Шел трамвай десятый номер
По бульварному кольцу.
В нем сидело и стояло
Сто пятнадцать человек.
Люди входят и выходят,
Продвигаются вперед.
Пионеру Николаю
Ехать очень хорошо.
Он сидит на лучшем месте —
Возле самого окна.
У него коньки под мышкой:
Он собрался на каток.
Вдруг на пятой остановке,
Опираясь на клюку,
Бабка дряхлая влезает
В переполненный вагон.
Люди входят и выходят,
Продвигаются вперед.
Николай сидит скучает,
Бабка рядышком стоит.
Вот вагон остановился
Возле самого катка,
И из этого вагона
Вылезает пионер.
На свободное местечко
Захотелось бабке сесть,
Оглянуться не успела —
Место занято другим.
Пионеру Валентину
Ехать очень хорошо,
Он сидит на лучшем месте,
Возвращается с катка.
Люди входят и выходят,
Продвигаются вперед.
Валентин сидит скучает,
Бабка рядышком стоит.
Этот случай про старушку
Можно дальше продолжать,
Но давайте скажем в рифму:
— Старость нужно уважать!
Дети песни поют, нарушают покой,
Бабки с внуками книжки читают.
Время мчится рекой, годы машут рукой.
Годы мчатся… А кто их считает? Будят нас по утрам молодые мечты
Чтоб спросить, как живем мы на свете.
— Здравствуй!
— Здравствуй!
— Ну как ты?
— В порядке, а ты? Как работа?
— Нормально.
— А дети? Вереницы годов убегают назад.
Грохот пушек все тише и тише…
Только в старых альбомах все те же глаза
Не вернувшихся с боя мальчишек Эй, потомки, послушайте нашу мечту: -
Не листайте так быстро страницы!
Мы хотели стоять на последнем посту
Часовыми последней границы. Чтоб не треск автоматов, а крик соловьев.
Чтоб стонала весенняя вьюга.
Чтобы сердце томилось твое и мое
От желанья постигнуть друг друга. Дети песни поют, нарушают покой,
Бабки с внуками книжки читают
Время мчится рекой, годы машут рукой.
Годы мчатся… А кто их считает?
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы. Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком». Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка. Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо. Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР. И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет. Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп. У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она. И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я. Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла. Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…» Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу. И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей. Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне. У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…» Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом. В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке. Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней. Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!