Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено
Бодро оперся, другой поднял меткую кость.
Вот уж прицелился… прочь! раздайся, народ любопытный,
Врозь расступись; не мешай русской удалой игре.
У первой бабки — четыре сына,
Четыре сына — одна лучина,
Кожух овчинный, мешок пеньки, —
Четыре сына — да две руки!
Как ни навалишь им чашку — чисто!
Чай, не барчата! — Семинаристы!
А у другой — по иному трахту! —
У той тоскует в ногах вся шляхта.
И вот — смеётся у камелька:
«Сто богомольцев — одна рука!»
И зацелованными руками
Чудит над клавишами, шелками…
* * *
Обеим бабкам я вышла — внучка:
Чернорабочий — и белоручка!
«Если бьет себя по бедрам
И вовсю петух горланит,
Это что же, бабка, к ведру?»
— «Непременно к ведру, Ваня».
— «Ну, а если, как от боли,
До утра собака выла,
Это, бабка, к смерти, что ли?»
— «Непременно к смерти, милый».
— «То-то, бабка, под Москвою
И поет петух, поди, нам!
То-то выл с такой тоскою
Пес немецкий под Берлином».
Жил да был один Судак —
Удивительный чудак:
Жил не в море, жил не в речке
Жил у бабушки на печке!
Не успев туда вселиться,
Начал он, чудак, хвалиться:
— До чего мне повезло!
Тут и сухо и тепло!
Эй вы, щуки-судаки!
Вылезайте из реки!
Речка — это не квартира,
Там и холодно и сыро!
Не ходите, рыбы, в море —
В море вы хлебнете горя,
А у бабки на печи —
И блины и калачи!
Затопила бабка печь —
Калачей-блинов испечь.
И зажарился Судак…
А ведь мог бы жить,
Чудак!
Говорила мне бабка лютая,
Коромыслом от злости гнутая:
— Не дремить тебе в люльке дитятка,
Не белить тебе пряжи вытканной, —
Царевать тебе — под заборами!
Целовать тебе, внучка, — ворона.
Ровно облако побелела я:
Вынимайте рубашку белую,
Жеребка не гоните черного,
Не поите попа соборного,
Вы кладите меня под яблоней,
Без моления, да без ладана.
Поясной поклон, благодарствие
За совет да за милость царскую,
За карманы твои порожние
Да за песни твои острожные,
За позор пополам со смутою, —
За любовь за твою за лютую.
Как ударит соборный колокол —
Сволокут меня черти волоком,
Я за чаркой, с тобою роспитой,
Говорила, скажу и Господу, —
Что любила тебя, мальчоночка,
Пуще славы и пуще солнышка.
Шел трамвай десятый номер
По бульварному кольцу.
В нем сидело и стояло
Сто пятнадцать человек.
Люди входят и выходят,
Продвигаются вперед.
Пионеру Николаю
Ехать очень хорошо.
Он сидит на лучшем месте —
Возле самого окна.
У него коньки под мышкой:
Он собрался на каток.
Вдруг на пятой остановке,
Опираясь на клюку,
Бабка дряхлая влезает
В переполненный вагон.
Люди входят и выходят,
Продвигаются вперед.
Николай сидит скучает,
Бабка рядышком стоит.
Вот вагон остановился
Возле самого катка,
И из этого вагона
Вылезает пионер.
На свободное местечко
Захотелось бабке сесть,
Оглянуться не успела —
Место занято другим.
Пионеру Валентину
Ехать очень хорошо,
Он сидит на лучшем месте,
Возвращается с катка.
Люди входят и выходят,
Продвигаются вперед.
Валентин сидит скучает,
Бабка рядышком стоит.
Этот случай про старушку
Можно дальше продолжать,
Но давайте скажем в рифму:
— Старость нужно уважать!
Два в бабки мальчика играли:.
И бабки заорали:
К войне за бабки собрались,
И подрались.
Когда рабятки подурили;
Довольно, чтоб отцы рабяток пожурили:
Или с отеческой грозой,
Посекли их лозой;
То чадолюбие отцам не то твердило;
Оно болванов разсердило.
И думают они: вот то дитя мое,
А то твое;
И следственно мое мне мило.-
Твое постыло.
И чтут судящия родители устав,
Из книги самой знатной,
Хотя и непечатной,
Кто мне миляй, так тот и прав.
Один взял мальчика чужова,
Другой другова:
Тот выдрал пук волос и подписал указ,
Крича: не трогай нас.
Другой, не говоря ни слова,
У мальчика вон вышиб глаз.
За гривы и отцы друг у друга берутся.
Судьи дерутся:
Хоть были на суде не сходны в голосахъ;
Однако сходно трутся,
И руки одново их мненья в волосах.
Друг друга плотно жали:
Соседы прибежали.
Взбесились братцы вы, соседы говорят.
Соседы их мирятъ;
Но что за миръ; одно дитя хохол поправит,
А глаза в лоб ни кто другому не поставитъ!
Как сглазила бабушка Лизу, решил
Народ ее сжечь в наказанье;
Судья хоть и много потратил чернил,
У бабки не вырвал сознанья.
И бросили бабку в котел, и со дна
Проклятья послышались, стоны;
Когда-ж черный дым повалил, то она
Исчезла с ним в виде вороны.
Бабуся пернатая черная, знай —
Я в башне томлюсь в заключенье:
Ты к внучку слети поскорей и подай
В решетку мне сыру, печенья.
Бабуся пернатая черная, тут
Ты можешь вполне постараться:
Пусть тетки твои глаз моих не клюют,
Как в петле я буду качаться.
Снег, словно мед ноздреватый,
Лег под прямой частокол.
Лижет теленок горбатый
Вечера красный подол.
Тихо. От хлебного духа
Снится кому-то апрель.
Кашляет бабка-старуха,
Грудью склонясь на кудель.
Рыжеволосый внучонок
Щупает в книжке листы.
Стан его гибок и тонок,
Руки белей бересты.
Выпала бабке удача,
Только одно невдомек:
Плохо решает задачи
Выпитый ветром умок.
С глазу ль, с немилого ль взора
Часто она под удой
Поит его с наговором
Преполовенской водой.
И за глухие поклоны
С лика упавших седин
Пишет им числа с иконы
Божий слуга — Дамаскин.
Дети песни поют, нарушают покой,
Бабки с внуками книжки читают.
Время мчится рекой, годы машут рукой.
Годы мчатся… А кто их считает? Будят нас по утрам молодые мечты
Чтоб спросить, как живем мы на свете.
— Здравствуй!
— Здравствуй!
— Ну как ты?
— В порядке, а ты? Как работа?
— Нормально.
— А дети? Вереницы годов убегают назад.
Грохот пушек все тише и тише…
Только в старых альбомах все те же глаза
Не вернувшихся с боя мальчишек Эй, потомки, послушайте нашу мечту: -
Не листайте так быстро страницы!
Мы хотели стоять на последнем посту
Часовыми последней границы. Чтоб не треск автоматов, а крик соловьев.
Чтоб стонала весенняя вьюга.
Чтобы сердце томилось твое и мое
От желанья постигнуть друг друга. Дети песни поют, нарушают покой,
Бабки с внуками книжки читают
Время мчится рекой, годы машут рукой.
Годы мчатся… А кто их считает?
Вот моя деревня:
Вот мой дом родной;
Вот качусь я в санках
По горе крутой;
Вот свернулись санки,
И я на бок — хлоп!
Кубарем качуся
Под гору, в сугроб.
И друзья-мальчишки,
Стоя надо мной,
Весело хохочут
Над моей бедой.
Всё лицо и руки
Залепил мне снег…
Мне в сугробе горе,
А ребятам смех!
Но меж тем уж село
Солнышко давно;
Поднялася вьюга,
На небе темно.
Весь ты перезябнешь, —
Руки не согнёшь, —
И домой тихонько,
Нехотя бредёшь.
Ветхую шубёнку
Скинешь с плеч долой;
Заберёшься на печь
К бабушке седой.
И сидишь, ни слова…
Тихо всё кругом;
Только слышишь: воет
Вьюга за окном.
В уголке, согнувшись,
Лапти дед плетёт;
Матушка за прялкой
Молча лён прядёт.
Избу освещает
Огонёк светца;
Зимний вечер длится,
Длится без конца…
И начну у бабки
Сказки я просить;
И начнёт мне бабка
Сказку говорить:
Как Иван-царевич
Птицу-жар поймал,
Как ему невесту
Серый волк достал.
Слушаю я сказку —
Сердце так и мрёт;
А в трубе сердито
Ветер злой поёт.
Я прижмусь к старушке…
Тихо речь журчит,
И глаза мне крепко
Сладкий сон смежит.
И во сне мне снятся
Чудные края.
И Иван-царевич —
Это будто я.
Вот передо мною
Чудный сад цветёт;
В том саду большое
Дерево растёт.
Золотая клетка
На сучке висит;
В этой клетке птица
Точно жар горит;
Прыгает в той клетке,
Весело поёт,
Ярким, чудным светом
Сад весь обдаёт.
Вот я к ней подкрался
И за клетку — хвать!
И хотел из сада
С птицею бежать.
Но не тут-то было!
Поднялся шум-звон;
Набежала стража
В сад со всех сторон.
Руки мне скрутили
И ведут меня…
И, дрожа от страха,
Просыпаюсь я.
Уж в избу, в окошко,
Солнышко глядит;
Пред иконой бабка
Молится, стоит.
Весело текли вы,
Детские года!
Вас не омрачали
Горе и беда.
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы. Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком». Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка. Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо. Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР. И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет. Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп. У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она. И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я. Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла. Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…» Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу. И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей. Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне. У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…» Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом. В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке. Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней. Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
В храме — золоченые колонны,
Золоченая резьба сквозная,
От полу до сводов поднимались.
В золоченых ризах все иконы,
Тускло в темноте они мерцали.
Даже темнота казалась в храме
Будто бы немного золотая.
В золотистом сумраке горели
Огоньками чистого рубина
На цепочках золотых лампады.
Рано утром приходили люди.
Богомольцы шли и богомолки.
Возжигались трепетные свечи,
Разливался полусвет янтарный.
Фимиам под своды поднимался
Синими душистыми клубами.
Острый луч из верхнего окошка
Сквозь куренья дымно прорезался.
И неслось ликующее пенье
Выше голубого фимиама,
Выше золотистого тумана
И колонн резных и золоченых.
В храме том, за ризою тяжелой,
За рубиновым глазком лампады
Пятый век скорбела Божья Матерь,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Кто, какой мужик нижегородский,
Живописец, инок ли смиренный
С ясно-синим взглядом голубиным,
Муж ли с ястребиными глазами
Вызвал к жизни тихий лик прекрасный,
Мы о том гадать теперь не будем.
Живописец был весьма талантлив.
Пятый век скорбела Божья Матерь
О распятом сыне Иисусе.
Но, возможно, оттого скорбела,
Что уж очень много слез и жалоб
Ей носили женщины-крестьянки,
Богомолки в черных полушалках
Из окрестных деревень ближайших.
Шепотом вверяли, с упованьем,
С робостью вверяли и смиреньем:
«Дескать, к самому-то уж боимся,
Тоже нагрешили ведь немало,
Как бы не разгневался, накажет,
Да и что по пустякам тревожить?
Ну, а ты уж буде похлопочешь
Перед сыном с нашей просьбой глупой,
С нашею нуждою недостойной.
Сердце материнское смягчится
Там, где у судьи не дрогнет сердце.
Потому тебя и называем
Матушкой-заступницей. Помилуй!»
А потом прошла волна большая,
С легким хрустом рухнули колонны,
Цепи все по звенышку распались,
Кирпичи рассыпались на щебень,
По песчинке расточились камни,
Унесло дождями позолоту.
В школу на дрова свезли иконы.
Расплодилась жирная крапива,
Где высоко поднимались стены
Белого сверкающего храма.
Жаловаться ходят нынче люди
В областную, стало быть, газету.
Вот на председателя колхоза
Да еще на Петьку-бригадира.
Там ужо отыщется управа!
Раз я ехал, жажда одолела.
На краю села стоит избушка.
Постучался, встретила старушка,
Пропустила в горенку с порога.
Из ковша напился, губы вытер
И шагнул с ковшом к перегородке,
Чтоб в лоханку выплеснуть остатки
(Кухонька была за занавеской.
С чугунками, с ведрами, с горшками).
Я вошел туда и, вздрогнув, замер:
Средь кадушек, чугунков, ухватов,
Над щелястым полом, над лоханью,
Расцветая золотым и красным,
На скамье ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
— Бабушка, отдай ты мне икону,
Я ее — немедленно в столицу…
Разве место ей среди кадушек,
Средь горшков и мисок закоптелых!
— А зачем тебе? Чтоб надсмехаться,
Чтобы богохульничать над нею?
— Что ты, бабка, чтоб глядели люди!
Место ей не в кухне, а в музее.
В Третьяковке, в Лувре, в Эрмитаже.
— Из музею были не однажды.
Предлагали мне большие деньги.
Так просили, так ли уж просили,
Даже жалко сделалось, сердешных.
Но меня притворством не обманешь,
Я сказала: «На куски разрежьте,
Выжгите глаза мои железом,
Божью Матерь, Светлую Марию
Не отдам бесам на поруганье».
— Да какие бесы, что ты, бабка!
Это все — работники искусства.
Красоту они ценить умеют,
Красоту по капле собирают.
— То-то! Раскидавши ворохами,
Собирать надумали крохами.
— Да тебе зачем она? Молиться —
У тебя ведь есть еще иконы.
— Как зачем? Я утром рано встану,
Маслицем протру ее легонько,
Огонек затеплю перед ликом,
И она поговорит со мною.
Так-то ли уж ласково да складно
Говорить заступница умеет.
— Видно, ты совсем рехнулась, бабка!
Где же видно, чтоб доска из липы,
Даже пусть и в красках золотистых,
Говорить по-нашему умела!
— Ты зачем пришел? Воды напиться?
Ну так — с богом, дверь-то уж открыта!
Ехал я среди полей зеленых,
Ехал я средь городов бетонных,
Говорил с людьми, обедал в чайных,
Ночевал в гостиницах районных.
Постепенно стало мне казаться
Сказкой или странным сновиденьем,
Будто бы на кухне у старушки,
Где горшки, ухваты и кадушки,
На скамейке тесаной, дубовой
Прижилась, ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Бабка встанет, маслицем помажет,
Огонек тихонечко засветит.
Разговор с заступницей заводит…
Понапрасну ходят из музея.
Жизнь входит в берега.
Села давнишний житель,
Я вспоминаю то,
Что видел я в краю.
Стихи мои,
Спокойно расскажите
Про жизнь мою.
Изба крестьянская.
Хомутный запах дегтя,
Божница старая,
Лампады кроткий свет.
Как хорошо,
Что я сберег те
Все ощущенья детских лет.
Под окнами
Костер метели белой.
Мне девять лет.
Лежанка, бабка, кот…
И бабка что-то грустное,
Степное пела,
Порой зевая
И крестя свой рот.
Метель ревела.
Под оконцем
Как будто бы плясали мертвецы.
Тогда империя
Вела войну с японцем,
И всем далекие
Мерещились кресты.
Тогда не знал я
Черных дел России.
Не знал, зачем
И почему война.
Рязанские поля,
Где мужики косили,
Где сеяли свой хлеб,
Была моя страна.
Я помню только то,
Что мужики роптали,
Бранились в черта,
В Бога и в царя.
Но им в ответ
Лишь улыбались дали
Да наша жидкая
Лимонная заря.
Тогда впервые
С рифмой я схлестнулся.
От сонма чувств
Вскружилась голова.
И я сказал:
Коль этот зуд проснулся,
Всю душу выплещу в слова.
Года далекие,
Теперь вы как в тумане.
И помню, дед мне
С грустью говорил:
«Пустое дело…
Ну, а если тянет —
Пиши про рожь,
Но больше про кобыл».
Тогда в мозгу,
Влеченьем к музе сжатом,
Текли мечтанья
В тайной тишине,
Что буду я
Известным и богатым
И будет памятник
Стоять в Рязани мне.
В пятнадцать лет
Взлюбил я до печенок
И сладко думал,
Лишь уединюсь,
Что я на этой
Лучшей из девчонок,
Достигнув возраста, женюсь.
. . . . . .
Года текли.
Года меняют лица —
Другой на них
Ложится свет.
Мечтатель сельский —
Я в столице
Стал первокласснейший поэт.
И, заболев
Писательскою скукой,
Пошел скитаться я
Средь разных стран,
Не веря встречам,
Не томясь разлукой,
Считая мир весь за обман.
Тогда я понял,
Что такое Русь.
Я понял, что такое слава.
И потому мне
В душу грусть
Вошла, как горькая отрава.
На кой-мне черт,
Что я поэт!..
И без меня в достатке дряни.
Пускай я сдохну,
Только……
Нет,
Не ставьте памятник в Рязани!
Россия… Царщина…
Тоска…
И снисходительность дворянства.
Ну что ж!
Так принимай, Москва,
Отчаянное хулиганство.
Посмотрим —
Кто кого возьмет!
И вот в стихах моих
Забила
В салонный вылощенный
Сброд
Мочой рязанская кобыла.
Не нравится?
Да, вы правы —
Привычка к Лориган
И к розам…
Но этот хлеб,
Что жрете вы, —
Ведь мы его того-с…
Навозом…
Еще прошли года.
В годах такое было,
О чем в словах
Всего не рассказать:
На смену царщине
С величественной силой
Рабочая предстала рать.
Устав таскаться
По чужим пределам,
Вернулся я
В родимый дом.
Зеленокосая,
В юбчонке белой
Стоит береза над прудом.
Уж и береза!
Чудная… А груди…
Таких грудей
У женщин не найдешь.
С полей обрызганные солнцем
Люди
Везут навстречу мне
В телегах рожь.
Им не узнать меня,
Я им прохожий.
Но вот проходит
Баба, не взглянув.
Какой-то ток
Невыразимой дрожи
Я чувствую во всю спину.
Ужель она?
Ужели не узнала?
Ну и пускай,
Пускай себе пройдет…
И без меня ей
Горечи немало —
Недаром лег
Страдальчески так рот.
По вечерам,
Надвинув ниже кепи,
Чтобы не выдать
Холода очей, —
Хожу смотреть я
Скошенные степи
И слушать,
Как звенит ручей.
Ну что же?
Молодость прошла!
Пора приняться мне
За дело,
Чтоб озорливая душа
Уже по-зрелому запела.
И пусть иная жизнь села
Меня наполнит
Новой силой,
Как раньше
К славе привела
Родная русская кобыла.