Советские стихи про дом - cтраница 6

Найдено стихов - 259

Владимир Маяковский

Дом союзов 17 июля

С чем
   в поэзии
       не сравнивали Коминтерна?
Кажется, со всем!
         И все неверно.
И корабль,
     и дредноут,
          и паровоз,
               и маяк —
сравнивать
      больше не будем.
Главным
     взбудоражена
            мысль моя,
что это —
     просто люди.
Такие вот
     из подвальных низов —
миллионом
      по улицам льются.
И от миллионов
        пришли на зов —
первой
    победившей
          революции.
Историю
    движет
        не знатная стайка —
история
    не деньгой
         водима.
Историю
    движет
        рабочая спайка —
ежедневно
     и непобедимо.
Тих
  в Европах
       класса коло́сс, —
но слышнее
      за разом раз —
в батарейном
       лязге колес
на позиции
      прет
        класс.
Товарищ Бухарин
        из-под замызганных пальм
говорит —
     потеряли кого…
И зал
   отзывается:
         «Вы жертвою пали…
Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Бедой
   к убийцам,
        песня, иди!
К вам
   имена жертв
мы
  еще
    принесем, победив, —
на пуле,
    штыке
        и ноже.
И снова
    перечень
        сухих сведений —
скольких
    Коминтерн
          повел за собой…
И зал отзывается:
        «Это —
           последний
и решительный бой».
И даже
   речь
     японца и китайца
понимает
     не ум,
        так тело, —
бери оружие в руки
         и кидайся!
Понятно!
     В чем дело?!
И стоило
     на трибуне
          красной звездой
красноармейцу
        загореться, —
поняв
   язык революции,
стоя
  рукоплещут
        японцы и корейцы.
Не стала
    седа и стара —
гремит,
    ежедневно известней
п-я-т-и-д-е-с-я-т-и стран
боевая
    рабочая песня.

Ольга Берггольц

Дорога на фронт

…Мы шли на фронт по улицам знакомым,
припоминали каждую, как сон:
вот палисад отеческого дома,
здесь жил, шумя, огромный добрый клен. Он в форточки тянулся к нам весною,
прохладный, глянцевитый поутру.
Но этой темной ледяной зимою
и ты погиб, зеленый шумный друг. Зияют окна вымершего дома.
Гнездо мое, что сделали с тобой!
Разбиты стены старого райкома,
его крылечко с кимовской звездой. Я шла на фронт сквозь детство — той дорогой,
которой в школу бегала давно.
Я шла сквозь юность,
сквозь ее тревогу,
сквозь счастие свое — перед войной. Я шла сквозь хмурое людское горе —
пожарища,
развалины,
гробы…
Сквозь новый,
только возникавший город,
где здания прекрасны и грубы. Я шла сквозь жизнь, сведя до боли пальцы.
Твердил мне путь давнишний и прямой:
— Иди. Не береги себя. Не сжалься,
не плачь, не умиляйся над собой. И вот — река,
лачуги,
ветер жесткий,
челны рыбачьи, дымный горизонт,
землянка у газетного киоска —
наш
ленинградский
неприступный фронт. Да. Знаю. Все, что с детства в нас горело,
все, что в душе болит, поет, живет, —
все шло к тебе,
торжественная зрелость,
на этот фронт у городских ворот. Ты нелегка — я это тоже знаю,
но все равно — пути другого нет.
Благодарю ж тебя, благословляю,
жестокий мой,
короткий мой расцвет, за то, что я сильнее, и спокойней,
и терпеливей стала во сто крат
и всею жизнью защищать достойна
великий город жизни — Ленинград.

Владимир Маяковский

Гуляем

Вот Ваня
     с няней.
Няня
   гуляет с Ваней.
Вот дома,
     а вот прохожие.
Прохожие и дома,
         ни на кого не похожие.
Вот будка
     красноармейца.
У красноармейца
         ружье имеется.
Они храбрые.
       Дело их —
защищать
     и маленьких
           и больших.
Это —
   Московский Совет,
Сюда
   дяди
      приходят чуть свет.
Сидит дядя,
в бумагу глядя.
Заботятся
     дяди эти
о том,
   чтоб счастливо
           жили дети.
Вот
кот.
Раз шесть
моет лапкой
       на морде шерсть.
Все
  с уважением
         относятся к коту
за то, что кот
       любит чистоту.
Это —
   собачка.
Запачканы лапки
         и хвост запачкан.
Собака
    бывает разная.
Эта собака
      нехорошая,
            грязная.
Это — церковь,
        божий храм,
сюда
   старухи
       приходят по утрам.
Сделали картинку,
         назвали — «бог»
и ждут,
    чтоб этот бог помог.
Глупые тоже —
картинка им
      никак не поможет.
Это — дом комсомольцев.
Они — умные:
       никогда не молятся.
когда подрастете,
         станете с усами,
на бога не надейтесь,
           работайте сами.
Это — буржуй.
       На пузо глядь.
Его занятие —
       есть и гулять.
От жиру —
     как мяч тугой.
Любит,
    чтоб за него
          работал другой.
Он
  ничего не умеет,
и воробей
     его умнее.
Это —
   рабочий.
Рабочий — тот,
       кто работать охочий.
Всё на свете
      сделано им.
Подрастешь —
       будь таким.
Телега,
    лошадь
        и мужик рядом.
Этого мужика
       уважать надо.
Ты
  краюху
      в рот берешь,
а мужик
    для краюхи
          сеял рожь.
Эта дама —
чужая мама.
Ничего не делая,
сидит,
   от пудры белая.
Она — бездельница.
У этой дамы
      не язык,
          а мельница.
А няня работает —
         водит ребят.
Ребята
    няню
       очень теребят.
У няни моей
      платок из ситца.
К няне
   надо
      хорошо относиться.

Владимир Маяковский

Бродвей

Асфальт — стекло.
         Иду и звеню.
Леса и травинки
        — сбриты.
На север
    с юга
      идут авеню,
на запад с востока —
          стриты.
А между —
     (куда их строитель завез!) —
дома
   невозможной длины.
Одни дома
      длиной до звезд,
другие —
    длиной до луны.
Янки
   подошвами шлепать
             ленив:
простой
    и курьерский лифт.
В 7 часов
     человечий прилив,
В 17 часов
     — отлив.
Скрежещет механика,
           звон и гам,
а люди
    немые в звоне.
И лишь замедляют
         жевать чуингам,
чтоб бросить:
       «Мек моней?»
Мамаша
     грудь
        ребенку дала.
Ребенок
    с каплями из носу,
сосет
   как будто
        не грудь, а доллар —
занят
   серьезным
         бизнесом.
Работа окончена.
        Тело обвей
в сплошной
      электрический ветер.
Хочешь под землю —
          бери собвей,
на небо —
     бери элевейтер.
Вагоны
    едут
       и дымам под рост,
и в пятках
     домовьих
          трутся,
и вынесут
     хвост
        на Бруклинский мост,
и спрячут
     в норы
         под Гудзон.
Тебя ослепило,
        ты
          осовел.
Но,
  как барабанная дробь,
из тьмы
    по темени:
         «Кофе Максвел
гуд
  ту ди ласт дроп».
А лампы
     как станут
           ночь копать,
ну, я доложу вам —
         пламечко!
Налево посмотришь —
           мамочка мать!
Направо —
     мать моя мамочка!
Есть что поглядеть московской братве.
И за день
     в конец не дойдут.
Это Нью-Йорк.
       Это Бродвей.
Гау ду ю ду!
Я в восторге
       от Нью-Йорка города.
Но
  кепчонку
       не сдерну с виска.
У советских
      собственная гордость:
на буржуев
      смотрим свысока.

Владимир Маяковский

Стихи о красотах архитектуры

В Париже, в Венсене, рухнул
дом, придавивший 30 рабочих.
Министры соболезновали.
200 коммунистов и демонстрантов
арестовано.

Из газет




Красивые шпили
        домов-рапир
видишь,
    в авто несясь.
Прекрасны
      в Париже
           пале ампир,
прекрасны
     пале ренесанс.
Здесь чтут
     красоту,
         бульвары метя,
искусству
     почет здоро́в —
сияют
   векам
      на дворцовых медях
фамилии архитекторов.
Собакой
    на Сене
        чернеют дворцы
на желтизне
      на осенней,
а этих самых
       дворцов
           творцы
сейчас
   синеют в Венсене.
Здесь не плачут
        и не говорят,
надвинута
     кепка
        на бровь.
На глине
    в очередь к богу
            в ряд
тридцать
     рабочих гробов.
Громок
    парижских событий содом,
но это —
    из нестоящих:
хозяевам
     наспех
         строили дом,
и дом
   обвалился на строящих.
По балкам
     будто
        растерли томат.
Каменные
     встали над я́миною —
каменное небо,
        каменные дома
и горе,
   огромное и каменное.
Закат кончается.
        Час поздноват.
Вечер
   скрыл искалеченности.
Трудно
    любимых
         опознавать
в человечьем
       рагу из конечностей.
Дети,
   чего испугались крови?!
Отмойте
    папе
       от крови щеку!
Строить
    легочь
        небесных кровель
папе —
    небесному кровельщику.
О папе скорбь
       глупа и пуста,
он —
  ангел французский,
           а впрочем,
ему
  и на небе
       прикажут стать
божьим чернорабочим.
Сестра,
    чего
      склонилась, дрожа, —
обвисли
    руки-плети?!
Смотри,
    как прекрасен
           главный ажан
в паре
   солнц-эполетин.
Уймись, жена,
       угомонись,
слезы
   утри
      у щек на коре…
Смотри,
    пришел
        премьер-министр
мусье Пуанкаре.
Богатые,
    важные с ним господа,
на портфелях
       корон отпечатки.
Мусье министр
       поможет,
            подаст…
пухлую ручку в перчатке.
Ажаны,
    косясь,
        оплывают гроба
по краю
    горя мокрого.
Их дело одно —
       «пасэ, а табак»,
то есть —
    «бей до́ крови».
Слышите:
     крики
        и песни клочки
домчались
     на спинах ветро́в…
Это ажаны
     в нос и в очки
наших
   бьют у метро.
Пусть
   глупые
       хвалят
          свой насест —
претит
   похвальба отеческая.
Я славлю тебя,
       «репюблик франсэз»,
свободная
     и демократическая.
Свободно, братья,
        свободно, отцы,
ждите
   здесь
      вознесения,
чтоб новым Людовикам
            пале и дворцы
легли
   собакой на Сене.
Чтоб город
     верхами
         до бога дорос,
чтоб видеть,
      в авто несясь,
как чудны
     пале
       Луи Каторз,
ампир
   и ренесанс.
Во внутренности
        не вмешиваюсь, гостя́,
лишь думаю,
      куря папироску:
мусье Париж,
       на скольких костях
твоя
  покоится роскошь?

Сергей Михалков

Весёлый турист

Крутыми тропинками в горы,
Вдоль быстрых и медленных рек,
Минуя большие озёра,
Весёлый шагал человек.

Четырнадцать лет ему было,
И нёс он дорожный мешок,
А в нём полотенце и мыло
Да белый зубной порошок.

Он встретить в пути не боялся
Ни змей, ни быков, ни собак,
А если встречал, то смеялся
И сам приговаривал так:

«Я вышел из комнаты тесной,
И весело дышится мне.
Всё видеть, всё знать интересно,
И вот я хожу по стране».

Он шел без ружья и без палки
Высокой зеленой травой.
Летали кукушки да галки
Над самой его головой.

И даже быки-забияки
Мычали по-дружески: «Мм-уу!»
И даже цепные собаки
Виляли хвостами ему.

Он шел по тропам и дорогам,
Волков и медведей встречал,
Но зверь человека не трогал,
А издали только рычал.

Он слышал и зверя и птицу,
В колючие лазил кусты.
Он трогал руками пшеницу,
Чудесные нюхал цветы.

И туча над ним вместо крыши,
А вместо будильника — гром.
И все, что он видел и слышал,
В тетрадку записывал он.

А чтобы ещё интересней
И легче казалось идти,
Он пел, и весёлая песня
Ему помогала в пути.

И окна в домах открывали,
Услышав — он мимо идет,
И люди ему подпевали
В квартирах, садах, у ворот.

И весело хлопали дверью
И вдруг покидали свой дом.
И самые хищные звери
Им были в пути нипочем.

Шли люди, и было их много,
И не было людям числа.
За ними по разным дорогам
Короткая песенка шла:

«Нам путь незнакомый не страшен,
Мы смело пройдем ледники!
С веселою песенкой нашей
Любые подъемы легки!»

И я эту песню услышал,
Приятеля голос узнал —
Без шапки на улицу вышел
И песенку эту догнал.

Белла Ахмадулина

Ночь

Андрею Смирнову

Уже рассвет темнеет с трёх сторон,
а всё руке недостаёт отваги,
чтобы пробиться к белизне бумаги
сквозь воздух, затвердевший над столом.

Как непреклонно честный разум мой
стыдится своего несовершенства,
не допускает руку до блаженства
затеять ямб в беспечности былой!

Меж тем, когда полна значенья тьма,
ожог во лбу от выдумки неточной,
мощь кофеина и азарт полночный
легко принять за остроту ума.

Но, видно, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,
раз возбужденье, жаркое, как гений,
он всё ж не счёл достоинством своим.

Ужель грешно своей беды не знать!
Соблазн так сладок, так невинна малость —
нарушить этой ночи безымянность
и всё, что в ней, по имени назвать.

Пока руке бездействовать велю,
любой предмет глядит с кокетством женским,
красуется, следит за каждым жестом,
нацеленным ему воздать хвалу.

Уверенный, что мной уже любим,
бубнит и клянчит голосок предмета,
его душа желает быть воспета,
и непременно голосом моим.

Как я хочу благодарить свечу,
любимый свет её предать огласке
и предоставить неусыпной ласке
эпитетов! Но я опять молчу.

Какая боль — под пыткой немоты
всё ж не признаться ни единым словом
в красе всего, на что зрачком суровым
любовь моя глядит из темноты!

Чего стыжусь? Зачем я не вольна
в пустом дому, средь снежного разлива,
писать не хорошо, но справедливо —
про дом, про снег, про синеву окна?

Не дай мне Бог бесстыдства пред листом
бумаги, беззащитной предо мною,
пред ясной и бесхитростной свечою,
перед моим, плывущим в сон, лицом.

Андрей Вознесенский

Осень в Сигулде

Свисаю с вагонной площадки,
прощайте,

прощай мое лето,
пора мне,
на даче стучат топорами,
мой дом забивают дощатый,
прощайте,

леса мои сбросили кроны,
пусты они и грустны,
как ящик с аккордеона,
а музыку — унесли,

мы — люди,
мы тоже порожни,
уходим мы, так уж положено,
из стен, матерей и из женщин,
и этот порядок извечен,

прощай, моя мама,
у окон
ты станешь прозрачно, как кокон,
наверно, умаялась за день,
присядем,

друзья и враги, бывайте,
гуд бай,
из меня сейчас
со свистом вы выбегайте,
и я ухожу из вас,

о родина, попрощаемся,
буду звезда, ветла,
не плачу, не попрошайка,
спасибо, жизнь, что была,

на стрельбищах
в 10 баллов
я пробовал выбить 100,
спасибо, что ошибался,
но трижды спасибо, что

в прозрачные мои лопатки
входило прозренье, как
в резиновую перчатку
красный мужской кулак,

«Андрей Вознесенский» — будет,
побыть бы не словом, не бульдиком,
еще на щеке твоей душной —
«Андрюшкой»,

спасибо, что в рощах осенних
ты встретилась, что-то спросила
и пса волокла за ошейник,
а он упирался,
спасибо,

я ожил, спасибо за осень,
что ты мне меня объяснила,
хозяйка будила нас в восемь,
а в праздники сипло басила
пластинка блатного пошиба,
спасибо,

но вот ты уходишь, уходишь,
как поезд отходит, уходишь…
из пор моих полых уходишь,
мы врозь друг из друга уходим,
чем нам этот дом неугоден?

Ты рядом и где-то далеко,
почти что у Владивостока,

я знаю, что мы повторимся
в друзья и подругах, в травинках,
нас этот заменит и тот —
«природа боится пустот»,

спасибо за сдутые кроны,
на смену придут миллионы,
за ваши законы — спасибо,

но женщина мчится по склонам,
как огненный лист за вагоном…

Спасите!

Сергей Михалков

Заяц во хмелю

В день именин, а может быть, рожденья,
Был Заяц приглашен к Ежу на угощенье.
В кругу друзей, за шумною беседой,
Вино лилось рекой. Сосед поил соседа.
И Заяц наш как сел,
Так, с места не сходя, настолько окосел,
Что, отвалившись от стола с трудом,
Сказал: «Пшли домой!» — «Да ты найдешь ли дом? —
Спросил радушный Еж.—
Поди как ты хорош!
Уж лег бы лучше спать, пока не протрезвился!
В лесу один ты пропадешь:
Все говорят, что Лев в округе объявился!»
Что Зайца убеждать? Зайчишка захмелел.
«Да что мне Лев! — кричит. — Да мне ль его бояться?
Я как бы сам его не съел!
Подать его сюда! Пора с ним рассчитаться!
Да я семь шкур с него спущу!
И голым в Африку пущу!..»
Покинув шумный дом, шатаясь меж стволов,
Как меж столов,
Идет Косой, шумит по лесу темной ночью:
«Видали мы в лесах зверей почище львов,
От них и то летели клочья!..»
Проснулся Лев, услышав пьяный крик, -
Наш Заяц в этот миг сквозь чащу продирался.
Лев — цап его за воротник!
«Так вот кто в лапы мне попался!
Так это ты шумел, болван?
Постой, да ты, я вижу, пьян —
Какой-то дряни нализался!»
Весь хмель из головы у Зайца вышел вон!
Стал от беды искать спасенья он:
«Да я… Да вы… Да мы… Позвольте объясниться!
Помилуйте меня! Я был в гостях сейчас.
Там лишнего хватил. Но все за Вас!
За Ваших Львят! За Вашу Львицу! -
Ну, как тут было не напиться?!»
И, когти подобрав, Лев отпустил Косого.
Спасен был хвастунишка наш.

Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного,
Но обожал… подхалимаж.

Владимир Высоцкий

Ноль семь

Эта ночь для меня вне закона,
Я пишу — по ночам больше тем.
Я хватаюсь за диск телефона —
Я набираю вечное ноль семь.

«Девушка, милая, как вас звать?» — «Тома.
Семьдесят вторая». Жду, дыханье затая…
«Быть не может, повторите, я уверен — дома!..
Вот уже ответили. Ну здравствуй, это я!»

Эта ночь для меня вне закона,
Я не сплю — я прошу: «Поскорей!..»
Почему мне в кредит, по талону
Предлагают любимых людей?

«Девушка, слушайте! Семьдесят вторая!
Не могу дождаться, и часы мои стоят…
К дьяволу все линии — я завтра улетаю!..
Вот уже ответили. Ну здравствуй, это я!»

Телефон для меня — как икона,
Телефонная книга — триптих,
Стала телефонистка мадонной,
Расстоянье на миг сократив.

«Девушка, милая! Я прошу: продлите!
Вы теперь как ангел — не сходите ж с алтаря!
Самое главное — впереди, поймите…
Вот уже ответили. Ну здравствуй, это я!»

Что, опять поврежденье на трассе?
Что, реле там с ячейкой шалят?
Мне плевать: буду ждать — я согласен
Начинать каждый вечер с нуля!

«Ноль семь, здравствуйте! Снова я». — «Да что вам?» —
«Нет, уже не нужно — нужен город Магадан.
Не даю вам слова, что звонить не буду снова,
Просто друг один — узнать, как он, бедняга, там…»

Эта ночь для меня вне закона —
Ночи все у меня не для сна.
А усну — мне приснится мадонна,
На кого-то похожа она.

«Девушка, милая! Снова я». — «Да что вам?» —
«Не могу дождаться — жду дыханье затая…
Да, меня!.. Конечно, я!.. Да, я!.. Конечно, дома!» —
«Вызываю… Отвечайте…» — «Здравствуй, это я!»

Владимир Луговской

Та, которую я знал

Нет,
та, которую я знал, не существует.
Она живет в высотном доме,
с добрым мужем.
Он выстроил ей дачу,
он ревнует,
Он рыжий перманент
ее волос
целует.
Мне даже адрес,
даже телефон ее
не нужен.
Ведь та,
которую я знал,
не существует.
А было так,
что злое море
в берег било,
Гремело глухо,
туго,
как восточный бубен,
Неслось
к порогу дома,
где она служила.
Тогда она
меня
так яростно любила,
Твердила,
что мы ветром будем,
морем будем.
Ведь было так,
что злое море
в берег било.
Тогда на склонах
остролистник рос
колючий,
И целый месяц
дождь метался
по гудрону.
Тогда
под каждой
с моря налетевшей
тучей
Нас с этой женщиной
сводил
нежданный случай
И был подобен свету,
песне, звону.
Ведь на откосах
остролистник рос
колючий.
Бедны мы были,
молоды,
я понимаю.
Питались
жесткими, как щепка,
пирожками.
И если б
я сказал тогда,
что умираю,
Она
до ада бы дошла,
дошла до рая,
Чтоб душу друга
вырвать
жадными руками.
Бедны мы были,
молоды —
я понимаю!
Но власть
над ближними
ее так грозно съела.
Как подлый рак
живую ткань
съедает.
Все,
что в ее душе
рвалось, металось, пело, —
Все перешло
в красивое тугое
тело.
И даже
бешеная прядь ее,
со школьных лет
седая,
От парикмахерских
прикрас
позолотела.
Та женщина
живет
с каким-то жадным горем.
Ей нужно
брать
все вещи,
что судьба дарует,
Все принижать,
рвать
и цветок, и корень
И ненавидеть
мир
за то, что он просторен.
Но в мире
больше с ней
мы страстью
не поспорим.
Той женщине
не быть
ни ветром
и ни морем.
Ведь та,
которую я знал,
не существует.

Илья Сельвинский

Тамань

Когда в кавказском кавполку я вижу казака
На белоногом скакуне гнедого косяка,
В черкеске с красною душой и в каске набекрень,
Который хату до сих пор еще зовет «курень», -
Меня не надо просвещать, его окликну я:
«Здорово, конный человек, таманская земля!»От Крымской от станицы до Чушки до косы
Я обошел твои, Тамань, усатые овсы,
Я знаю плавней боевых кровавое гнильцо,
Я хату каждую твою могу узнать в лицо.
Бывало, с фронта привезешь от казака письмо —
Усадят гостя на топчан под саблею с тесьмой,
И небольшой крестьянский зал в обоях из газет
Портретами станичников начнет на вас глазеть.
Три самовара закипят, три лампы зажужжат,
Три девушки наперебой вам голову вскружат,
Покуда мать не закричит и, взяв турецкий таз,
Как золотистого коня, не выкупает вас.Тамань моя, Тамань моя, форпост моей страны!
Я полюбил в тебе уклад батальной старины,
Я полюбил твой ветерок военно-полевой,
Твои гортанные ручьи и гордый говор твой.
Кавалерийская земля! Тебя не полонить,
Хоть и бомбежкой распахать, пехотой боронить.
Чужое знамя над тобой, чужая речь в дому,
Но знает враг:
никогда
не сдашься ты ему.
Тамань моя, Тамань моя! Весенней кутерьмой
Не рвется стриж с такой тоской издалека домой,
С какую тянутся к тебе через огонь и сны
Твои казацкие полки, кубанские сыны.Мы отстоим тебя, Тамань, за то, что ты века
Стояла грудью боевой у русского древка;
За то, что где бы ни дралось, развеяв чубовье,
Всегда мечтаю о тебе казачество твое;
За этот дом, за этот сад, за море во дворе,
За красный парус на заре, за чаек в серебре,
За смех казачек молодых, за эти песни их,
За то, что Лермонтов бродил на берегах твоих.

Вероника Тушнова

Мать

Года прошли,
а помню, как теперь,
фанерой заколоченную дверь,
написанную мелом цифру «шесть»,
светильника замасленную жесть,
колышет пламя снежная струя,
солдат в бреду…
И возле койки — я.
И рядом смерть.

Мне трудно вспоминать,
но не могу не вспоминать о нем…
В Москве, на Бронной, у солдата — мать.
Я знаю их шестиэтажный дом,
московский дом…
На кухне примуса,
похожий на ущелье коридор,
горластый репродуктор,
вечный спор
на лестнице… ребячьи голоса…
Вбегал он, раскрасневшийся, в снегу,
пальто расстегивая на бегу,
бросал на стол с размаху связку книг —
вернувшийся из школы ученик.
Вот он лежит: не мальчик, а солдат,
какие тени темные у скул,
как будто умер он, а не уснул,
московский школьник… раненый солдат.
Он жить не будет.
Так сказал хирург.
Но нам нельзя не верить в чудеса,
и я отогреваю пальцы рук…
Минута… десять… двадцать… полчаса…
Снимаю одеяло, — как легка
исколотая шприцами рука.
За эту ночь уже который раз
я жизнь держу на острие иглы.
Колючий иней выбелил углы,
часы внизу отбили пятый час…
О как мне ненавистен с той поры
холодноватый запах камфары!
Со впалых щек сбегает синева,
он говорит невнятные слова,
срывает марлю в спекшейся крови…
Вот так. Еще. Не уступай! Живи!
…Он умер к утру, твой хороший сын,
твоя надежда и твоя любовь…
Зазолотилась под лучом косым
суровая мальчишеская бровь,
и я таким увидела его,
каким он был на Киевском, когда
в последний раз,
печальна и горда,
ты обняла ребенка своего.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В осеннем сквере палевый песок
и ржавый лист на тишине воды…
Все те же Патриаршие пруды,
шестиэтажный дом наискосок,
и снова дети роются в песке…
И, может быть, мы рядом на скамью
с тобой садимся.
Я не узнаю
ни добрых глаз, ни жилки на виске.
Да и тебе, конечно, невдомек,
что это я заплакала над ним,
над одиноким мальчиком твоим,
когда он уходил.
Что одинок
тогда он не был…
Что твоя тоска
мне больше,
чем кому-нибудь, близка…

Белла Ахмадулина

Клянусь

Тем летним снимком на крыльце чужом
как виселица, криво и отдельно
поставленным, не приводящим в дом,
но выводящим из дому. Одета
в неистовый сатиновый доспех,
стесняющий огромный мускул горла,
так и сидишь, уже отбыв, допев
труд лошадиный голода и горя.
Тем снимком. Слабым острием локтей
ребенка с удивленною улыбкой,
которой смерть влечет к себе детей
и украшает их черты уликой.
Тяжелой болью памяти к тебе,
когда, хлебая безвоздушность горя,
от задыхания твоих тире
до крови я откашливала горло.
Присутствием твоим крала, несла,
брала себе тебя и воровала,
забыв, что ты — чужое, ты — нельзя,
ты — богово, тебя у бога мало.
Последней исхудалостию той,
добившею тебя крысиным зубом.
Благословенной родиной святой,
забывшею тебя в сиротстве грубом.
Возлюбленным тобою не к добру
вседобрым африканцем небывалым,
который созерцает детвору.
И детворою. И Тверским бульваром.
Твоим печальным отдыхом в раю,
где нет тебе ни ремесла, ни муки.
Клянусь убить Елабугу твою,
Елабугой твоей, чтоб спали внуки.
Старухи будут их стращать в ночи,
что нет ее, что нет ее, не зная:
«Спи, мальчик или девочка, молчи,
ужо придет Елабуга слепая».
О, как она всей путаницей ног.
припустится ползти, так скоро, скоро.
Я опущу подкованный сапог
на щупальцы ее без приговора.
Утяжелив собой каблук, носок,
в затылок ей — и продержать подольше.
Детенышей ее зеленый сок
мне острым ядом опалит подошвы.
В хвосте ее созревшее яйцо
я брошу в землю, раз земля бездонна,
ни словом не обмолвясь про крыльцо
Марининого смертного бездомья.
И в этом я клянусь. Пока во тьме,
зловоньем ила, жабами колодца,
примеривая желтый глаз ко мне,
убить меня Елабуга клянется.

Александр Введенский

Умный Петя

Вот сидит пред вами Петя,
Он умнее всех на свете.
Все он знает,
Понимает,
Все другим он объясняет.
Подходили дети к Пете,
Говорили с Петей дети:
— Петя, Петя. Ты ученый —
Говорят они ему:
— Облетает лист зеленый,
Объясни нам, почему?
И ответил
Петя:
— Дети!
Хорошо,
Я объясню.
Лист зеленый облетает
По траве сухой шуршит,
Потому что он плохими
К ветке нитками пришит.
Услыхали это дети
И сказали:
— Что ты, Петя,
Неужели
В самом деле,
В самом деле
Это так?
И опять сказали дети:
— Если ты все знаешь, Петя,
Если ты умнее всех, —
Расскажи-ка нам про снег.

Не поймем — зачем зимою
Снег на улице валит,
И над белою землею
Больше зяблик не летит?
И ответил
Петя:
— Дети!
Ладно, ладно,
Расскажу.
Знаю очень хорошо:
Снег — зубной порошок,
Но особый, интересный,
Не земной, а небесный.
Зяблик больше не летает,
Как известно оттого:
Крылья к туче примерзают,
Примерзают у него.
Услыхали это дети,
Удивились:
— Что ты, Петя,
Неужели
В самом деле,
В самом деле
Оттого?
И тогда сказали дети:
— Хороши ответы эти,
Но ответить на вопросы,
Мы еще тебя попросим:
Видишь, стали дни короче,
И длиннее стали ночи?
Почему, ответь потом,
Вся река покрылась льдом?
И ответил
Петя:
— Дети!
Так и быть уж,
Объясню.
Рыбы в речке строят дом,
Для своих детишек
И покрыли речку льдом —
Он им вроде крыши.
Оттого длиннее ночи,
Оттого короче дни,
Что мы рано стали очень
Зажигать в домах огни.
Услыхали это дети,
Засмеялись:
— Что ты, Петя,
Неужели
В самом деле,
В самом деле
Оттого?
Как вы думаете, дети:
А не врет ли этот Петя?

Ольга Берггольц

Стихи об испанских детях

СЕСТРЕ Ночь, и смерть, и духота…
И к морю
ты бежишь с ребенком на руках.
Торопись, сестра моя по горю,
пристань долгожданная близка. Там стоит корабль моей отчизны,
он тебя нетерпеливо ждет,
он пришел сюда во имя жизни,
он детей испанских увезет. Рев сирен…
Проклятый, чернокрылый
самолет опять кружит, опять…
Дымной шалью запахнула, скрыла,
жадно сына обнимает мать. О сестра, спеши скорее к молу!
Как мне памятна такая ж ночь.
До зари со смертью я боролась
и не унесла от смерти дочь… Дорогая, не страшись разлуки.
Слышишь ли, из дома своего
я к тебе протягиваю руки,
чтоб принять ребенка твоего. Как и ты, согреть его сумею,
никакому горю не отдам,
бережно в душе его взлелею
ненависть великую к врагам. ВСТРЕЧА Не стыдясь ни счастья, ни печали,
не скрывая радости своей —
так детей испанских мы встречали,
неродных, обиженных детей. Вот они — смуглы, разноголосы,
на иной рожденные земле,
черноглазы и черноволосы, —
точно ласточки на корабле… И звезда, звезда вела навстречу
к кораблям, над городом блестя,
и казалось всем, что в этот вечер
в каждом доме родилось дитя. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ Новый сын мой, отдыхай, —
за окошком тихий вечер.
К новой маме привыкай,
к незнакомой русской речи.
Если слышишь ты полет,
не пугайся звуков грозных:
это мирный самолет,
наш, хороший, краснозвездный.
Новый сын мой, привыкай
радоваться вместе с нами,
но смотри не забывай
о своей испанской маме.
Мама с сестрами в бою
в этот вечер наступает.
Мама родину твою
для тебя освобождает.
А когда к своей родне
ты вернешься, к победившей,
не забудь и обо мне,
горестно тебя любившей.
Перелетный птенчик мой,
ты своей советской маме
длинное пришли письмо
с полурусскими словами.

Владимир Высоцкий

Жертва телевидения

Есть телевизор — подайте трибуну,
Так проору — разнесётся на мили!
Он не окно, я в окно и не плюну —
Мне будто дверь в целый мир прорубили.Всё на дому — самый полный обзор:
Отдых в Крыму, ураган и Кобзон,
Фильм, часть седьмая — тут можно поесть,
Потому что я не видал предыдущие шесть.Врубаю первую — а там ныряют.
Ну, это так себе. А с двадцати —
«А ну-ка, девушки!». Что вытворяют!
И все — в передничках… С ума сойти! Есть телевизор — мне дом не квартира:
Я всею скорбью скорблю мировою,
Грудью дышу я всем воздухом мира,
Никсона вижу с его госпожою.Вот тебе раз!
Иностранный глава —
Прямо глаз в глаз, к голове голова,
Чуть пододвинул ногой табурет —
И оказался с главой тет-на-тет.Потом — ударники в хлебопекарне
Дают про выпечку до двадцати.
И вот любимая — «А ну-ка, парни!».
Стреляют, прыгают… С ума сойти! Если не смотришь — ну пусть не болван ты,
Но уж по крайности Богом убитый:
Ведь ты же не знаешь, что ищут таланты,
Ведь ты же не ведаешь, кто даровитый! Вот тебе матч СССР — ФРГ,
С Мюллером я на короткой ноге.
Судорга, шок, а потом — интервью,
Ох, хорошо, что с Указу не пью! Там ктой-то выехал на конкурс в Варне —
А мне квартал всего туда идти!
«А ну-ка, девушки!», «А ну-ка, парни!» —
Все лезут в первые. С ума сойти! Как убедить мне упрямую Настю?!
Настя желает в кино, как — суббота,
Настя твердит, что проникся я страстью
К глупому ящику для идиота.Ну да, я проникся: в квартиру зайду,
Глядь — дома Никсон и Жорж Помпиду!
Вот хорошо — я бутылочку взял:
Жорж — посошок,
Ричард, правда, не стал.Ну, а действительность еще шикарней,
Врубил четвёртую — и на балкон:
«А ну-ка, девушки!» «А ну-ка, парням!»
Вручают премии в О-О-ООН!..Ну, а потом, на закрытой на даче,
Где, к сожаленью, навязчивый сервис,
Я и в бреду всё смотрел передачи,
Всё заступался за Анджелу Дэвис.Слышу: не плачь — всё в порядке в тайге,
Выигран матч СССР — ФРГ,
Сто негодяев захвачены в плен,
И Магомаев поёт в КВН.У нас действительность ещё кошмарней:
Два телевизора — крути-верти!
«А ну-ка, девушки!», «А ну-ка, парни!» —
За них не боязно с ума сойти!

Владимир Маяковский

Стоящим на посту

Жандармы вселенной,
          вылоснив лица,
стоят над рабочим:
         — Эй,
            не бастуй! —
А здесь
    трудящихся щит —
             милиция
стоит
   на своем
        бессменном посту.
Пока
   за нашим
        октябрьским гулом
и в странах
      в других
          не грянет такой, —
стой,
   береги своим караулом
копейку рабочую,
дом и покой.
Пока
   Волховстроев яркая речь
не победит
     темноту нищеты,
нутро республики
         вам беречь —
рабочих
    домов и людей
            щиты.
Храня республику,
         от людей до иголок,
без устали стой
        и без лени,
пока не исчезнут
        богатство и голод —
поставщики преступлений.
Враг — хитер!
       Смотрите в оба!
Его не сломишь,
        если сам лоботряс.
Помни, товарищ, —
         нужна учеба
всем,
   защищающим рабочий класс!
Голой рукой
      не взять врага нам,
на каждом участке
         преследуй их.
Знай, товарищ,
       и стрельбу из нагана,
и книгу Ленина,
        и наш стих.
Слаба дисциплина — петлю накинут.
Бандит и белый
        живут в ладах.
Товарищ,
     тверже крепи дисциплину
в милиционерских рядах!
Иной
   хулигану
       так
         даже рад, —
выйдет
    этакий
        драчун и голосило:
— Ничего, мол,
       выпимши —
            свой брат —
богатырская
      русская сила. —
А ты качнешься
        (от пива частого),
у целой улицы нос заалел:
— Ежели,
    мол,
      безобразит начальство,
то нам,
    разумеется,
          и бог велел! —
Сорвут работу
       глупым ляганьем
пивного чада
       бузящие ча́ды.
Лозунг твой:
      — Хулиганам
нет пощады! —
Иной рассуждает,
         морща лоб:
— Что цапать
       маленьких воришек?
Ловить вора,
      да такого,
           чтоб
об нем
    говорили в Париже! —
Если выудят
      миллион
          из кассы скряжьей,
новый
   с рабочих
        сдерет задарма.
На мелочь глаз!
        На мелкие кражи,
потрошащие
       тощий
          рабочий карман!
В нашей республике
          свет не равен:
чем дальше от центра —
           тем глубже ночи.
Милиционер,
      в темноту окраин
глаз вонзай
      острей и зорче!
Пока
   за нашим
        октябрьским гулом
и в странах других
         не пройдет такой —
стой,
   береги своим караулом
копейки,
    людей,
        дома
           и покой.

Самуил Маршак

Хороший день

Вот портфель,
Пальто и шляпа.
День у папы
Выходной.
Не ушел
Сегодня
Папа.
Значит,
Будет он со мной.

Что мы нынче
Делать будем?
Это вместе
Мы обсудим.
Сяду к папе
На кровать —
Станем вместе
Обсуждать.

Не поехать ли
Сегодня
В ботанический музей?
Не созвать ли нам
Сегодня
Всех знакомых и друзей?

Не отдать ли
В мастерскую
Безголового коня?
Не купить ли нам
Морскую
Черепаху для меня?

Или можно
Сделать змея
Из бумажного листа,
Если есть
Немного клея
И мочалка
Для хвоста.

Понесется змей гремучий
Выше
Крыши,
Выше тучи!..

— А пока, —
Сказала мать, —
Не пора ли
Вам вставать?..

— Хорошо! Сейчас встаем! —
Отвечали мы вдвоем.

Мы одеты
И обуты.
Мы побрились
В две минуты.
(Что касается
Бритья —
Брился папа,
А не я!)

Мы постель убрали сами.
Вместе с мамой пили чай.
А потом сказали маме:
— До свиданья! Не скучай!

Перед домом на Садовой
Сели мы в троллейбус новый.
Из открытого окна
Вся Садовая видна.

Мчатся стаями «Победы»,
«Москвичи», велосипеды.
Едет с почтой почтальон.

Вот машина голубая
Разъезжает, поливая
Мостовую с двух сторон.

Из троллейбуса
Я вылез,
Папа выпрыгнул за мной.

А потом
Мы прокатились
На машине легковой.

А потом
В метро спустились
И помчались
Под Москвой.

А потом
Стреляли в тире
В леопарда
Десять раз:
Папа — шесть,
А я — четыре:
В брюхо,
В ухо,
В лоб
И в глаз!

Голубое,
Голубое,
Голубое
В этот день
Было небо над Москвою,
И в садах цвела сирень.

Мы прошлись
По зоопарку.
Там кормили сторожа
Крокодила
И цесарку,
Антилопу
И моржа.

Сторожа
Давали свеклу
Двум
Задумчивым
Слонам.
А в бассейне
Что-то мокло…
Это был гиппопотам!

Покатался я
На пони, —
Это маленькие
Кони.
Ездил прямо
И кругом,
В таратайке
И верхом.

Мне и папе
Стало жарко.
Мы растаяли, как воск.
За оградой зоопарка
Отыскали мы киоск.

Из серебряного крана
С шумом
Брызнуло ситро.
Мне досталось
Полстакана,
А хотелось бы —
Ведро!

Мы вернулись
На трамвае,
Привезли домой
Сирень.

Шли по лестнице,
Хромая, —
Так устали
В этот день!

Я нажал звонок знакомый —
Он ответил мне, звеня,
И затих…
Как тихо дома,
Если дома нет меня!

Эдуард Асадов

Обидная любовь

Пробило десять. В доме тишина.
Она сидит и напряженно ждет.
Ей не до книг сейчас и не до сна,
Вдруг позвонит любимый, вдруг придет?!

Пусть вечер люстру звездную включил,
Не так уж поздно, день еще не прожит.
Не может быть, чтоб он не позвонил!
Чтобы не вспомнил — быть того не может!

«Конечно же, он рвался, и не раз,
Но масса дел: то это, то другое…
Зато он здесь и сердцем и душою».
К чему она хитрит перед собою
И для чего так лжет себе сейчас?

Ведь жизнь ее уже немало дней
Течет отнюдь не речкой Серебрянкой:
Ее любимый постоянно с ней —
Как хан Гирей с безвольной полонянкой.

Случалось, он под рюмку умилялся
Ее душой: «Так преданна всегда!»
Но что в душе той — радость иль беда?
Об этом он не ведал никогда,
Да и узнать ни разу не пытался.

Хвастлив иль груб он, трезв или хмелен,
В ответ — ни возражения, ни вздоха.
Прав только он и только он умен,
Она же лишь «чудачка» и «дуреха».

И ей ли уж не знать о том, что он
Ни в чем и никогда с ней не считался,
Сто раз ее бросал и возвращался,
Сто раз ей лгал и был всегда прощён.

В часы невзгод твердили ей друзья:
— Да с ним пора давным-давно расстаться.
Будь гордою. Довольно унижаться!
Сама пойми: ведь дальше так нельзя!

Она кивала, плакала порой.
И вдруг смотрела жалобно на всех:
— Но я люблю… Ужасно… Как на грех!..
И он уж все же не такой плохой!

Тут было бесполезно препираться,
И шла она в свой добровольный плен,
Чтоб вновь служить, чтоб снова унижаться
И ничего не требовать взамен.

Пробило полночь. В доме тишина…
Она сидит и неотступно ждет.
Ей не до книг сейчас и не до сна:
Вдруг позвонит? А вдруг еще придет?

Любовь приносит радость на порог.
С ней легче верить, и мечтать, и жить.
Но уж не дай, как говорится, бог
Вот так любить!

Борис Пастернак

Разведчики

Синело небо. Было тихо.
Трещали на лугу кузнечики.
Нагнувшись, низкою гречихой
К деревне двигались разведчики.

Их было трое, откровенно
Отчаянных до молодечества,
Избавленных от пуль и плена
Молитвами в глуби отечества.

Деревня вражеским вертепом
Царила надо всей равниною.
Луга желтели курослепом,
Ромашками и пастью львиною.

Вдали был сад, деревьев купы,
Толпились немцы белобрысые,
И под окном стояли группой
Вкруг стойки с канцелярской крысою.

Всмотрясь и головы попрятав,
Разведчики, недолго думая,
Пошли садить из автоматов,
Уверенные и угрюмые.

Деревню пересуматошить
Трудов не стоило особенных.
Взвилась подстреленная лошадь,
Мелькнули мертвые в колдобинах.

И как взлетают арсеналы
По мановенью рук подрывника,
Огню разведки отвечала
Вся огневая мощь противника.

Огонь дал пищу для засечек
На наших пунктах за равниною.
За этой пищею разведчик
И полз сюда, в гнездо осиное.

Давно шел бой. Он был так долог,
Что пропадало чувство времени.
Разрывы мин из шестистволок
Забрасывали небо теменью.

Наверно, вечер. Скоро ужин.
В окопах дома щи с бараниной.
А их короткий век отслужен:
Они контужены и ранены.

Валили наземь басурмане,
Зеленоглазые и карие.
Поволокли, как на аркане,
За палисадник в канцелярию.

Фуражки, морды, папиросы
И роем мухи, как к покойнику.
Вдруг первый вызванный к допросу
Шагнул к ближайшему разбойнику.

Он дал ногой в подвздошье вору
И, выхвативши автомат его,
Очистил залпами контору
От этого жулья проклятого.

Как вдруг его сразила пуля.
Их снова окружили кучею.
Два остальных рукой махнули.
Теперь им гибель неминучая.

Вверху задвигались стропила,
Как бы в ответ их маловерию,
Над домом крышу расщепило
Снарядом нашей артиллерии.

Дом загорелся. B суматохе
Метнулись к выходу два пленника,
И вот они в чертополе
Бегут задами по гуменнику.

По ним стреляют из-за клети.
Момент и не было товарища.
И в поле выбегает третий
И трет глаза рукою шарящей.

Все день еще, и даль объята
Пожаром солнца сумасшедшего.
Но он дивится не закату,
Закату удивляться нечего.

Садится солнце в курослепе,
И вот что, вот что не безделица:
В деревню входят наши цепи,
И пыль от перебежек стелется.

Без памяти, забыв раненья,
Руками на бегу работая,
Бежит он на соединенье
С победоносною пехотою.

Евгений Долматовский

Памяти матери

1

Ну вот и всё. В последний раз
Ночую в материнском доме.
Просторно сделалось у нас,
Вся комната как на ладони.

Сегодня вывезли буфет
И стулья роздали соседям,
Скорей бы наступил рассвет:
Заедет брат, и мы уедем.

Пожалуй, в возрасте любом
Есть ощущение сиротства.

К двери я прислоняюсь лбом,
На ней внизу — отметки роста.

Вот надпись: «Жене десять лет», -
Отцовской сделана рукою.

А вот чернил разлитых след…
Здесь все родимое такое.

За треснувшим стеклом — бульвар,
Где мне знакомы все деревья,
И весь земной огромный шар —
Мое суровое кочевье.

Стою, и сил душевных нет
В последний раз захлопнуть двери,
Семейный выцветший портрет
Снять со стены, беде поверив.

Остался человек один,
Был мал, был молод, поседел он.
Покайся, непослушный сын,
Ты мать счастливою не сделал.

Что ж, выключай свой первый свет,
Теперь ты взрослый, это точно.
Печальных не ищи примет
В чужой квартире полуночной.

В последний раз сегодня я
Ночую здесь по праву сына.
И комната, как боль моя,
Светла, просторна и пустынна.

2

Где б ни был я, где б ни бывал,
Все думаю, бродя по свету,
Что Гоголевский есть бульвар
И комната, где мамы нету.

Путей окольных не люблю,
Но, чтобы эту боль развеять,
Куда б ни шел, все норовлю
Пройти у дома двадцать девять.

Смотрю в глухой проем ворот
И жду, когда случится чудо:
Вот, сгорбясь от моих забот,
Она покажется оттуда.

Мы с мамой не были нежны,
Вдвоем — строги и одиноки,
Но мне сегодня так нужны
Ее укоры и упреки.

А жизнь идет — отлет, прилет,
И ясный день, и непогода…
Мне так ее недостает,
Как альпинисту кислорода.

Топчусь я у чужих дверей
И мучаю друзей словами:
Лелейте ваших матерей,
Пока они на свете, с вами.

Ольга Берггольц

В доме Павлова

В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.

До сумерек — до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.

Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Ни друга, ни знакомых…
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.

Давным-давно мечтала я о том —
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом — совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.

Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных…
Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…»

О да, как вздох — как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд…
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.

И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.

Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.

Кто ж там живет
и как живет — в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить — зачем пришла сюда?

Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.

«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет…»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я — поэт». —
«Нездешняя?» —
«Нет… Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду…»
И вдруг я рассказала про него.

И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.

Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю — вон, уже кипит.
А это — внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша — под Японией…» Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, — как моя.

Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их…
Прочти!»

И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, —
о парусе, белеющем в степях.

Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой…

Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, — томила теснота.

И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, — герой,
жильцы уже мечтали — переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.

С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге — узкая стрела.

«А к нам недавно немки прилетали, —
сказала тихо женщина одна, —
подарок привозили — планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна…»

«И я пойду взглянуть на эти звезды, —
промолвил, брови хмуря, инвалид.—
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь… Душа болит».

И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам…
Я — с Карповской… А Дон-то как ударит!
И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам…»

И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»…

Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.

…А дом — он будет памятником.
Знамя —
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя —
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог…

Евгений Евтушенко

Сила страстей

Сила страстей — приходящее дело.
Силе другой потихоньку учись.
Есть у людей приключения тела.
Есть приключения мыслей и чувств.
Тело само приключений искало,
А измочалилось вместе с душой.
Лишь не хватало, чтоб смерть приласкала,
Но показалось бы тоже чужой. Всё же меня пожалела природа,
Или как хочешь её назови.
Установилась во мне, как погода,
Ясная, тихая сила любви.
Раньше казалось мне сила огромной,
Громко стучащей в большой барабан…
Стала тобой. В нашей комнате тёмной
Палец строжайше прижала к губам. Младшенький наш неразборчиво гулит,
И разбудить его — это табу.
Старшенький каждый наш скрип караулит,
Новеньким зубом терзая губу.
Мне целоваться приказано тихо.
Плачь целоваться совсем не даёт.
Детских игрушек неразбериха
Стройный порядок вокруг создаёт. И подчиняюсь такому порядку,
Где, словно тоненький лучик, светла
Мне подшивающая подкладку
Быстрая, бережная игла.
В дом я ввалился ещё не отпутав
В кожу вонзившиеся глубоко
Нитки всех злобных дневных лилипутов, -
Ты их распутываешь легко. Так ли сильна вся глобальная злоба,
Вооружённая до зубов,
Как мы с тобой, безоружные оба,
И безоружная наша любовь?
Спит на гвозде моя мокрая кепка.
Спят на пороге тряпичные львы.
В доме всё крепко, и в жизни всё крепко,
Если лишь дети мешают любви. Я бы хотел, чтобы высшим начальством
Были бы дети — начало начал.
Боже, как был Маяковский несчастен
Тем, что он сына в руках не держал!
В дни затянувшейся эпопеи,
Может быть, счастьем я бомбы дразню?
Как мне счастливым прожить, не глупея,
Не превратившимся в размазню? Тёмные силы орут и грохочут –
Хочется им человечьих костей.
Ясная, тихая сила не хочет,
Чтобы напрасно будили детей.
Ангелом атомного столетья
Танки и бомбы останови
И объясни им, что спят наши дети,
Ясная, тихая сила любви.

Вероника Тушнова

Капитаны

Не ведется в доме разговоров
про давно минувшие дела,
желтый снимок — пароход «Суворов»
выцветает в ящике стола.
Попытаюсь все-таки вглядеться
пристальней в туман минувших лет,
увидать далекий город детства,
где родились мой отец и дед.
Утро шло и мглою к горлу липло,
салом шелестело по бортам…
Кашлял продолжительно и хрипло
досиня багровый капитан.
Докурив, в карманы руки прятал
и в белесом мареве зари
всматривался в узенький фарватер
Волги, обмелевшей у Твери.И возникал перед глазами
причал на стынущей воде
и домик в городе Казани,
в Адмиралтейской слободе.
Судьбу бродяжью проклиная,
он ждет — скорей бы ледостав…
Но сам не свой в начале мая,
когда вода растет в кустах
и подступает к трем оконцам
в густых гераневых огнях,
и, ослепленный мир обняв,
весь день роскошествует солнце;
когда прозрачен лед небес,
а лед земной тяжел и порист,
и в синем пламени по пояс
бредет красно-лиловый лес…
Горчащий дух набрякших почек,
колючий, клейкий, спиртовой,
и запах просмоленных бочек
и дегтя… и десятки прочих
тяжеловесною волной
текут с причалов, с неба, с Волги,
туманя кровь, сбивая с ног,
и в мир вторгается свисток —
привычный, хрипловатый, долгий…
Волны медлительный разбег
на камни расстилает пену,
и осточертевают стены,
и дом бросает человек…
С трехлетним черноглазым сыном
стоит на берегу жена…
Даль будто бы растворена,
расплавлена в сиянье синем.
Гремят булыжником ободья
тяжелых кованых телег…
А пароход — как первый снег,
как лебедь в блеске половодья…
Пар вырывается, свистя,
лениво шлепаются плицы…
…Почти полсотни лет спустя
такое утро сыну снится.
Проснувшись, он к рулю идет,
не видя волн беспечной пляски,
и вниз уводит пароход
защитной, пасмурной окраски.
Бегут домишки по пятам,
и, бакен огибая круто,
отцовский домик капитан
как будто видит на минуту.
Но со штурвала своего
потом уже не сводит взгляда,
и на ресницах у него
тяжелый пепел Сталинграда.

Наум Коржавин

Новоселье

IВ снегу деревня. Холм в снегу.
Дворы разбросаны по склону…
Вот что за окнами балкона
Проснувшись, видеть я могу.Как будто это на холсте!
Но это всё на самом деле.
Хоть здесь Москва, и я — в постели,
В своей квартире, как в мечте.Давно мне грезился покой.
Но всё же видеть это — странно.
Хоть в окнах комнаты другой
Одни коробки, плиты, краны, Индустриальность, кутерьма.
Чертеж от края и до края…
А здесь глубинка; тишь сплошная,
Как в давней сказке.- Русь… Зима.Вся жизнь моя была хмельна
Борьбой с устойчивостью древней,
И нате ж — рад, что здесь деревня,
Что мне в окно она видна.И рад, что снег на крышах бел,
Что все просторно, цельно, живо…
Как будто расчертить красиво
Всю землю — я не сам хотел.К чему раскаянье ума.
Чертеж — разумная идея.
Я знаю: строить с ним — быстрее,
А всем, как мне, нужны дома.Но вот смотрю на холм в снегу.
Забыв о пользе, как о прозе.
И с тем, что здесь пройдет бульдозер,
Стыдясь — смириться не могу.IIТот свет иль этот? Рай иль ад?
Нет, бледный призрак процветанья.
Квартиры, сложенные в зданья.
Широких окон тесный ряд.То ль чистый план, то ль чистый бред.
Тут правит странный темперамент.
Стоят вразброс под номерами
Дома — дворов и улиц нет.Здесь комбинат, чей профиль быт,
Где на заправке дух и тело.
И мнится: мы на свет для дела
Явились — жизнь свою отбыть.К чему тут шум дворов больших?
О прошлом память? — с ней расстанься!
Дверь из квартиры — дверь в пространство,
В огромный мир квартир чужих.И ты затерян — вот беда.
Но кто ты есть, чтоб к небу рваться?
Здесь правит равенство без братства.
На страже зависть и вражда.А, впрочем, — чушь… Слова и дым.
Сам знаю: счастье — зданья эти.
Одно вот страшно мне — что дети
Мир видят с первых дней — таким.

Эдуард Асадов

Худшая измена

Какими на свете бывают измены?
Измены бывают явными, тайными,
Злыми и подлыми, как гиены,
Крупными, мелкими и случайными.

А если тайно никто не встречается,
Не нарушает ни честь, ни обет,
Ничто не случается, не совершается,
Измена может быть или нет?

Раздвинув два стареньких дома плечом,
С кармашками окон на белой рубашке,
Вырос в проулке верзила-дом,
В железной фуражке с лепным козырьком,
С буквами «Кинотеатр» на пряжке.

Здесь, на девятом, в одной из квартир,
Гордясь изяществом интерьера,
Живет молодая жена инженера,
Душа семейства и командир.

Спросите мужа, спросите гостей,
Соседей спросите, если хотите,
И вам не без гордости скажут, что с ней
По-фатоватому не шутите!

Она и вправду такой была.
Ничьих, кроме мужниных, ласк не знала.
Смеялись: — Она бы на зов не пошла,
Хоть с мужем сто лет бы в разлуке жила,
Ни к киногерою, ни к адмиралу.

И часто, иных не найдя резонов,
От споров сердечных устав наконец,
Друзья ее ставили в образец
Своим беспокойным и модным женам.

И все-таки, если бы кто прочел,
О чем она втайне порой мечтает,
Какие мысли ее посещают,
Он только б руками тогда развел!

Любила мужа иль не любила?
Кто может ответить? Возможно — да.
Но сердце ее постепенно остыло.
И не было прежнего больше пыла,
Хоть внешне все было как и всегда.

Зато появилось теперь другое.
Нет, нет, не встречалась она ни с кем!
Но в мыслях то с этим была, то с тем…
А в мыслях чего не свершишь порою.

Эх, если б добряга, глава семейства,
Мог только представить себе хоть раз,
Какое коварнейшее злодейство
Творится в объятьях его подчас!

Что видит она затаенным взором
Порой то этого, то того,
То адмирала, то киноактера,
И только, увы, не его самого…

Она не вставала на ложный путь,
Ни с кем свиданий не назначала,
Запретных писем не получала,
Ее ни в чем нельзя упрекнуть.

Мир и покой средь домашних стен.
И все-таки, если сказать откровенно,
Быть может, как раз вот такая измена —
Самая худшая из измен!

Ольга Берггольц

В ложе Цимлянского моря

Как здесь прекрасно, на морском
просторе,
на новом, осиянном берегу
Но я видала все, что скрыло море,
я в недрах сердца это сберегу
В тех молчаливых глубочайших
недрах,
где уголь превращается в алмаз,
которыми владеет только щедрый…
А щедрых много на земле у нас.
Этот лес посажен был при нас, —
младшим в нем не больше двадцати.
Но зимой пришел сюда приказ:
— Море будет здесь. Леса — снести.
Морю надо приготовить ложе,
ровное, расчищенное дно.
Те стволы, что крепче и моложе,
высадить на берег, над волной.
Те, которые не вынуть с ко’мом, —
вырубить и выкорчевать пни.
Строится над морем дом за домом,
много тесу требуют они.
Чтобы делу не было угрозы
(море начинало подходить), —
вам, директору лесопромхоза,
рубкой самому руководить.
Ложе расчищать и днем и ночью.
Сучья и кустарник — жечь на дне.
Море наступает, море хочет
к горизонту подойти к весне, —
У директора лесопромхоза
слез не навернулось: он солдат.
Есть приказ — так уж какие слезы.
Цель ясна: вперед, а не назад.
Он сказал, топор приподнимая,
тихо, но слыхали и вдали:
— Я его сажал, я лучше знаю,
где ему расти… А ну, пошли!
Он рубил, лицо его краснело,
таял на щеках
колючий снег,
легким пламенем душа горела, —
очень много думал человек.
Думал он:
«А лес мой был веселым…
Дружно, буйно зеленел весной.
Трудно будет первым новоселам,
высаженным прямо над волной…
Был я сам на двадцать лет моложе,
вместе с этим лесом жил и рос…
Нет! Я счастлив, что морское ложе
тоже мне готовить привелось».
Он взглянул —
костры пылали в ложе,
люди возле грелись на ходу.
Что-то было в тех кострах похоже
на костры в семнадцатом году
в Питере, где он красногвардейцем
грелся, утирая снег с лица,
и штыки отсвечивали, рдеясь,
перед штурмом Зимнего дворца.
Нынче в ночь,
по-новому тверда,
мир преображала
власть труда.

Ольга Берггольц

Наш дом

I

О, бесприютные рассветы
в степных колхозах незнакомых!
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Как будто дома — и не дома…

…Блуждали полночью в пустыне,
тропинку щупая огнями.
Нас было четверо в машине,
и караван столкнулся с нами.
Он в темноте возник внезапно.
Вожак в коротком разговоре
сказал, что путь — на юго-запад,
везут поклажу — новый город.
Он не рожден еще. Но имя
его известно. Он далеко.
Путями жгучими, глухими
они идут к нему с востока.
И в плоских ящиках с соломой
стекло поблескивало, гвозди…
Мы будем в городе как дома,
его хозяева и гости.
В том самом городе, который
еще в мечте, еще в дороге,
и мы узнаем этот город
по сердца радостной тревоге.
Мы вспомним ночь, пески, круженье
под небом грозным и весомым
и утреннее пробужденье
в степном колхозе незнакомом.

II

О, сонное мычанье стада,
акаций лепет, шум потока!
О, неги полная прохлада,
младенческий огонь востока!
Поет арба, картавит гравий,
топочет мирно гурт овечий,
ковыль, росой повит, играет
на плоскогорьях Семиречья.
…Да, бытие совсем иное!
Да, ты влечешь меня всегда
необозримой новизною
людей, обычаев, труда.
Так я бездомница? Бродяга?
Листка дубового бедней?
Нет, к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
Нет, жажда вновь и вновь сначала
мучительную жизнь начать —
мое бесстрашье означает.
Оно — бессмертия печать…

III

И вновь дорога нежилая
дымит и вьется предо мной.
Шофер, уныло напевая,
качает буйной головой.
Ну что ж, споем, товарищ, вместе.
Печаль друзей поет во мне.
А ты тоскуешь о невесте,
живущей в дальней стороне.
За восемь тысяч километров,
в России, в тихом городке,
она стоит под вешним ветром
в цветном платочке, налегке.
Она стоит, глотая слезы,
ромашку щиплет наугад.
Над нею русские березы
в сережках розовых шумят…
Ну, пой еще. Еще страшнее
терзайся приступом тоски…
Давно ведь меж тобой и ею
легли разлучные пески.
Пески горючие, а горы
стоячие, а рек не счесть,
и самолет домчит не скоро
твою — загаданную — весть.
Ну, пой, ну, плачь. Мы песню эту
осушим вместе до конца
за то, о чем еще не спето, —
за наши горькие сердца.

IV

И снова ночь…
Молчит пустыня,
библейский мрак плывет кругом.
Нависло небо. Воздух стынет.
Тушканчики стоят торчком.
Стоят, как столпнички. Порою
блеснут звериные глаза
зеленой искоркой суровой,
и робко вздрогнут тормоза.
Кто тихо гонится за нами?
Чья тень мелькнула вдалеке?
Кто пролетел, свистя крылами,
и крикнул в страхе и тоске?
И вдруг негаданно-нежданно
возникло здание… Вошли.
Прими под крылья, кров желанный,
усталых путников земли.
Но где же мы? В дощатой зале
мерцает лампы свет убогий…
Друзья мои, мы на вокзале
еще неведомой дороги.
Уже бобыль, джерши-начальник,
без удивленья встретил нас,
нам жестяной выносит чайник
и начинает плавный сказ.
И вот уже родной, знакомый
легенды воздух нас объял.
Мы у себя. Мы дома, дома.
Мы произносим: «Наш вокзал».
Дрема томит… Колдует повесть…
Шуршит на станции ковыль…
Мы спим… А утром встретим поезд,
неописуемый как быль.
Он мчит с оранжевым султаном,
в пару, в росе, неукротим,
и разноцветные барханы
летят, как всадники, за ним.

V

Какой сентябрь! Туман и трепет,
багрец и бронза — Ленинград!
А те пути, рассветы, степи —
семь лет, семь лет тому назад.
Как, только семь? Увы, как много!
Не удержать, не возвратить
ту ночь, ту юность, ту дорогу,
а только в памяти хранить,
где караван, звездой ведомый,
к младенцу городу идет
и в плоских ящиках с соломой
стекло прозрачное несет.
Где не было границ доверью
себе, природе и друзьям,
где ты легендою, поверьем
невольно становился сам.
…Так есть уже воспоминанья
у поколенья моего?
Свои обычаи, преданья,
особый облик у него?
Строители и пилигримы,
мы не забудем ни о чем:
по всем путям, трудясь, прошли мы,
везде отыскивали дом.
Он был необжитой, просторный…
Вот отеплили мы его
всей молодостью, всем упорным
гореньем сердца своего.
А мы — как прежде, мы бродяги!
Мы сердцем поняли с тех дней,
что к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
И в возмужалом постоянстве,
одной мечте верны всегда,
мы, как и прежде, жаждем странствий,
дорог, открытых для труда.
О, бесприютные рассветы!
Все ново, дико, незнакомо…
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Ты — на земле. Ты дома. Дома.

Сергей Михалков

Мы с приятелем вдвоем…

Мы с приятелем вдвоем
Замечательно живем!
Мы такие с ним друзья —
Куда он.
Туда и я!

Мы имеем по карманам:
Две резинки,
Два крючка,
Две больших стеклянных пробки,
Двух жуков в одной коробке,
Два тяжелых пятачка.

Мы живем в одной квартире,
Все соседи знают нас.
Только мне звонить — четыре,
А ему — двенадцать раз.

И живут в квартире с нами
Два ужа
И два ежа,
Целый день поют над нами
Два приятеля-чижа.

И про наших двух ужей,
Двух ежей
И двух чижей
Знают в нашем новом доме
Все двенадцать этажей.

Мы с приятелем вдвоем
Просыпаемся,
Встаем,
Открываем настежь двери,
В школу с книжками бежим…
И гуляют наши звери
По квартирам по чужим.

Забираются ужи
К инженерам в чертежи.

Управдом в постель ложится
И встает с нее дрожа:
На подушке не лежится —
Под подушкой два ежа!

Раньше всех чижи встают
И до вечера поют.
Дворник радио включает —
Птицы слушать не дают!

Тащат в шапках инженеры
К управдому
Двух ужей,
А навстречу инженерам
Управдом несет ежей.

Пишет жалобу сосед:
«Никому покою нет!
Зоопарк отсюда близко.
Предлагаю: всех зверей
Сдать юннатам под расписку
По возможности скорей».

Мы вернулись из кино —
Дома пусто и темно.
Зажигаются огни.
Мы ложимся спать одни.

Еж колючий,
Уж ползучий,
Чиж певучий —
Где они?

Мы с приятелем вдвоем
Просыпаемся,
Встаем,
По дороге к зоопарку
Не смеемся, не поем.

Неужели зоосад
Не вернет зверей назад?

Мы проходим мимо клеток,
Мимо строгих сторожей.
Сто чижей слетают с веток,
Выбегают сто ежей.

Только разве отличишь,
Где какой летает чиж!
Только разве разберешь,
Где какой свернулся еж!

Сто ужей на двух ребят
Подозрительно шипят,
Сто чижей кругом поют,
Сто чижей зерно клюют.
Наши птицы, наши звери
Нас уже не узнают.

Солнце село.
Поздний час.
Сторожа выводят нас.

— Не пора ли нам домой?
Говорит приятель мой.

Мы такие с ним друзья —
Куда он,
Туда и я!

Эдуард Асадов

Сатана

Ей было двенадцать, тринадцать — ему.
Им бы дружить всегда.
Но люди понять не могли: почему
Такая у них вражда?!

Он звал ее Бомбою и весной
Обстреливал снегом талым.
Она в ответ его Сатаной,
Скелетом и Зубоскалом.

Когда он стекло мячом разбивал,
Она его уличала.
А он ей на косы жуков сажал,
Совал ей лягушек и хохотал,
Когда она верещала.

Ей было пятнадцать, шестнадцать — ему,
Но он не менялся никак.
И все уже знали давно, почему
Он ей не сосед, а враг.

Он Бомбой ее по-прежнему звал,
Вгонял насмешками в дрожь.
И только снегом уже не швырял
И диких не корчил рож.

Выйдет порой из подъезда она,
Привычно глянет на крышу,
Где свист, где турманов кружит волна,
И даже сморщится: — У, Сатана!
Как я тебя ненавижу!

А если праздник приходит в дом,
Она нет-нет и шепнет за столом:
— Ах, как это славно, право, что он
К нам в гости не приглашен!

И мама, ставя на стол пироги,
Скажет дочке своей:
— Конечно! Ведь мы приглашаем друзей,
Зачем нам твои враги?!

Ей девятнадцать. Двадцать — ему.
Они студенты уже.
Но тот же холод на их этаже,
Недругам мир ни к чему.

Теперь он Бомбой ее не звал,
Не корчил, как в детстве, рожи,
А тетей Химией величал,
И тетей Колбою тоже.

Она же, гневом своим полна,
Привычкам не изменяла:
И так же сердилась: — У, Сатана! —
И так же его презирала.

Был вечер, и пахло в садах весной.
Дрожала звезда, мигая…
Шел паренек с девчонкой одной,
Домой ее провожая.

Он не был с ней даже знаком почти,
Просто шумел карнавал,
Просто было им по пути,
Девчонка боялась домой идти,
И он ее провожал.

Потом, когда в полночь взошла луна,
Свистя, возвращался назад.
И вдруг возле дома: — Стой, Сатана!
Стой, тебе говорят!

Все ясно, все ясно! Так вот ты какой?
Значит, встречаешься с ней?!
С какой-то фитюлькой, пустой, дрянной!
Не смей! Ты слышишь? Не смей!

Даже не спрашивай почему! —
Сердито шагнула ближе
И вдруг, заплакав, прижалась к нему:
— Мой! Не отдам, не отдам никому!
Как я тебя ненавижу!

Сергей Михалков

Телефон

Мне поставили сегодня телефон
И сказали: «Аппарат у вас включен!»
Я могу по телефону с этих пор
С кем хочу вести из дома разговор.

Я сажусь, снимаю трубку с рычажка,
Дожидаюсь непрерывного гудка
И, волнуясь, начинаю набирать
Номер «восемь — сорок восемь —
двадцать пять».
Телефон мне отвечает: «Дуу… дуу…
дуу…»
Я сижу у аппарата — жду… жду…
жду…

Наконец я слышу голос:
— Вам кого?
— Попросите дядю Степу!
— Нет его!
Улетел он рано утром в Ленинград.
— А когда же возвратится он назад?
— Нам об этом не известно ничего.
Срочно вызвали на Балтику его.

«Три — пятнадцать — восемнадцать» я
набрал
И в контору на строительство попал.
— Что вы строите?
— Мы строим новый дом.
Он становится все выше с каждым днем.
— Вы скажите мне, пожалуйста, скорей,
Сколько будет в этом доме этажей? —
Архитектор отвечает: — Двадцать пять!
Приходите посмотреть и посчитать.

«Пять — семнадцать — тридцать восемь».
— Я — вокзал! —
Кто-то басом очень вежливо сказал.
— Вы ответьте мне, пожалуйста: когда
Из Ташкента прибывают поезда?

— Из Ташкента скорый поезд номер пять
В десять вечера мы будем принимать,
А почтовый прибывает в семь утра,
Он придет без опозданья, как вчера.

«Семь — ноль восемь — ноль четыре».
И в ответ
Слышу голос я, что в цирк билетов нет.
— Это Дуров? Добрый вечер. Как дела?
— Я придумал новый номер для осла!
— Как же в цирк я без билета попаду?
— Приходите, приходите! Проведу!

Набираю «два — двенадцать — двадцать
два».
— Это что? Гостиница «Москва»? —
Кто-то в трубку дышит и молчит,
Ничего не отвечает и рычит.
— Это что? Гостиница «Москва»?
— Гр-р-ражданин! Вы рр-р-разбудили
льва!

Только трубку положил на рычажок —
Раздается оглушительный звонок.
— Что такое? Что случилось? Кто звонит?
— Это дети! — чей-то голос говорит. —
Вам пожаловаться хочет детский сад:
Мало пишете вы книжек для ребят!
— Передать моим читателям прошу,
Что веселые стихи я напишу
Про чудесный аппарат, про телефон,
И про то, как помогает людям он.

Хоть приятель мой живет и далеко,
Я могу с ним разговаривать легко.
Темной ночью и в любое время дня
Замечательно услышит он меня.

Позвоню я поздно ночью в Ленинград
С ленинградцами меня соединят.
Я могу звонить в любые города,
Даже в самый дальний город иногда.

Удивительно устроен телефон!
Все мне кажется, что это только сон.
Чтобы этому скорей поверил я,
Позвоните мне, пожалуйста, друзья!

Александр Башлачев

Поезд

Нет времени, чтобы себя обмануть,
И нет ничего, чтобы просто уснуть,
И нет никого, кто способен нажать на курок.

Моя голова — перекресток железных дорог.

Есть целое небо, но нечем дышать.
Здесь тесно, но я не пытаюсь бежать.
Я прочно запутался в сетке ошибочных строк.

Моя голова — перекресток железных дорог.

Нарушены правила в нашей игре,
И я повис на телефонном шнуре.
Смотрите, сегодня петля на плечах палача.
Скажи мне — прощай, помолись и скорее кончай.

Минута считалась за несколько лет,
Но ты мне купила обратный билет.
И вот уже ты мне приносишь заваренный чай.

С него начинается мертвый сезон.
Шесть твоих цифр помнит мой телефон,
Хотя он давно помешался на длинных гудках.
Нам нужно молчать, стиснув зубы до боли в висках.

Фильтр сигареты испачкан в крови.
Я еду по минному полю любви.
Хочу каждый день умирать у тебя на руках.
Мне нужно хоть раз умереть у тебя на руках.

Любовь — это слово похоже на ложь.
Пришитая к коже дешевая брошь.
Прицепленный к жестким вагонам вагон-ресторан.
И даже любовь не поможет сорвать стоп-кран.

Любовь — режиссер с удивленным лицом,
Снимающий фильмы с печальным концом,
А нам все равно так хотелось смотреть на экран.

Любовь — это мой заколдованный дом,
И двое, что все еще спят там вдвоем.
На улице Сакко-Ванцетти мой дом 22
Они еще спят, но они еще помнят слова.

Их ловит безумный ночной телеграф.
Любовь — это то, в чем я прав и неправ,
И только любовь дает мне на это права.

Любовь — как куранты отставших часов,
Стойкая боязнь чужих адресов.
Любовь — это солнце, которое видит закат.
Любовь — это я, это твой неизвестный солдат.

Любовь — это снег и глухая стена.
Любовь — это несколько капель вина.
Любовь — это поезд Свердловск-Ленинград и назад.
Любовь — это поезд сюда и назад.

Нет времени, чтобы себя обмануть,
И нет ничего, чтобы просто уснуть,
И нет никого, кто способен нажать на курок.
Моя голова — перекресток железных дорог.

Владимир Маяковский

От поминок и панихид у одних попов довольный вид

Известно,
     в конце существования человечьего —
радоваться
      нечего.
По дому покойника
          идет ревоголосье.
Слезами каплют.
         Рвут волосья.
А попу
    и от смерти
          радость велия —
и доходы,
     и веселия.
Чтоб люди
      доход давали, умирая,
сочинили сказку
        об аде
           и о рае.
Чуть помрешь —
        наводняется дом чернорясниками.
За синенькими приходят
            да за красненькими.
Разглаживая бородищу свою,
допытываются —
         много ли дадут.
«За сотнягу
      прямехонько определим в раю,
а за рупь
     папаше
         жариться в аду».
Расчет верный:
        из таких-то денег
не отдадут
      папашу
          на съедение геенне!

Затем,
   чтоб поместить
           в райском вертограде,
начинают высчитывать
            (по покойнику глядя). —
Во-первых,
      куме заработать надо —
за рупь
    поплачет
         для христианского обряда.
Затем
   за отпевание
         ставь на́ кон —
должен
    подработать
          отец диакон.
Затем,
    если сироты богатого виду,
начинают наяривать
          за панихидой панихиду.
Пока
   не перестанут
          гроши носить,
и поп
   не перестает
          панихиды гнусить.
Затем,
    чтоб в рай
         прошли с миром,
за красненькую
        за гробом идет конвоиром,
как будто
     у покойничка
            понятия нет,
как
  самому
      пройти на тот свет.

Кабы бог был —
        к богу
покойник бы
      и без попа нашел дорогу.
Ан нет —
    у попа
       выправляй билет.
И, наконец,
      оставшиеся грошей лишки
идут
   на приготовление
            поминальной кутьишки.
А чтоб
   не обрывалась
           доходов лента,
попы
   установили
         настоящую ренту.
И на третий день,
        и на десятый,
              и на сороковой —
опять
   устраивать
         панихидный вой.

А вспомнят через год
           (смерть — не пустяк),
опять поживится
         и год спустя.
Сойдет отец в гроб —
и без отца,
     и без доходов,
            и без еды дети,
только поп —
и с тем,
    и с другим,
          и с третьим.
Крестьянин,
      чтоб покончить с обдираловкой с этой,
советую
тратить
    достаток
         до последнего гроша
на то,
   чтоб жизнь была хороша.
А попам,
    объедающим
           и новорожденного
                    и труп,
посоветуй,
     чтоб работой зарабатывали руб.

Владимир Высоцкий

Никакой ошибки

На стене висели в рамках бородатые мужчины -
Все в очечках на цепочках, по-народному — в пенсне, -
Все они открыли что-то, все придумали вакцины,
Так что если я не умер — это все по их вине.

Доктор молвил: "Вы больны", -
И меня заколотило,
И сердечное светило
Ухмыльнулось со стены, -

Здесь не камера — палата,
Здесь не нары, а скамья,
Не подследственный, ребята,
А исследуемый я!

И хотя я весь в недугах, мне не страшно почему-то, -
Подмахну давай, не глядя, медицинский протокол!
Мне известен Склифосовский, основатель института,
Мне знаком товарищ Боткин — он желтуху изобрел.

В положении моем
Лишь чудак права качает:
Доктор, если осерчает,
Так упрячет в "желтый дом".

Все зависит в этом доме оном
От тебя от самого:
Хочешь — можешь стать Буденным,
Хочешь — лошадью его!

У меня мозги за разум не заходят — верьте слову -
Задаю вопрос с намеком, то есть, лезу на скандал:
"Если б Кащенко, к примеру, лег лечиться к Пирогову -
Пирогов бы без причины резать Кащенку не стал…"

Но и врач не лыком шит -
Он хитер и осторожен.
"Да, вы правы, но возможен
Ход обратный", — говорит.

Вот палата на пять коек,
Вот профессор входит в дверь -
Тычет пальцем: "Параноик", -
И поди его проверь!

Хорошо, что вас, светила, всех повесили на стенку -
Я за вами, дорогие, как за каменной стеной,
На Вишневского надеюсь, уповаю на Бурденку, -
Подтвердят, что не душевно, а духовно я больной!

Род мой крепкий — все в меня, -
Правда, прадед был незрячий;
Свекр мой — белогорячий,
Но ведь свекр- не родня!

"Доктор, мы здесь с глазу на глаз -
Отвечай же мне, будь скор:
Или будет мне диагноз,
Или будет — приговор?"

И врачи, и санитары, и светила все смутились,
Заоконное светило закатилось за спиной,
И очечки на цепочке как бы влагою покрылись,
У отца желтухи щечки вдруг покрылись белизной.

И нависло острие,
И поежилась бумага, -
Доктор действовал на благо,
Жалко — благо не мое, -

Но не лист перо стальное -
Грудь проткнуло, как стилет:
Мой диагноз — паранойя,
Это значит — пара лет!