играли на рояле:
До-си! Си-до! Туда-сюда!
Как будто чью-то выбивали
Из тела душу навсегда.
2
Когда изобразить я в пьесе захочу
Тоску, которая, к несчастью, не подвластна
Ни нашему армейскому врачу,
Ни женщине, что нас лечить согласна,
Ни даже той, что вдалеке от нас,
Казалось бы, понять и прилететь могла бы,
Ту самую тоску, что третий день сейчас
Так властно на меня накладывает лапы, —
Моя ремарка будет коротка:
Семь нот эпиграфом поставивши вначале,
Я просто напишу: «Тоска,
Внизу играют на рояле».
3
Три дня живу в пустом немецком доме,
Пишу статью, как будто воз везу,
И нету никого со мною, кроме
Моей тоски да музыки внизу.
Идут дожди. Затишье. Где-то там
Раз в день лениво вспыхнет канонада,
Шофер за мною ходит по пятам:
— Машина не нужна? — Пока не надо.
Шофер скучает тоже. Там, внизу,
Он на рояль накладывает руки
И выжимает каждый день слезу
Одной и той же песенкой — разлуки.
Он предлагал, по дружбе, — перестать:
— Раз грусть берет, так в пол бы постучали.
Но эта песня мне сейчас под стать
Своей жестокой простотой печали.
Уж, видно, так родились мы на свет,
Берет за сердце самое простое.
Для человека — университет
В минуты эти ничего не стоит.
Он слушает расстроенный рояль
И пение попутчика-солдата.
Ему себя до слез, ужасно жаль.
И кажется, что счастлив был когда-то.
И кажется ему, что он умрет,
Что все, как в песне, непременно будет,
И пуля прямо в сердце попадет,
И верная жена его забудет.
Нет, я не попрошу здесь: «Замолчи!»
Здесь власть твоя. Услышь из страшной дали
И там сама тихонько постучи,
Чтоб здесь играть мне песню перестали.

Константин Симонов

Слепец

На виды видевшей гармони,
Перебирая хриплый строй,
Слепец играл в чужом вагоне
«Вдоль по дороге столбовой».

Ослепнувший под Молодечно
Еще на той, на той войне,
Из лазарета он, увечный,
Пошел, зажмурясь, по стране.

Сама Россия положила
Гармонь с ним рядом в забытьи
И во владенье подарила
Дороги длинные свои.

Он шел, к увечью привыкая,
Струились слезы по лицу.
Вилась дорога столбовая,
Навеки данная слепцу.

Все люди русские хранили
Его, чтоб был он невредим,
Его крестьяне подвозили,
И бабы плакали над ним.

Проводники вагонов жестких
Через Сибирь его везли.
От слез засохшие полоски
Вдоль черных щек его легли.

Он слеп, кому какое дело
До горестей его чужих?
Но вот гармонь его запела,
И кто-то первый вдруг затих.

И сразу на сердца людские
Печаль, сводящая с ума,
Легла, как будто вдруг Россия
Взяла их за руки сама.

И повела под эти звуки
Туда, где пепел и зола,
Где женщины ломают руки
И кто-то бьет в колокола

.По деревням и пепелищам,
Среди нагнувшихся теней.
«Чего вы ищете?» — «Мы ищем
Своих детей, своих детей…»

По бедным, вымершим равнинам,
По желтым волчьим огонькам,
По дымным заревам, по длинным
Степным бесснежным пустырям,

Где со штыком в груди открытой
Во чистом поле, у ракит,
Рукой родною не обмытый,
Сын русской матери лежит.

Где, если будет месть на свете,
Нам по пути то там, то тут
Непохороненные дети
Гвоздикой красной прорастут,

Где ничего не напророчишь
Черней того, что было там…
«Стой, гармонист! Чего ты хочешь?
Зачем ты ходишь по пятам?

Свое израненное тело
Уже я нес в огонь атак.
Тебе Россия петь велела?
Я ей не изменю и так.

Скажи ей про меня: не станет
Солдат напрасно отдыхать,
Как только раны чуть затянет,
Пойдет солдат на бой опять.

Скажи ей: не ища покоя,
Пройдет солдат свой крестный путь.
Ну, и сыграй еще такое,
Чтоб мог я сердцем отдохнуть…»

Слепец лады перебирает,
Он снова только стар и слеп.
И раненый слезу стирает
И режет пополам свой хлеб.

Владимир Маяковский

Стабилизация быта

После боев
                 и голодных пыток
отрос на животике солидный жирок.
Жирок заливает щелочки быта
и застывает,
                   тих и широк.
Люблю Кузнецкий
                         (простите грешного!),
потом Петровку,
                        потом Столешников;
по ним
          в году
                   раз сто или двести я
хожу из «Известий»
                            и в «Известия».
С восторга бросив подсолнухи лузгать,
восторженно подняв бровки,
читает работница:
                           «Готовые блузки.
Последний крик Петровки».
Не зря и Кузнецкий похож на зарю, —
прижав к замерзшей витрине ноздрю,
две дамы расплылись в стончике:
«Ах, какие фестончики!»
А рядом,
             учли обывателью натуру, —
портрет
            кого-то безусого:
отбирайте гения
                      для любого гарнитура, —
все
     от Казина до Брюсова.
В магазинах —
                      ноты для широких масс.
Пойте, рабочие и крестьяне,
последний
                сердцещипательный романс
«А сердце-то в партию тянет!»
В окне гражданин,
                          устав от ношения
портфелей,
                сложивши папки,
жене,
        приятной во всех отношениях,
выбирает
              «глазки да лапки».
Перед плакатом «Медвежья свадьба»
нэпачка сияет в неге:
— И мне с таким медведем
                                      поспать бы!
Погрызи меня,
                     душка Эггерт. —
Сияющий дом,
                    в костюмах,
                                      в белье, —
радуйся,
            растратчик и мот.
«Ателье
мод».
На фоне голосов стою,
стою
        и философствую.
Свежим ветерочком в республику
                                                  вея,
звездой сияя из мрака,
товарищ Гольцман
                            из «Москвошвея»
обещает
             «эпоху фрака».
Но,
     от смокингов и фраков оберегая охотников
(не попался на буржуазную удочку!),
восхваляет
                комсомолец
                                   товарищ Сотников
толстовку
              и брючки «дудочку».
Фрак
        или рубахи синие?
Неувязка парт- и советской линии.
Меня
        удивляют их слова.
Бьет разнобой в глаза.
Вопрос этот
                  надо
                          согласовать
и, разумеется,
                    увязать.
Предлагаю,
                 чтоб эта идейная драка
не длилась бессмысленно далее,
пришивать
                к толстовкам
                                   фалды от фрака
и носить
            лакированные сандалии.
А чтоб цилиндр заменила кепка,
накрахмаливать кепку крепко.
Грязня сердца
                     и масля бумагу,
подминая
              Москву
                          под копыта,
волокут
            опять
                     колымагу
дореволюционного быта.
Зуди
        издевкой,
                       стих хмурый,
вразрез
            с обывательским хором:
в делах
           идеи,
                   быта,
                           культуры —
поменьше
               довоенных норм!

Николай Заболоцкий

Испытание воли

Агафонов

Прошу садиться, выпить чаю.
У нас варенья полон чан.

Корнеев

Среди посуд я различаю
Прекрасный чайник англичан.

Агафонов

Твой глаз, Корнеев, навострился,
Ты видишь Англии фарфор.
Он в нашей келье появился
Еще совсем с недавних пор.
Мне подарил его мой друг,
Открыв с посудою сундук.

Корнеев

Невероятна речь твоя,
Приятель сердца Агафонов!
Ужель могу поверить я:
Предмет, достойный Пантеонов,
Роскошный Англии призра́к,
Который видом тешит зрак,
Жжет душу, разум просветляет,
Больных к художеству склоняет,
Засохшим сердце веселит,
А сам сияет и горит, —
Ужель такой предмет высокий,
Достойный лучшего венца,
Отныне в хижине убогой
Травою лечит мудреца?

Агафонов

Да, это правда.

Корнеев

Боже правый!
Предмет, достойный лучших мест,
Стоит, наполненный отравой,
Где Агафонов кашу ест!
Подумай только: среди ручек,
Которы тонки, как зефир,
Он мог бы жить в условьях лучших
И почитаться как кумир.
Властитель Англии туманной,
Его поставивши в углу,
Сидел бы весь благоуханный,
Шепча посуде похвалу.
Наследник пышною особой
При нем ходил бы, сняв сапог,
И в виде милости особой
Едва за носик трогать мог.
И вдруг такие небылицы!
В простую хижину упав,
Сей чайник носит нам водицы,
Хотя не князь ты и не граф.

Агафонов

Среди различных лицедеев
Я слышал множество похвал,
Но от тебя, мой друг Корнеев,
Таких речей не ожидал.
Ты судишь, право, как лунатик,
Ты весь от страсти изнемог,
И жила вздулась, как канатик,
Обезобразив твой висок.
Ужели чайник есть причина?
Возьми его! На что он мне!

Корнеев

Благодарю тебя, мужчина.
Теперь спокоен я вполне.
Прощай. Я весь еще рыдаю.

(Уходит)

Агафонов

Я духом в воздухе летаю,
Я телом в келейке лежу
И чайник снова в келью приглашу.

Корнеев (входит)

Возьми обратно этот чайник,
Он ненавистен мне навек:
Я был премудрости начальник,
А стал пропащий человек.

Агафонов (обнимая его)

Хвала тебе, мой друг Корнеев,
Ты чайник духом победил.
Итак, бери его скорее:
Я дарю тебе его изо всех сил.

Белла Ахмадулина

Это я

Это я — в два часа пополудни
Повитухой добытый трофей.
Надо мною играют на лютне.
Мне щекотно от палочек фей.
Лишь расплыв золотистого цвета
понимает душа — это я
в знойный день довоенного лета
озираю красу бытия.
«Буря мглою…», и баюшки-баю,
я повадилась жить, но, увы, —
это я от войны погибаю
под угрюмым присмотром Уфы.
Как белеют зима и больница!
Замечаю, что не умерла.
В облаках неразборчивы лица
тех, кто умерли вместо меня.
С непригожим голубеньким ликом,
еле выпростав тело из мук,
это я в предвкушенье великом
слышу нечто, что меньше, чем звук.
Лишь потом оценю я привычку
слушать вечную, точно прибой,
безымянных вещей перекличку
с именующей вещи душой.
Это я — мой наряд фиолетов,
я надменна, юна и толста,
но к предсмертной улыбке поэтов
я уже приучила уста.
Словно дрожь между сердцем и сердцем,
есть меж словом и словом игра.
Дело лишь за бесхитростным средством
обвести ее вязью пера.
— Быть словам женихом и невестой! —
это я говорю и смеюсь.
Как священник в глуши деревенской,
я венчаю их тайный союз.
Вот зачем мимолетные феи
осыпали свой шепот и смех.
Лбом и певческим выгибом шеи,
о, как я не похожа на всех.
Я люблю эту мету несходства,
и, за дальней добычей спеша,
юной гончей мой почерк несется,
вот настиг — и озябла душа.
Это я проклинаю и плачу.
Пусть бумага пребудет бела.
Мне с небес диктовали задачу —
я ее разрешить не смогла.
Я измучила упряжью шею.
Как другие плетут письмена —
я не знаю, нет сил, не умею,
не могу, отпустите меня.
Это я — человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом,
сплю, покуда идет электричка,
пав на сумку невзрачным лицом.
Мне не выпало лишней удачи,
слава богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою —
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.

Владимир Маяковский

Баллада о доблестном Эмиле

Замри, народ! Любуйся, тих!
Плети венки из лилий.
Греми о Вандервельде стих,
о доблестном Эмиле!

С Эмилем сим сравнимся мы ль:
он чист, он благороден.
Душою любящей Эмиль
голубки белой вроде.

Не любит страсть Эмиль Чеку,
Эмиль Христова нрава:
ударь щеку Эмильчику —
он повернется справа.

Но к страждущим Эмиль премил,
в любви к несчастным тая,
за всех бороться рад Эмиль,
язык не покладая.

Читал Эмиль газету раз.
Вдруг вздрогнул, кофий вылья,
и слезы брызнули из глаз
предоброго Эмиля.

«Что это? Сказка? Или быль?
Не сказка!.. Вот!.. В газете… —
Сквозь слезы шепчет вслух Эмиль: —
Ведь у эсеров дети…

Судить?! За пулю Ильичу?!
За что? Двух-трех убили?
Не допущу! Бегу! Лечу!»
Надел штаны Эмилий.

Эмилий взял портфель и трость.
Бежит. От спешки в мыле.
По миле миль несется гость.
И думает Эмилий:

«Уж погоди, Чека-змея!
Раздокажу я! Или
не адвокат я? Я не я!
сапог, а не Эмилий».

Москва. Вокзал. Народу сонм.
Набит, что в бочке сельди.
И, выгнув груди колесом,
выходит Вандервельде.

Эмиль разинул сладкий рот,
тряхнул кудрёй Эмилий.
Застыл народ. И вдруг… И вот…
Мильоном кошек взвыли.

Грознее и грознее вой.
Господь, храни Эмиля!
А вдруг букетом-крапиво́й
кой-что Эмилю взмылят?

Но друг один нашелся вдруг.
Дорогу шпорой пы́ля,
за ручку взял Эмиля друг
и ткнул в авто Эмиля.

— Свою неконченную речь
слезой, Эмилий, вылей! —
И, нежно другу ткнувшись в френч,
истек слезой Эмилий.

А друг за лаской ласку льет: —
Не плачь, Эмилий милый!
Не плачь! До свадьбы заживет! —
И в ласках стих Эмилий.

Смахнувши слезку со щеки,
обнять дружище рад он.
«Кто ты, о друг?» — Кто я? Чекист
особого отряда. —

«Да это я?! Да это вы ль?!
Ох! Сердце… Сердце рана!»
Чекист в ответ: — Прости, Эмиль.
Приставлены… Охрана… —

Эмиль белей, чем белый лист,
осмыслить факты тужась.
«Один лишь друг и тот — чекист!
Позор! Проклятье! Ужас!»

* * *

Морали в сей поэме нет.
Эмилий милый, вы вот,
должно быть, тож на сей предмет
успели сделать вывод?!

Виктор Гусев

Я — русский человек

Люблю на Кремль глядеть я в час вечерний.
Он в пять лучей над миром засверкал.
Люблю я Волги вольное теченье,
Люблю сибирских рек задумчивое пенье,
Люблю, красавец мой, люблю тебя, Урал,

Я — русский человек, и русская природа
Любезна мне, и я ее пою.
Я — русский человек, сын своего народа,
Я с гордостью гляжу на Родину свою,

Она цветет, работает и строит,
В ней стали явью прежние мечты.
Россия, Русь, — могла ль ты стать такою,
Когда б советскою не стала ты?

Ты сыновей растишь — пилотов, мореходов,
У крымских скал, в полуночном краю.
Я — русский человек, сын своего народа,
Я с гордостью гляжу на Родину свою.

Мир смотрит на тебя. Ты — новых дней начало.
Ты стала маяком для честных и живых.
И это потому, что слово — русский — стало
Навеки близким слову — большевик;

Что ты ведешь дружину молодую
Республик — Октября могучих дочерей.
Я — русский человек, и счастлив потому я,
Что десять есть сестер у матери моей.

Как все они сильны, смелы и благородны!
Россия, Родина, — услышь слова мои:
Ты потому счастлива и свободна,
Что так же сестры счастливы твои;

Что Грузия в цвету, Армения богата,
Что хорошо в Баку и радостно в Крыму.
Я — русский человек, но как родного брата
Украинца пойму, узбека обниму.

Так говорит поэт, и так его устами
Великий, древний говорит народ:
Нам, русским, братья все, кто вместе с нами
Под большевистским знаменем идет.

Могильные холмы сейчас я вспоминаю.
Гляжу на мир долин, а в горле горя ком:
Здесь русский лег, Петлюру поражая,
Там украинец пал, сражаясь с Колчаком.

Поклон, богатыри! Над нами коршун кружит,
Но мы спокойно ждем. Пускай гремит гроза.
В огнях боев рождалась наша дружба,
С тобой, мой друг киргиз, с тобой, мой брат казах,

Как я люблю снега вершин Кавказа,
Шум северных дубрав, полей ферганских зной!
Родился я в Москве, но сердцем, сердцем связан
С тобою, мой Баку, Тбилиси мой родной!

Мне двадцать девять лет. Я полон воли к жизни.
Есть у меня друзья, — я в мире не один,
Я — русский человек, я — сын социализма,
Советского Союза гражданин!

Ольга Берггольц

Из «Писем с дороги»

1 Темный вечер легчайшей метелью увит,
волго-донская степь беспощадно бела…
Вот когда я хочу говорить о любви,
о бесстрашной, сжигающей душу дотла. Я ее, как сейчас, никогда не звала. Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной — ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада. Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое
солнце…
Кровь и соль на глазах! Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу,
сквозь судьбу волгодонца… Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра — он огромный,
трескучий и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь неподвижные смотрят овчарки.
Нет, не дома, не возле ручного огня,
только здесь я хочу говорить о любви.
Если помнишь меня, если понял меня,
если любишь меня — позови, позови!
Ожидаю тебя так, как моря в степи
ждет ему воздвигающий берега
в ночь, когда окаянная вьюга свистит,
и смерзаются губы, и душат снега;
в ночь, когда костенеет от стужи земля, -
ни костры, ни железо ее не берут.
Ненавидя ее, ни о чем не моля,
как любовь, беспощадным становится труд.
Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.
Это всё про любовь. Это только она. 2 О, как я от сердца тебя отрывала!
Любовь свою — не было чище и лучше —
сперва волго-донским степям отдавала…
Клочок за клочком повисал на колючках.
Полынью, полынью горчайшею веет
над шлюзами, над раскаленной землею…
Нет запаха бедственнее и древнее,
и только любовь, как конвойный, со мною.
Нас жизнь разводила по разным дорогам.
Ты умный, ты добрый, я верю доныне.
Но ты этой жесткой земли не потрогал,
и ты не вдыхал этот запах полыни.
А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем. …Полынью, полынью бессмертною веет
от шлюзов бетонных до нашего дома…
Ну как же могу я, ну как же я смею,
вернувшись, ‘люблю’ не сказать по-другому!

Арсений Тарковский

Пушкинские эпиграфы

Разобрал головоломку —
Не могу ее сложить.
Подскажи хоть ты потомку,
Как на свете надо жить —Ради неба или ради
Хлеба и тщеты земной,
Ради сказанных в тетради
Слов идущему за мной? Под окном — река забвенья,
Испарения болот.
Хмель чужого поколенья
И тревожит, и влечет.Я кричу, а он не слышит,
Жжет свечу до бела дня,
Будто мне в ответ он пишет:
«Что тревожишь ты меня?»Я не стою ни полслова
Из его черновика.
Что ни слово — для другого,
Через годы и века.Боже правый, неужели
Вслед за ним пройду и я
В жизнь из жизни мимо цели,
Мимо смысла бытия? 2Как тот Кавказский Пленник в яме,
Из глины нищеты моей
И я неловкими руками
Лепил свистульки для детей.Не испытав закала в печке,
Должно быть, вскоре на куски
Ломались козлики, овечки,
Верблюдики и петушки.Бросали дети мне объедки,
Искусство жалкое ценя,
И в яму, как на зверя в клетке,
Смотрели сверху на меня.Приспав сердечную тревогу,
Я забывал, что пела мать,
И научился понемногу
Мне чуждый лепет понимать.Я смутно жил, но во спасенье
Души, изнывшей в полусне,
Как мимолетное виденье,
Опять явилась Муза мне, И лестницу мне опустила,
И вывела на белый свет,
И леность сердца мне простила,
Путь хоть теперь, на склоне лет.3В магазине меня обсчитали:
Мой целковый кассирше нужней.
Но каких несравненных печалей
Не дарили мне в жизни моей: В снежном, полном веселости мире,
Где алмазная светится высь,
Прямо в грудь мне стреляли, как в тире,
За душой, как за призом, гнались; Хорошо мне изранили тело
И не взяли за то ни копья,
Безвозмездно мне сердце изъела
Драгоценная ревность моя; Клевета расстилала мне сети,
Голубевшие как бирюза,
Наилучшие люди на свете
С царской щедростью лгали в глаза.Был бы хлеб. Ни богатства, ни славы
Мне в моих сундуках не беречь.
Не гадал мой даритель лукавый,
Что вручил мне с подарками право
На прямую свободную речь.4Почему, скажи, сестрица,
Не из райского ковша,
А из нашего напиться
Захотела ты, душа? Человеческое тело
Ненадежное жилье,
Ты влетела слишком смело
В сердце темное мое.Тело может истомиться,
Яду невзначай глотнуть,
И потянешься, как птица,
От меня в обратный путь.Но когда ты отзывалась
На призывы бытия,
Непосильной мне казалась
Ноша бедная моя, -Может быть, и так случится,
Что, закончив перелет,
Будешь биться, биться, биться —
И не отомкнут ворот.Пой о том, как ты земную
Боль, и соль, и желчь пила,
Как входила в плоть живую
Смертоносная игла, Пой, бродяжка, пой, синица,
Для которой корма нет,
Пой, как саваном ложится
Снег на яблоневый цвет, Как возвысилась пшеница,
Да побил пшеницу град…
Пой, хоть время прекратится,
Пой, на то ты и певица,
Пой, душа, тебя простят.

Арсений Тарковский

После войны

I

Как дерево поверх лесной травы
Распластывает листьев пятерню
И, опираясь о кустарник, вкось
И вширь и вверх распространяет ветви,
Я вытянулся понемногу. Мышцы
Набухли у меня, и раздалась
Грудная клетка. Легкие мои
Наполнил до мельчайших альвеол
Колючий спирт из голубого кубка,
И сердце взяло кровь из жил, и жилам
Вернуло кровь, и снова взяло кровь, —
И было это как преображенье
Простого счастья и простого горя
В прелюдию и фугу для органа.

II

Меня хватило бы на все живое —
И на растения, и на людей,
В то время умиравших где-то рядом
В страданиях немыслимых, как Марсий,
С которого содрали кожу. Я бы
Ничуть не стал, отдав им жизнь, бедней
Ни жизнью, ни самим собой, ни кровью,
Но сам я стал как Марсий. Долго жил
Среди живых, и сам я стал как Марсий.

III

Бывает, в летнюю жару лежишь
И смотришь в небо, и горячий воздух
Качается, как люлька, над тобой,
И вдруг находишь странный угол чувств:
Есть в этой люльке щель, и сквозь нее
Проходит холод запредельный, будто
Какая-то иголка ледяная…

IV

Как дерево с подмытого обрыва,
Разбрызгивая землю над собой,
Обрушивается корнями вверх,
И быстрина перебирает ветви,
Так мой двойник по быстрине иной
Из будущего в прошлое уходит.
Вослед себе я с высоты смотрю
И за сердце хватаюсь. Кто мне дал
Трепещущие ветви, мощный ствол
И слабые, беспомощные корни?
Тлетворна смерть, но жизнь еще тлетворней,
И необуздан жизни произвол.
Уходишь, Лазарь? Что же, уходи!
Еще горит полнеба за спиною.
Нет больше связи меж тобой и мною.
Спи, жизнелюбец! Руки на груди
Сложи и спи!

V

Приди, возьми, мне ничего не надо,
Люблю — отдам и не люблю — отдам.
Я заменить хочу тебя, но если
Я говорю, что перейду в тебя,
Не верь мне, бедное дитя, я лгу…
О эти руки с пальцами, как лозы,
Открытые и влажные глаза,
И раковины маленьких ушей,
Как блюдца, полные любовной песни,
И крылья, ветром выгнутые круто…
Не верь мне, бедное дитя, я лгу,
Я буду порываться, как казнимый,
Но не могу я через отчужденье
Переступить, и не могу твоим
Крылом плеснуть, и не могу мизинцем
Твоим коснуться глаз твоих, глазами
Твоими посмотреть. Ты во сто крат
Сильней меня, ты — песня о себе,
А я — наместник дерева и неба
И осужден твоим судом за песню.

Александр Твардовский

Памяти Гагарина

Ах, этот день двенадцатый апреля,
Как он пронёсся по людским сердцам.
Казалось, мир невольно стал добрее,
Своей победой потрясённый сам.

Какой гремел он музыкой вселенской,
Тот праздник, в пёстром пламени знамён,
Когда безвестный сын земли смоленской
Землёй-планетой был усыновлён.

Жилец Земли, геройский этот малый
В космической посудине своей
По круговой, вовеки небывалой,
В пучинах неба вымахнул над ней…

В тот день она как будто меньше стала,
Но стала людям, может быть, родней.

Ах, этот день, невольно или вольно
Рождавший мысль, что за чертой такой –
На маленькой Земле — зачем же войны,
Зачем же всё, что терпит род людской?

Ты знал ли сам, из той глухой Вселенной
Земных своих достигнув берегов,
Какую весть, какой залог бесценный
Доставил нам из будущих веков?

Почуял ли в том праздничном угаре,
Что, сын земли, ты у неё в гостях,
Что ты тот самый, но другой Гагарин,
Чьё имя у потомков на устах?

Нет, не родня российской громкой знати,
При княжеской фамилии своей,
Родился он в простой крестьянской хате
И, может, не слыхал про тех князей.

Фамилия — ни в честь она, ни в почесть,
И при любой — обычная судьба:
Подрос в семье, отбегал хлеботочец,
А там и время на свои хлеба.

А там и самому ходить в кормильцах,
И не гадали ни отец, и мать,
Что те князья у них в однофамильцах
За честь почтут хотя бы состоять;

Что сын родной, безгласных зон разведчик,
Там, на переднем космоса краю,
Всемирной славой, первенством навечным
Сам озаглавит молодость свою.

И неизменен жребий величавый,
На нём горит печать грядущих дней,
Что может смерть с такой поделать славой? –
Такая даже неподсудна ей.

Она не блекнет за последней гранью,
Та слава, что на жизненном пути
Не меньшее, чем подвиг, испытанье, –
Дай бог ещё его перенести.

Всё так, всё так. Но где во мгле забвенной
Вдруг канул ты, нам не подав вестей,
Не тот, венчанный славою нетленной,
А просто человек среди людей;

Тот свойский парень, озорной и милый,
Лихой и дельный, с сердцем нескупым,
Кого ещё до всякой славы было
За что любить, — недаром был любим.

Ни полуслова, ни рукопожатья,
Ни глаз его с бедовым огоньком
Под сдвинутым чуть набок козырьком…
Ах этот день с апрельской благодатью!
Цветёт ветла в кустах над речкой Гжатью,
Где он мальчонкой лазал босиком.

Владимир Маяковский

Два мая

Сегодня
    забыты
        нагайки полиции.
От флагов
     и небо
        огнем распалится.
Поставить
     улицу —
         она
           от толп
в один
   смерчевой
        развихрится столб.
В Европы
     рванется
         и бешеный раж ее
пойдет
    срывать
        дворцов стоэтажие.
Но нас
    не любовь сковала,
             но мир
рабочих
    к борьбе
        взбарабанили мы.
Еще предстоит —
        атакой взбежа,
восстаньем
     пройти
         по их рубежам.
Их бог,
   как и раньше,
          жирен с лица.
С хвостом
     золотым,
         в копытах тельца.
Сидит расфранчен
         и наодеколонен.
Сжирает
    на день
        десять колоний.
Но скоро,
     на радость
          рабам покорным,
забитость
     вырвем
         из сердца
              с корнем.
Но будет —
     круги
        расширяются верно
и Крест-
    и Проф-
        и Коминтерна.
И это будет
     последний… —
           а нынче
сердцами
     не нежность,
           а ненависть вынянчим.
Пока
  буржуев
      не выжмем,
            не выжнем —
несись
   по мужицким
         разваленным хижинам,
несись
   по асфальтам,
          греми
             по торцам:
— Война,
    война,
       война дворцам!
А теперь
    картина
        идущего,
вернее,
   летящего
       грядущего.
Нет
  ни зим,
      ни осеней,
           ни шуб…
Май —
   сплошь.
       Ношу
к луне
   и к солнцу
        два ключа.
Хочешь —
    выключь.
        Хочешь —
             включай.
И мы,
   и Марс,
       планеты обе
слетелись
     к бывшей
          пустыне Гоби.
По флоре,
     эту печку
          обвившей,
никто
   не узнает
       пустыни бывшей.
Давно
   пространств
         меж мирами Советы
слетаются
     со скоростью света.
Миллионами
      становятся в ряд
самолеты
     на первомайский парад.
Сотня лет,
     без самого малого,
как сбита
     банда капиталова.
Год за годом
      пройдут лета еще.
Про них
    и не вспомнит
           мир летающий.
И вот начинается
         красный парад,
по тысячам
      стройно
          скользят и парят.
Пустили
    по небу
        красящий газ —
и небо
   флагом
      красное враз.
По радио
     к звездам
          — никак не менее! —
гимны
   труда
      раскатило
           в пение.
И не моргнув
      (приятно и им!)
планеты
    в ответ
        рассылают гимн.
Рядом
   с этой
      воздушной гимнастикой
— сюда
    не нанесть
         бутафорский сор —
солнце
   играм
      один режиссер.
Всё
  для того,
      веселиться чтобы.
Ни ненависти,
       ни тени злобы.
А музыка
     плещется,
          катится,
              льет,
пока
  сигнал
     огласит
         — разлёт! —
И солнцу
    отряд
       марсианами вскинут.
Купают
    в лучах
        самолетовы спины.

Всеволод Рождественский

Капитан

Пристанем здесь, в катящемся прибое,
Средь водорослей бурых и густых.
Дымится степь в сухом шафранном зное,
В песке следы горячих ног босых.

Вдоль черепичных домиков селенья,
В холмах, по виноградникам сухим,
Закатные пересекая тени,
Пойдем крутой тропинкой в Старый Крым!

Нам будет петь сухих ветров веселье.
Утесы, наклоняясь на весу,
Раскроют нам прохладное ущелье
В смеющемся каштановом лесу.

Пахнёт прохладной мятой с плоскогорья,
И по тропе, бегущей из-под ног,
Вздохнув к нам долетевшей солью моря,
Мы спустимся в курчавый городок.

Его сады в своих объятьях душат,
Ручьи в нем несмолкаемо звенят,
Когда проходишь, яблони и груши
Протягивают руки из оград.

Здесь домик есть с крыльцом в тени бурьянной,
Где над двором широколистый тут.
В таких домах обычно капитаны
Остаток дней на пенсии живут.

Я одного из них запомнил с детства.
В беседах, в книгах он оставил мне
Большое беспокойное наследство —
Тревогу о приснившейся стране,

Где без раздумья скрещивают шпаги,
Любовь в груди скрывают, словно клад,
Не знают лжи и парусом отваги
Вскипающее море бороздят.

Все эти старомодные рассказы,
Как запах детства, в сердце я сберег.
Под широко раскинутые вязы
Хозяин сам выходит на порог.

Он худ и прям. В его усах дымится
Морской табак. С его плеча в упор
Глядит в глаза взъерошенная птица —
Подбитый гриф, скиталец крымских гор.

Гудит пчела. Густой шатер каштана
Пятнистый по земле качает свет.
Я говорю: «Привет из Зурбагана!»,
И он мне усмехается в ответ.

«Что Зурбаган! Смотри, какие сливы,
Какие груши у моей земли!
Какие песни! Стаей горделивой
Идут на горизонте корабли.

И если бы не сердце, что стесненно
Колотится, пошел бы я пешком
Взглянуть на лица моряков Эпрона,
На флот мой в Севастополе родном.

А чтоб душа в морском жила раздолье,
Из дерева бы вырезал фрегат
И над окном повесил в шумной школе
На радость всех сбежавшихся ребят».

Мы входим в дом, где на салфетке синей
Мед и печенье — скромный дар сельпо.
Какая тишь! Пучок сухой полыни,
И на стене портрет Эдгара По.

Рубином трубки теплится беседа,
Высокая звезда отражена
В придвинутом ко мне рукой соседа
Стакане розоватого вина.

***

Как мне поверить, вправду ль это было
Иль только снится? Я сейчас стою
Над узкою заросшею могилой
В сверкающем, щебечущем краю.

И этот край назвал бы Зурбаганом,
Когда б то не был крымский садик наш,
Где старый клен шумит над капитаном,
Окончившим последний каботаж.

Михаил Исаковский

Припомним, друзья и подруги

Сегодня, на празднике людном,
Мы с вами припомним, друзья,
Как двигалась в путь многотрудный
Рабочая наша семья; Как смертью враги нам грозили,
Как шли в Подмосковье бои,
Как мы под бомбежкой грузили
Станки заводские свои; Как, сидя в теплушках на сене,
Глядели мы в сумрак ночной,
Как где-то в тумане осеннем
Остался наш город родной… Припомним, друзья и подруги,
Расскажем без всяких прикрас,
Какие свирепые вьюги
На пристани встретили нас; Как в старой нетопленной школе
Мы жили у мертвой реки,
Как сердце сжималось от боли,
Что снег заметает станки, Что к ним не придут пароходы
Ни с этой, ни с той стороны,
Что дальше нам не было ходу,
Быть может, до самой весны… Припомним, друзья и подруги,
Как ночи и дни напролет
По той незнакомой округе
Искали мы с вами подвод; Как тяжко тащили на сани
Железную грузную кладь, —
Тащили и падали сами
И, вставши, тащили опять; Как вдаль — по полям, по откосам,
По длинной дороге степной —
Пошли, потянулись обозы
На целые версты длиной.Весь свет застилала пороша,
Пройдешь — и не видно следов…
И всё же мы вынесли ношу,
В которой сто тысяч пудов; И всё же — хоть тяжко нам было —
Спасли, отстояли завод.
И вот он — на полную силу
Работает, дышит, живет! Товарищи, вспомним об этом
И будем тверды до конца!
И пусть торжествующим светом
Наполнятся наши сердца; Пусть душу согреет сознанье,
Что мы ни на шаг, ни на миг
В суровые дни испытанья
Не сдали позиций своих; Что мы никому не давали
Позорить рабочую честь
И что в фронтовом арсенале
И наше оружие есть, И наше грохочет громами
В годину великой войны…
Когда-то мы делали с вами
Часы для советской страны; Когда-то в уюте квартирном,
В спокойные ясные дни,
На стенах, на столике мирном
Секунды считали они.Но в наши дома оголтело
Вломились фашистские псы, —
И родина нам повелела
Готовить иные часы —Часы со смертельным заводом
Для тех, кто пошел на грабеж,
Для тех, кто над нашим народом
Занес окровавленный нож; Часы для злодеев матерых,
Что кровь неповинную льют,
Часы, после боя которых
Враги никогда не встают.Так что же, друзья и подруги, —
Пусть будет работа дружна!
Пусть наши проворные руки
Похвалит родная страна; Пусть станет убийцам грозою
Советский завод часовой,
Пусть плачут кровавой слезою
Они над своею судьбой; Пусть ночи встают гробовые
Над тем, кто нацелился в нас,
Пусть наши часы боевые
Пробьют его смертный час!

Расул Гамзатов

В Ахвахе

Перевод Якова Козловского

Другу Мусе Магомедову

Чтоб сердце билось учащенно,
Давай отправимся в Ахвах,
Узнаем, молоды ль еще мы
Иль отгуляли в женихах?

Тряхнем-ка юностью в Ахвахе
И вновь, как там заведено,
Свои забросим мы папахи
К одной из девушек в окно.

И станет сразу нам понятно,
В кого девчонка влюблена:
Чья шапка вылетит обратно,
К тому девчонка холодна…

И о любви лихие толки, —
Все это было не вчера.

В тот давний год подростком ставший,
Не сверстников в ауле я,
А тех, кто был намного старше,
Старался залучить в друзья.

Не потому ли очутился
С парнями во дворе одном,
Где раньше срока отличился,
И не раскаиваюсь в том.

Листва шуршала, словно пена,
Светила тонкая луна.
Мы долго слушали, как пела
Горянка, сидя у окна.

Про солнце пела, и про звезды,
И про того, кто сердцу мил.
Пусть он спешит, пока не поздно,
Пока другой не полюбил.

Что стала трепетнее птахи
Моя душа — не мудрено,
А парни скинули папахи
И стали целиться в окно.

Здесь не нужна была сноровка.
Я, словно жребий: да иль нет,
Как равный, кепку бросил ловко
За их папахами вослед.

Казалось, не дышал я вовсе,
Когда папахи по одной,
Как будто из закута овцы,
Выскакивали под луной.

И кепка с козырьком, похожим
На перебитое крыло,
Когда упала наземь тоже,
Я понял — мне не повезло.

А девушка из состраданья
Сказала: — Мальчик, погоди.
Пришел ты рано на свиданье,
Попозже, милый, приходи.

Дрожа от горя, как от страха,
Ушел я, раненый юнец,
А кто-то за своей папахой
В окно распахнутое лез.

Промчались годы, словно воды,
Не раз листвы кружился прах,
Как через горы, через годы
Приехал снова я в Ахвах.

Невесты горские… Я пал ли
На поле времени для них?
Со мной другие были парни,
И я был старше остальных.

Все как тогда: и песня та же,
И шелест листьев в тишине.
И вижу, показалось даже,
Я ту же девушку в окне.

Когда пошли папахи в дело,
О счастье девушку моля,
В окно раскрытое влетела
И шляпа модная моя.

Вздыхали парни, опечалясь,
Ах, отрезвляющая быль:
Папахи наземь возвращались,
Слегка приподнимая пыль.

И, отлетев почти к воротам,
Широкополая моя
Упала шляпа, как ворона,
Подстреленная из ружья.

И девушка из состраданья
Сказала, будто бы в укор:
— Пришел ты поздно на свиданье,
Где пропадал ты до сих пор?

Все как тогда, все так похоже.
И звезды видели с небес:
Другой, что был меня моложе,
В окно распахнутое лез.

И так весь век я, как ни странно,
Спешу, надеждой дорожу,
Но прихожу то слишком рано,
То слишком поздно прихожу.

Александр Галич

Баллада о вечном огне

Посвящается Льву Копелеву

…Мне рассказывали, что любимой мелодией лагерного
начальства в Освенциме, мелодией, под которую отправляли
на смерть очередную партию заключенных, была песенка
«Тум-балалайка», которую обычно исполнял оркестр
заключенных.

…«Червоны маки на Монте-Косино» — песня польского
Сопротивления.
…«Неизвестный», увенчанный славою бранной!
Удалец-молодец или горе-провидец?!
И склоняют колени под гром барабанный
Перед этой загадкой главы правительств!
Над немыми могилами — воплем! — надгробья…
Но порою надгробья — не суть, а подобья,
Но порой вы не боль, а тщеславье храните —
Золоченые буквы на черном граните!..

Все ли про то спето?
Все ли навек — с болью?
Слышишь, труба в гетто
Мертвых зовет к бою!
Пой же, труба, пой же,
Пой о моей Польше,
Пой о моей маме —
Там, в выгребной яме!..

Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка,
Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка,
Тум-балалайка, шпил балалайка,
Рвется и плачет сердце мое!

А купцы приезжают в Познань,
Покупают меха и мыло…
Подождите, пока не поздно,
Не забудьте, как это было!
Как нас черным огнем косило
В той последней слепой атаке…
«Маки, маки на Монте-Кассино»,
Как мы падали в эти маки!..
А на ярмарке — все красиво,
И шуршат то рубли, то марки…
«Маки, маки на Монте-Кассино»,
Ах, как вы почернели, маки!

Но зовет труба в рукопашный,
И приказывает — воюйте!
Пой же, пой нам о самой страшной,
Самой твердой в мире валюте!..

Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка,
Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка,
Тум-балалайка, шпил балалайка,
Рвется и плачет сердце мое!
Помнишь, как шел ошалелый паяц
Перед шеренгой на аппельплац,
Тум-балалайка, шпил балалайка,
В газовой камере — мертвые в пляс…

А вот еще:
В мазурочке
То шагом, то ползком
Отправились два урочки
В поход за «языком»!
В мазурочке, в мазурочке
Нафабрены усы,
Затикали в подсумочке
Трофейные часы!
Мы пьем, гуляем в Познани
Три ночи и три дня…
Ушел он неопознанный,
Засек патруль меня!
Ой, зори бирюзовые,
Закаты — анилин!
Пошли мои кирзовые
На город на Берлин!
Грома гремят басовые
На линии огня,
Идут мои кирзовые,
Да только без меня!..
Там у речной излучины
Зеленая кровать,
Где спит солдат обученный,
Обстрелянный, обученный
Стрелять и убивать!
Среди пути прохожего —
Последний мой постой,
Лишь нету, как положено,
Дощечки со звездой.

Ты не печалься, мама родная,
Ты спи спокойно, почивай!
Прости-прощай разведка ротная,
Товарищ Сталин, прощевай!
Ты не кручинься, мама родная,
Как говорят, судьба слепа,
И может статься, что народная
Не зарастет ко мне тропа…

А еще:
Где бродили по зоне КаЭРы*,
Где под снегом искали гнилые коренья,
Перед этой землей — никакие премьеры,
Подтянувши штаны, не преклонят колени!
Над сибирской Окою, над Камой, над Обью,
Ни венков, ни знамен не положат к надгробью!
Лишь, как Вечный огонь, как нетленная слава —
Штабеля! Штабеля! Штабеля лесосплава!

Позже, друзья, позже,
Кончим навек с болью,
Пой же, труба, пой же!
Пой, и зови к бою!
Медною всей плотью
Пой про мою Потьму!
Пой о моем брате —
Там, в ледяной пади!..

Ах, как зовет эта горькая медь
Встать, чтобы драться, встать, чтобы сметь!
Тум-балалайка, шпил балалайка,
Песня, с которой шли вы на смерть!
Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка,
Тум-бала, тум-бала, тум-балалайка,
Тум-балалайка, шпил балалайка,
Рвется и плачет сердце мое!

*КаЭРы — заключенные по 58 статье (контрреволюционеры)

Давид Самойлов

Пестель, Поэт и Анна

Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.

А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем».
Он думал: «И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье».
— Позвольте мне чубук, я закурю.
— Пожалуйте огня.
— Благодарю.

А Пушкин думал: «Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?»

Шел разговор о равенстве сословий.
— Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, — что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И потому дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
— О, да, — ответил Пестель, — если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
— Мужицкий бунт бессмыслен…—
За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал: «Анна! Боже мой!»

— Но, не борясь, мы потакаем злу, —
Заметил Пестель, — бережем тиранство.
— Ах, русское тиранство-дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу, —
Ответил Пушкин. «Что за резвый ум, —
Подумал Пестель, — столько наблюдений
И мало основательных идей».
— Но тупость рабства сокрушает гений!
— В политике кто гений — тот злодей, —
Ответил Пушкин. Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.

Заговорили о любви.
— Она, —
Заметил Пушкин, — с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. —
Тут Пестель улыбнулся.
— Я душой
Матерьялист, но протестует разум. —
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»

Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины.

Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник —
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них».

В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»

Владимир Маяковский

По городам Союза

Россия — всё:
       и коммуна,
             и волки,
и давка столиц,
        и пустырьная ширь,
стоводная удаль безудержной Волги,
обдорская темь
        и сиянье Кашир.

Лед за пристанью за ближней,
оковала Волга рот,
это красный,
      это Нижний,
это зимний Новгород.
По первой реке в российском сторечьи
скользим…
      цепенеем…
            зацапаны ветром…
А за волжским доисторичьем
кресты да тресты,
         да разные «центро».
Сумятица торга кипит и клокочет,
клочки разговоров
          и дымные клочья,
а к ночи
не бросится говор,
         не скрипнут полозья,
столетняя зелень зигзагов Кремля,
да под луной,
       разметавшей волосья,
замерзающая земля.
Огромная площадь;
          прорезав вкривь ее,
неслышную поступь дикарских лап
сквозь северную Скифию
я направляю
      в местный ВАПП.

За версты,
     за сотни,
         за тыщи,
             за массу
за это время заедешь, мчась,
а мы
   ползли и ползли к Арзамасу
со скоростью верст четырнадцать в час.
Напротив
     сели два мужичины:
красные бороды,
        серые рожи.
Презрительно буркнул торговый мужчина:
— Сережи! —
Один из Сережей
         полез в карман,
достал пироги,
       запахнул одежду
и всю дорогу жевал корма,
ленивые фразы цедя промежду.
— Конешно…
      и к Петрову́…
             и в Покров…
за то и за это пожалте про́цент…
а толку нет…
      не дорога, а кровь…
с телегой тони, как ведро в колодце…
На што мой конь — крепыш,
              аж и он
сломал по яме ногу…
          Раз ты
правительство,
        ты и должон
чинить на всех дорогах мосты. —
Тогда
   на него
       второй из Сереж
прищурил глаз, в морщины оправленный.
— Налог-то ругашь,
         а пирог-то жрешь… —
И первый Сережа ответил:
— Правильно!
Получше двадцатого,
           что толковать,
не голодаем,
      едим пироги.
Мука, дай бог…
        хороша такова…
Но што насчет лошажьей ноги…
взыскали процент,
         а мост не проложать… —
Баючит езда дребезжаньем звонким.
Сквозь дрему
       все время
            про мост и про лошадь
до станции с названьем «Зимёнки».

На каждом доме
        советский вензель
зовет,
   сияет,
      режет глаза.
А под вензелями
        в старенькой Пензе
старушьим шепотом дышит базар.
Перед нэпачкой баба седа
отторговывает копеек тридцать.
— Купите платочек!
         У нас
            завсегда
заказывала
      сама царица… —

Морозным днем отмелькала Самара,
за ней
   начались азиаты.
Верблюдина
      сено
         провозит, замаран,
в упряжку лошажью взятый.

Университет —
       горделивость Казани,
и стены его
      и доныне
хранят
    любовнейшее воспоминание
о великом своем гражданине.
Далёко
    за годы
        мысль катя,
за лекции университета,
он думал про битвы
          и красный Октябрь,
идя по лестнице этой.
Смотрю в затихший и замерший зал:
здесь
   каждые десять на́ сто
его повадкой щурят глаза
и так же, как он,
        скуласты.
И смерти
     коснуться его
            не посметь,
стоит
   у грядущего в смете!
Внимают
     юноши
         строфам про смерть,
а сердцем слышат:
         бессмертье.

Вчерашний день
        убог и низмен,
старья
    премного осталось,
но сердце класса
         горит в коммунизме,
и класса грудь
       не разбить о старость.

Ольга Берггольц

Наш дом

I

О, бесприютные рассветы
в степных колхозах незнакомых!
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Как будто дома — и не дома…

…Блуждали полночью в пустыне,
тропинку щупая огнями.
Нас было четверо в машине,
и караван столкнулся с нами.
Он в темноте возник внезапно.
Вожак в коротком разговоре
сказал, что путь — на юго-запад,
везут поклажу — новый город.
Он не рожден еще. Но имя
его известно. Он далеко.
Путями жгучими, глухими
они идут к нему с востока.
И в плоских ящиках с соломой
стекло поблескивало, гвозди…
Мы будем в городе как дома,
его хозяева и гости.
В том самом городе, который
еще в мечте, еще в дороге,
и мы узнаем этот город
по сердца радостной тревоге.
Мы вспомним ночь, пески, круженье
под небом грозным и весомым
и утреннее пробужденье
в степном колхозе незнакомом.

II

О, сонное мычанье стада,
акаций лепет, шум потока!
О, неги полная прохлада,
младенческий огонь востока!
Поет арба, картавит гравий,
топочет мирно гурт овечий,
ковыль, росой повит, играет
на плоскогорьях Семиречья.
…Да, бытие совсем иное!
Да, ты влечешь меня всегда
необозримой новизною
людей, обычаев, труда.
Так я бездомница? Бродяга?
Листка дубового бедней?
Нет, к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
Нет, жажда вновь и вновь сначала
мучительную жизнь начать —
мое бесстрашье означает.
Оно — бессмертия печать…

III

И вновь дорога нежилая
дымит и вьется предо мной.
Шофер, уныло напевая,
качает буйной головой.
Ну что ж, споем, товарищ, вместе.
Печаль друзей поет во мне.
А ты тоскуешь о невесте,
живущей в дальней стороне.
За восемь тысяч километров,
в России, в тихом городке,
она стоит под вешним ветром
в цветном платочке, налегке.
Она стоит, глотая слезы,
ромашку щиплет наугад.
Над нею русские березы
в сережках розовых шумят…
Ну, пой еще. Еще страшнее
терзайся приступом тоски…
Давно ведь меж тобой и ею
легли разлучные пески.
Пески горючие, а горы
стоячие, а рек не счесть,
и самолет домчит не скоро
твою — загаданную — весть.
Ну, пой, ну, плачь. Мы песню эту
осушим вместе до конца
за то, о чем еще не спето, —
за наши горькие сердца.

IV

И снова ночь…
Молчит пустыня,
библейский мрак плывет кругом.
Нависло небо. Воздух стынет.
Тушканчики стоят торчком.
Стоят, как столпнички. Порою
блеснут звериные глаза
зеленой искоркой суровой,
и робко вздрогнут тормоза.
Кто тихо гонится за нами?
Чья тень мелькнула вдалеке?
Кто пролетел, свистя крылами,
и крикнул в страхе и тоске?
И вдруг негаданно-нежданно
возникло здание… Вошли.
Прими под крылья, кров желанный,
усталых путников земли.
Но где же мы? В дощатой зале
мерцает лампы свет убогий…
Друзья мои, мы на вокзале
еще неведомой дороги.
Уже бобыль, джерши-начальник,
без удивленья встретил нас,
нам жестяной выносит чайник
и начинает плавный сказ.
И вот уже родной, знакомый
легенды воздух нас объял.
Мы у себя. Мы дома, дома.
Мы произносим: «Наш вокзал».
Дрема томит… Колдует повесть…
Шуршит на станции ковыль…
Мы спим… А утром встретим поезд,
неописуемый как быль.
Он мчит с оранжевым султаном,
в пару, в росе, неукротим,
и разноцветные барханы
летят, как всадники, за ним.

V

Какой сентябрь! Туман и трепет,
багрец и бронза — Ленинград!
А те пути, рассветы, степи —
семь лет, семь лет тому назад.
Как, только семь? Увы, как много!
Не удержать, не возвратить
ту ночь, ту юность, ту дорогу,
а только в памяти хранить,
где караван, звездой ведомый,
к младенцу городу идет
и в плоских ящиках с соломой
стекло прозрачное несет.
Где не было границ доверью
себе, природе и друзьям,
где ты легендою, поверьем
невольно становился сам.
…Так есть уже воспоминанья
у поколенья моего?
Свои обычаи, преданья,
особый облик у него?
Строители и пилигримы,
мы не забудем ни о чем:
по всем путям, трудясь, прошли мы,
везде отыскивали дом.
Он был необжитой, просторный…
Вот отеплили мы его
всей молодостью, всем упорным
гореньем сердца своего.
А мы — как прежде, мы бродяги!
Мы сердцем поняли с тех дней,
что к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
И в возмужалом постоянстве,
одной мечте верны всегда,
мы, как и прежде, жаждем странствий,
дорог, открытых для труда.
О, бесприютные рассветы!
Все ново, дико, незнакомо…
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Ты — на земле. Ты дома. Дома.

Александр Твардовский

Баллада об отречении

Вернулся сын в родимый дом
С полей войны великой.
И запоясана на нем
Шинель каким-то лыком.
Не брита с месяц борода,
Ершится — что чужая.
И в дом пришел он, как беда
Приходит вдруг большая… Но не хотели мать с отцом
Беде тотчас поверить,
И сына встретили вдвоем
Они у самой двери.
Его доверчиво обнял
Отец, что сам когда-то
Три года с немцем воевал
И добрым был солдатом;
Навстречу гостю мать бежит:
— Сынок, сынок родимый…-
Но сын за стол засесть спешит
И смотрит как-то мимо.
Беда вступила на порог,
И нет родным покоя.
— Как на войне дела, сынок? -
А сын махнул рукою.А сын сидит с набитым ртом
И сам спешит признаться,
Что ради матери с отцом
Решил в живых остаться.Родные поняли не вдруг,
Но сердце их заныло.
И край передника из рук
Старуха уронила.Отец себя не превозмог,
Поникнул головою.
— Ну что ж, выходит так, сынок,
Ты убежал из боя? .-
И замолчал отец-солдат,
Сидит, согнувши спину,
И грустный свой отводит взгляд
От глаз родного сына.Тогда глядит с надеждой сын
На материн передник.
— Ведь у тебя я, мать, один —
И первый, и последний.-
Но мать, поставив щи на стол,
Лишь дрогнула плечами.
И показалось, день прошел,
А может год, в молчанье.И праздник встречи навсегда
Как будто канул в омут.
И в дом пришедшая беда
Уже была, как дома.
Не та беда, что без вреда
Для совести и чести,
А та, нещадная, когда
Позор и горе вместе.Такая боль, такой позор,
Такое злое горе,
Что словно мгла на весь твой двор
И на твое подворье,
На всю родню твою вокруг,
На прадеда и деда,
На внука, если будет внук,
На друга и соседа… И вот поднялся, тих и строг
В своей большой кручине,
Отец-солдат: — Так вот, сынок,
Не сын ты мне отныне.
Не мог мой сын, — на том стою,
Не мог забыть присягу,
Покинуть Родину в бою,
Притти домой бродягой.Не мог мой сын, как я не мог,
Забыть про честь солдата,
Хоть защищали мы, сынок,
Не то, что вы. Куда там!
И ты теперь оставь мой дом,
Ищи отца другого.
А не уйдешь, так мы уйдем
Из-под родного крова.Не плачь, жена. Тому так быть.
Был сын — и нету сына,
Легко растить, легко любить.
Трудней из сердца вынуть…-
И что-то молвил он еще
И смолк. И, подняв руку,
Тихонько тронул за плечо
Жену свою, старуху.Как будто ей хотел сказать:
— Я все, голубка, знаю.
Тебе еще больней: ты — мать,
Но я с тобой, родная.
Пускай наказаны судьбой, -
Не век скрипеть телеге,
Не так нам долго жить с тобой,
Но честь живет вовеки…-А гость, качнувшись, за порог
Шагнул, нащупал выход.
Вот, думал, крикнут: «Сын, сынок!
Вернись!» Но было тихо.
И, как хмельной, держась за тын,
Прошел он мимо клети.
И вот теперь он был один,
Один на белом свете.Один, не принятый в семье,
Что отреклась от сына,
Один на всей большой земле,
Что двадцать лет носила.
И от того, как шла тропа,
В задворках пропадая,
Как под ногой его трава
Сгибалась молодая; И от того, как свеж и чист
Сиял весь мир окольный,
И трепетал неполный лист —
Весенний, — было больно.
И, посмотрев вокруг, вокруг
Глазами не своими,
Кравцов Иван, — назвал он вслух
Свое как будто имя.И прислонился головой
К стволу березы белой.
— А что ж ты, что ж ты над собой,
Кравцов Иван, наделал?
Дошел до самого конца,
Худая песня спета.
Ни в дом родимого отца
Тебе дороги нету, Ни к сердцу матери родной,
Поникшей под ударом.
И кары нет тебе иной,
Помимо смертной кары.
Иди, беги, спеши туда,
Откуда шел без чести,
И не прощенья, а суда
Себе проси на месте.И на глазах друзей-бойцов,
К тебе презренья полных,
Тот приговор, Иван Кравцов,
Ты выслушай безмолвно.
Как честь, прими тот приговор.
И стой, и будь, как воин,
Хотя б в тот миг, как залп в упор
Покончит счет с тобою.А может быть, еще тот суд
Свой приговор отложит,
И вновь ружье тебе дадут,
Доверят вновь. Быть может…